Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 7

Еще раз о "случае Зощенко"

У работы в музее — и именно в музее литературном — есть свои преимущества. Здесь, наверное, не обойтись без популярного сегодня слова “интерактивность”. Музейный работник имеет редкую возможность воочию наблюдать, как слово писателя воздействует на человека. Причем на человека очень часто неподготовленного — далеко не все посетители читали произведения человека, в чью жизнь они пришли бесцеремонно заглянуть. Люди приходят в музей — и в наш, музей М. М. Зощенко, — по самым разным причинам. А наша задача — заинтересовать такого посетителя, замотивировать, запрограммировать его на чтение — сделать все для того, чтобы у Михаила Михайловича появился еще один читатель. И нет здесь лучшего способа, чем просто дать слово самому Зощенко.

Именно с этой целью на торцевой стене музея, которая служит фоном для предметной композиции, мы и разместили некоторое количество цитат, которые звучат во время каждой экскурсии. Мы как бы даем чуть-чуть отпробовать, слегка надкусить фантастического зощенковского пирога. Вот в этот-то момент, повторюсь, мы имеем возможность увидеть то, чего в реальности не видит ни ученый, ни издатель, ни сам писатель, не видит вблизи, лицом к лицу, и актер, чтец — как слово Зощенко работает, как происходит это воздействие.

Вот о чем говорит наш скромный опыт. Зощенко не просто смешон. Он в принципе не оставляет равнодушным. Обаянию его текста практически невозможно не поддаться. Происходит приблизительно следующее: расслабленное внимание слушателя, лениво воспринимающего самую обычную, при этом неловкую, подчеркнуто аляповатую, спотыкающуюся, асимметричную, вяло текущую фразу — внезапно получает как бы резкий щелчок; одно слово, острое, свежее, торчащее из текста, как гвоздь, разом превращает ее в чеканную формулу, в перл творения.

“....такая аристократка мне и не баба вовсе, а гладкое место”. “Тут недавно маляр Иван Антонович Блохин скончался по болезни. А вдова его, средних лет дамочка, Марья Васильевна Блохина, на сороковой день небольшой пикничок устроила”.

“Довольно, говорит, вам неловко в таком отвлеченном виде в театры ходить”.

Это не совсем то, что мы понимаем обычно под юмором, это не имеет никакого отношения к логике, здравому смыслу. Соблазнительно было бы сравнить воздействие его текста — в противоположность юмору, головному, логически объяснимому — с воздействием механическим, тактильным, вроде щекотки. Но это было бы несправедливо по отношению к писателю, это было бы равносильно обвинению в некоторой нечестности творческого метода, в отсутствии настоящей интеллектуальной авторской работы... Достаточно уже обвиняли Зощенко в смехачестве и зубоскальстве. Все гораздо сложнее. Не углубляясь в теоретические подробности, отметим сразу: его юмор практически невозможно пересказать, перевести. Преподаватель русского языка для иностранцев может использовать рассказы Зощенко как лакмусовую бумажку — студент-немец или американец действительно хорошо знает русский язык, если он воспринимает юмор Зощенко.

Посмотрим, как же это работает. Многократно отмечено, не нуждается в доказательствах: загадка не в ситуации, не в характерах, не в сюжете — будучи пересказан, сюжет ничего смешного не представляет. Вспомним еще раз эти сюжеты. Кондукторша хорошо работает, так что вызывает восхищение героя: “Другая кондукторша рычит в ответ, если ее спрашивают, и прямо чуть ногами не отбивается от пассажиров. А эта — нечто поразительное. Ну прямо видим картину из недалекого будущего”.

Еще одна транспортная картинка: нетрезвый человек не хочет выходить из трамвая. Его высаживают. Что смешного в этом сюжете? “Василия Тарасовича Растопыркина — Васю Растопыркина, этого чистого пролетария, беспартийного черт знает с какого года — выкинули с трамвайной площадки.

Больше того — мордой его трахнули об трамвайную медную полустойку. Он было за нее ухватившись двумя руками и головой и долго не отцеплялся. А его милиция и обер-стрелочник стягивали.

Стягивали его вниз по просьбе мещански настроенных пассажиров”.

Женщина недовольна мужем: “Она мечтала встретить какого-нибудь стройного и гибкого мужчину, а муж был немного толстоватый и слегка, как бы сказать, косопузый”.

Безумно смешными оказываются обычные профессии: “Бухгалтер, например, специально как-то там складывает цифры между собой на пользу страждущего человечества, чтобы оно, так сказать, не слишком проворовалось в денежном смысле...

Хирург режет разные язвы и карбункулы на наших скоропортящихся телах, способных каждую минуту загнить и зачервиветь. Водолаз откачивает воду и ныряет на дно морское. Дворник стережет дом и открывает калитку”.

Про блох: “А что касается блох, то на них почему-то электричество не действует и они продолжают свою кипучую деятельность”.

Наш знаменитый физиолог Бехтерева как-то сказала о даровании Пушкина очень интересную вещь: естественным для него, с его устройством мозга, как она считает, было не только писать, но и думать в рифму. Иногда кажется, что и для Зощенко его волшебный, причудливый язык был естественным, как дыхание.

Заманчивое в своей простоте и категоричности объяснение. И очень, очень похожее на правду. И все-таки — в любом случае — это не вся правда. Вспомним ранние рассказы, письма Михаила Михайловича 1910-х годов. Совершенно иной язык, иной стиль, порой сурово-лаконичный, порой изысканный до вычурности, но и в том и в другом случае не имеющий ровным счетом ничего общего с тем, что мы называем языком Зощенко. Абсолютно иное слово. Значит, знаменитый язык Зощенко — загадка уже в силу своей двойственности, причем эта двойственность является важнейшим, определяющим его качеством. Это, с одной стороны, язык действительно естественный, как дыхание, с другой стороны — изначально вещь, изделие, то есть нечто задуманное, сконструированное и мастерски изготовленное. Но изготовленное для чего и для кого? В какой степени присутствует здесь искреннее подражание языку улицы (как утверждал и сам писатель)? В какой степени гиперболизация присущих языку улицы свойств определяется задачей сатирически заклеймить хама и пошляка (долгие годы Зощенко интерпретировали именно так)? Или следует полностью согласиться с точкой зрения Бенедикта Сарнова: дело в особом, тревожном и чутком отношении писателя к новой действительности? И представление о жизни, предназначенной исключительно для иных, новых людей и обусловило попытку создания нового языка для этого нового человека? Но чтобы понять, что такое новый человек, нужно вспомнить, что представлял собой человек старый, или, как говорили во времена Зощенко, “старорежимный”, “из бывших”. Одна из важнейших тем Зощенко — интеллигенция, ее неукорененность в сегодняшней реальной жизни, неприемлемость сегодня такого способа существования. Тема, кстати, в высшей степени актуальная и сегодня: неприязнь человека, делающего реальное дело, к “высоколобым”, к “образованщине” так же остра в XXI веке, как и в 20-е годы прошлого столетия. На сегодняшнем низовом городском жаргоне презрительное обозначение людей, занятых чистым и никчемным делом — “ботаник”. И вот фантастическое совпадение — или не совпадение? Читаем Зощенко, рассказ о том, как построили поликлинику: “Доктора и разные ученые ботаники, наверное, очень этим фактом растроганы. Некоторые, наверное, даже прослезились — дескать, не забывают медицину в таком громадном строительстве”. Подобные рифмы в словоупотреблении вообще явление интереснейшее. Так, по свидетельству Ф. М. Лурье, впервые слово “наехать” в значении “агрессивно предъявить претензии” встречается в русских летописях в 13 веке. Но в случае с “ботаником” совпадает не просто и не только слово, здесь совпадение стоящей за словом идеологии, энергии ненависти и отрицания

Кто же такой “ботаник” по Зощенко? Один из “дряблых меланхоликов и беспочвенных интеллигентов, утомленных своим средним образованием”: “Это был форменный меланхолик. И простой, пролетарской душе глядеть на него было то есть совершенно, абсолютно невыносимо. Он выпивать не любил, физкультурой не занимался и на общих собраниях под общий смех говорил все неактуальные вещи: дескать, например, мусор во дворе пахнет...” Глядеть на такого ботаника невыносимо! Это лейтмотив многих и многих рассказов Зощенко. Вспомним интеллигентную даму из рассказа “Дама с цветами” “...это была поэтическая особа, способная целый день нюхать цветки и настурции или сидеть на бережку и глядеть вдаль, как будто там чего-нибудь имеется определенное — фрукты или ливерная колбаса”. Отметим, что далее героине ставится в вину, опять-таки нежелание заниматься физкультурой. И вновь та же модель: описав возвышенные чувства (“И чего-то ей щебечет, воздушные поцелуи с парохода посылает”) — завершает: “Одним словом, противно глядеть”.

Противно — почему? Потому что сегодня нужно жить иными интересами. Потому что время решительно изменилось. Потому что: “Теноров нынче нету!” Ссылка на время, эпоху постоянна: “А звягинская женка натурально в это время скучает. И это, представьте себе, на восьмом году революции”. Или: “У них драка возникла на любовной подкладке. Они просто, скажем грубо, не поделили между собой бабу! На этом году революции они не поделили бабу! Это ж прямо анекдот”. Итак, интеллигент прежде всего человек, не вписывающийся в эпоху, человек на восьмом году революции живущий так, как будто все еще продолжается та, прежняя жизнь.

Не все интеллигенты так уж плохи: некоторые могут приносить и пользу. Впрочем, похвала им стоит хулы. Попадаются приличные люди, но оправдание их — оправдание от противного, оно звучит еще более едкой насмешкой над интеллигенцией в целом. В рассказе “Доктор медицины”; “затюканный интеллигенток... сразу видать — человек не знаком с физкультурой и вообще, видать, редко посещает общие собрания” (претензии все те же: асоциальность, неспортивность, не пьет). Однако оказывается он не мешочником, как подозревали, а действительно доктором, посланным с ударной бригадой (что особо важно) в колхоз. Его отпускают. Финал: дежурный с агентом, заподозрившие доктора, рассуждают о том (мнение автора): “что, конечно, и среди этой классовой прослойки — не все сукины дети”.

О чем идет речь, в чем пафос Зощенко? Перед нами вновь попытка найти место интеллигенту в этой действительности? Хуже, гораздо хуже (прошу прощения за почти трюизм) — здесь искреннее желание этого интеллигента “посадить” (в лужу), отмежеваться от него, проявившееся на уровне лексическом. Как пишет современная исследовательница: “Жестоко и безжалостно судит Зощенко своего героя — за либеральную фразу, за неприспособленность к жизни, даже за знание испанского языка и латыни, оказавшееся эфемерной ценностью в мире, где господствует практическая польза”. Откуда же эта жестокость и безжалостность и какова природа этой жестокости и безжалостности?

Вероятно, самый древний в истории человечества идеологический поединок — между носителями здравого смысла, ищущими конкретной пользы, и “высоколобыши”. Всегда и всюду общество было и будет разделено на элиту (современник Зощенко, известнейший театральный деятель Н. Н. Евреинов называл ее представителей “аристократами духа”) и толпу, массу, плебс (в своем презрении к ним тот же Евреинов изобрел довольно поэтический образ “спортсмены с медным лбом” — обратим внимание на слово “спортсмены”). По сути дела, перед нами репродукция пушкинской оппозиции “поэт и толпа”. Или модели Ортега-и-Гасссета. У испанского философа подлинной аристократии, людям действительно благородным, противостоят “люди-массы”. “Масса сметает со своего пути все, что не похоже на нее, она вытаптывает всякую индивидуальность, убивает все благородное, избранное и выдающееся”. Принципиальная разница между благородными людьми и “людьми-массы” в следующем: “Руководствуясь своим пониманием долга, благородный человек стремится преодолеть “я”, выйти за рамки наличного существования. Таким образом, жизнь благородного человека противоположна инертному существованию обыкновенного “среднего” человека...”. Напротив: “Люди-массы”, несущие страшную опасность существованию всего высокого, истинно человеческого, это “те, кто не требуют от себя никаких особых усилий. Для них жить — значит не меняться, быть постоянно тем, что они есть...”.

Именно об этих людях и писал Михаил Михайлович Зощенко. Подобный способ существования его глубоко интересует, над особенностями данного человеческого типа писатель неотступно размышляет. Сохранились подробные выписки-конспекты, сделанные Зощенко из популярной на рубеже веков

“Психологии народов и масс” Г. Лебона; вот мрачные постулаты французского ученого в пересказе Михаила Михайловича: “...одним тем, что человек является составной частью организованной толпы — он спускается на несколько ступеней по лестнице культурности... т. е. (он становится более варваром)...” А дальше еще более жестко и страшно: “Деятельность больших полушарий мозга парализуется, субъект становится рабом бессознательных проявлений спинного мозга. Сознательная личность исчезает, а воля и рассуждение перестают действовать”.

Ненависть “людей-массы” к образованщине, к тем, кто занят, по мнению “людей-массы”, сущей ерундой, изначальна, она выше и сильнее этнических, классовых и религиозных претензий.

Эта ненависть прозвучала в обращении простых парней — сотрудников милиции — к моему знакомому, ученому, доктору наук, между прочим, когда он, будучи задержан по ошибке, пытался “качать права”: “Да ты же просто ботаник и больше ничего!”.

Эта ненависть определяет и сегодня отношение людей — иногда весьма неглупых — к Л. Н. Толстому или Ф. М. Достоевскому.

Эта ненависть воодушевляла клеймивших Б. Л. Пастернака на собраниях по поводу “Доктора Живаго”.

Это ненависть конквистадоров к древним культурам Америки; это лютая, не объяснимая рационально, ненависть большевиков к церкви, к иконам, к священству.

Презрительная и простодушная ненависть большей части молодежи к литературе (анкета в элитной школе; на вопрос “Что ты сейчас читаешь?” — следует возмущенное: “Я что, с дуба рухнула?”) — случай простейший, случай душевной лени. Гораздо интереснее другая ситуация — сознательное отвержение любых правил игры, которые индивидуум не желает принимать, считая их вычурными, излишними. Выразителями этой ненависти могут оказаться и сами носители культуры, высоколобые, решившие, по тем или иным причинам встать на сторону пользы и здравого смысла — хотя бы временно. Этот случай, как мы увидим далее, имеет самое прямое отношение к Михаилу Зощенко. Здесь кроется объяснение ненависти, например. Макса Нордау к новому искусству, вспомним его беспощадные слова, сказанные о французских поэтах-декадентах: “Психопаты, избирающие вследствие органической извращенности предметом своих произведений уродливое и отвратительное, порок и преступление...” Подобная же ненависть к непонятному искусству воодушевляла на рубеже веков таких читателей (имя им легион!), как некий профессор П. И. Дьяконов, называвший современную ему уже русскую новую поэзию бредом больного и предлагавший через газету (“Биржевые ведомости”, 12 февраля 1909 г.) всякому, включая автора, “уплатить 100 рублей за перевод на общепонятный язык стихов Александра Блока “Ты так светла...”

А вот случай еще более показательный, позволяющий понять механику самоообъяснения этой ненависти. Юрий Олеша размышляет о музыке Шостаковича; его не заподозришь в упрощенчестве, но он, как и Зощенко, прекрасно и искренне подстраивается к нуждам момента. Вот его выступление перед коллегами-литераторами на собрании по поводу постановления об опере Шостаковича “Леди Макбет Мценского уезда”: “И с этих позиций я начинаю думать о музыке Шостаковича. Как и прежде, она мне продолжает нравиться. Но я вспоминаю: в некоторых местах она всегда казалась мне какой-то пренебрежительной. К кому пренебрежительной? Ко мне. Эта пренебрежительность к “черни” и рождает некоторые особенности музыки Шостаковича — те неясности, причуды, которые нужны только ему и которые принижают нас.

Вот причуды, которые рождаются из пренебрежительности, названы в “Правде” сумбуром и кривлянием. Мелодия есть лучшее, что может извлечь художник из мира. Я выпрашиваю у Шостаковича мелодию, он ломает ее в угоду неизвестно чему, и это меня принижает”.

Обратное движение, вектор обратной неприязни гораздо слабее: представителю элиты смешно разглагольствовать перед профанами. “Подите прочь, какое дело Поэту мирному до вас!” — воскликнет он. “Поэт и толпа” — действительно яркий пример, демонстрация, вызов, гневное отстаивание права на иную, нездешнюю систему координат, иное представление о пользе и смысле. В XX веке об этом размышляет цитировавшийся выше Ортега-и-Гассет. Об этом твердили поэты Серебряного века с их установкой на элитарность. Вот, например, Бальмонт.

Я ведь только облачко, видите, плыву

И зову мечтателей. Вас я не зову.

И Брюсов с его мрачным пророчеством в “Грядущих гуннах”:

А мы, мудрецы и поэты,

Хранители тайны и веры,

Унесем зажженнные светы

В катакомбы, в пустыни, в пещеры...

Еще категоричнее Блок: “Дело поэта вовсе не в том, чтобы достучаться непременно до всех олухов; скорее, добытая им гармония производит отбор между ними, с целью добыть нечто более интересное, чем среднечеловеческое, из груды человеческого шлака”.

Наконец позволю себе еще раз процитировать эмоционального Н. Н. Евреинова. Вот как патетически устами своего героя, Красивого Деспота, отрицает он самую возможность объединения с “людьми-массы”: “Я не хочу их жизни! Пусть она полна возможного счастья, но... но — это ветка сирени, захватанная руками в поисках счастья, многолепесткового счастья! Их жизнь — некрасивая, поблеклая, захватанная, словом, — “жизнь толпы”, хотя, быть может, в ней и скрыто великое счастье. Моя жизнь — это ветка сирени, к которой еще никто не прикасался, в которой еще никто до меня не искал себе счастья...”

На чьей стороне Зощенко?

Книга Б. Сарнова (“Пришествие капитана Лебядкина. Случай Зощенко”) при всей обстоятельности, скурпулезности, дотошности, с одной стороны, и высоком ее пафосе — с другой, не дает ответа на этот вопрос и даже не предполагает возможности этого вопроса. “Случай Зощенко” исследователю ясен и понятен. На личности и творчестве писателя, на его “больничной карте” выписан диагноз — четкий и окончательный: “...он ...твердо решил для себя, что если искусство неинтересно народу, стало быть и говорить не о чем. Он твердо решил научиться писать для того читателя, которому неинтересно, скучно и даже мучительно мусолить “Анну Каренину”...”

Но в действительности — все ли так окончательно?

Итак, возвращаемся все равно к тому же постылому вопросу об идеологической позиции писателя — как сказал бы он сам: “Чего хочет автор сказать этим художественным произведением?” Отбросив сталинско-ждановскую с позволения сказать интерпретацию (пошляк и автор пошлых рассказов) получаем две основных версии, две взаимоисключающие посылки.

Правда ли, что все его творчество — злая пародия на Шарикова, по-хозяйски расположившегося в жизни, проникновение в его сознание, поддакивание ему — с интеллигентским кукишем в кармане?

Эта точка зрения в сущности не слишком отличается от наивного отождествления автора с его героем. Стоит лишь сменить знаки: “+” на “—”.

Или настоящая правда — отчаянно прокламируемая в произведениях Зощенко, даже несколько истерическая ненависть к интеллигенции, проистекающая из горькой уверенности: “Жизнь, на мой ничтожный взгляд, устроена проще, обидней и не для интеллигентов...”?

Возможно, дело обстоит следующим образом.

Зощенко искренне поверил в наступление новой эпохи, для новых людей, в терминологии Б. Сарнова — в пришествие капитана Лебядкина. Но капитан Лебядкин говорит на особом языке. Зощенко видит свою задачу как писателя в том, чтобы воспроизвести — а точнее сконструировать — этот язык. Основой его должно стать пародийное использование лексико-стилистических средств высокого языка (“ботаников”) с целью осмеяния, травестирования этих никому не нужных (с точки зрения Лебядкина) игр.

Язык Зощенко — вызов искусственному, неестественному, игровому языку официоза, науки, культуры в целом — и всегда интеллигенции, языку “ботаников”.

Пародируются вообще различные формы неестественной речи, в том числе: газетные штампы: “...и вскоре мы поехали в Ялту, в эту жемчужину Крыма” бюрократический язык, канцелярит “...А то я плохо произведу ремонт, и мы снова будем иметь аварию”, официальные политические формулировки: “И даром, что это старуха, но это такая старуха, которая вполне достойна войти в новое бесклассовое общество”.

Или: “Этот паразит не может быть облечен всей полнотой государственной власти...”, патетика: “Но угрозы не устрашили влюбленного юношу”, но все-таки чаще всего — высокий сугубо интеллигентский стиль: “...его мать, пожилая согбенная дама, позабывшая, что такое юность...”

Представляется, перед нами попытка борьбы не столько с непонятным и чуждым, неукорененным в настоящей жизни способом изъясняться — сколько с системой взглядов, истолкованием жизни. И осуществляется эта борьба с помощью осмеяния этого понимания жизни, которое происходит через осмеяние этого языка.

В такой борьбе самой по себе нет ничего оригинального — со времен Базарова (вспомним, как Евгений Васильевич издевается над “принсипами” Павла Петровича). Перед нами имитация глумливого языка полуобразованного люмпена, куражащегося над “высосанными из пальца сложностями”, над “птичьим языком”, над иной системой ценностей. Между словами Базарова “Рафаэль гроша медного не стоит...”, или: “Третьего дня, я смотрю, он Пушкина читает... Ведь он не мальчик: пора бросить эту ерунду...”, предложением футуристов “...бросить Пушкина и Гогля с парохода современности” и глумливой интонацией зощенковского героя — о том же Пушкине (“Осчастливил, дескать, жилплощадь своим нестерпимым гением”) — нет разницы., это один текст. Между базаровской интонацией; “Искусство наживать деньги, или нет более геморроя!” — и зощенковским “Такая, вижу, гуманная картинка. Сюжет, достойный Рембрандта” — нет различия. Презрение Базарова к поэзии:

“Порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта...” — отражается в иронии Зощенко ;”Ну, вообще — поэт. Мировоззрение. Пылкая, забывчивая натура. Стихи пишет. Любитель цветов и хорошо покушать”.

На рубеже веков, а особенно в 1920-е переломные годы, когда очень многим казалось, что мир действительно изменился до неузнаваемости — такая борьба приобретает высокий градус актуальности.

Необходимость имитации языка, мироощущения, системы нравственных ценностей победившего Васи Бьшинкина (капитана Лебядкина) осознана не только Зощенко. Это примета всей антикультуры 1910–1920-х, это футуризм с его языком улицы, это трагическая попытка имитации того же языка у Блока (“Запирайте етажи, нынче будут грабежи”), это “Падение Дайра”, “Цемент”, пролетарская поэзия ...

Что особенно интересно — в данном случае идеологическая составляющая удивительно совпала с художественной формой — уникальным языковым чутьем, редким даром — даром трансформатора обычной речи в причудливое кружево, которое мы и называем языком Зощенко.

Но и это не все.

Случай Зощенко несколько сложнее еще по одной причине.

Причина эта вот в чем. Рупором “организованной толпы” — состоящей, напомним, из личностей, у которых “воля и рассуждение перестают действовать” — иногда становились личности самостоятельно мыслящие, будь то М. Нордау или упомянутый профессор Дьяконов, К. Победоносцев или кто-либо из идеологов, допустим, РАППа. Но никогда не оказывался на подобной трибуне человек, настолько же мало подходящий для этой роли с точки зрения идеологической, насколько подходящий с точки зрения художественной.

Обратимся к иллюстрации. Созданный Зощенко язык есть выражение определенной идеологии, примитивной и агрессивно-материалистической. Каково отношение самого Зощенко к ней?

На страницах лучших его рассказов самый грубый вульгарный материализм утверждается столь часто, столь весело и бескомпромиссно, что сам вопрос может показаться странным.

“И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

— Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей? На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:

— Жрать хочет, оттого и поет.” Или так:

“Мне даже, знаете, смешно делается, когда хвалят чего-нибудь грустное или, например, говорят при виде какой-нибудь особы:

— Ах, у нее знаете, такие прекрасные грустные глаза. И такое печальное поэтическое личико.

Я при этом думаю: “За что ж тут хвалить? Напротив, надо сочувствовать и надо вести названную особу на медицинский пункт, чтоб выяснить, какие болезни подтачивают ее нежный организм и почему у нее сделались печальные глаза.”

Не только красота, но и отвлеченные размышления, мудрость есть производное от физиологии: “Иной раз хочется подойти к незнакомому человеку и спросить: — ну, как, братишка, живешь? Доволен ли ты своей жизнью? Было ли в твоей жизни, счастье? Ну-ка, окинь взглядом все прожитое. С тех пор, как открылся у меня катар желудка, я у многих об этом спрашиваю”. Философское отношение к жизни — следствие катара желудка, не больше, не меньше. Вершиной подобного применения вульгарно-материалистического подхода (теперь с фрейдистским уклоном) стала книга, которую уж никак не сочтешь лукавством и игрой. По сути дела тем же нехитрым способом все на свете объясняется и в “Перед восходом солнца”.

Лейтмотив приведенных отрывков тот же: все на самом деле проще. И не для интеллигентов. Просто до предела: “Я пытался ему рассказать, как я однажды встретил в Кисловодске одного носильщика с такими грустными глазами, что можно обалдеть. И при расспросе оказалось, что у него было ущемление грыжи”. Как это современно звучит! “Человек есть то, что он ест” — лозунг уже нашего времени. Какое пищеварение — такое и настроение.

И вдруг — неожиданный, все переворачивающий маленький рассказ с многозначительным названием “Очень просто”. Абсолютно та же логика — но как печальна, истинно по-гоголевски интонация в финале: “...другой раз идешь с какой-нибудь девицей, а она, например, чего-нибудь такое вкручивает, мол, что-то у меня сегодня, Василь Василич, настроение грустное. Хризантем, например, хочется.

А я про себя думаю: “Знаю. Вкручивай. Может, белков не хватает или объелась чем-нибудь”.

Черт побери, как все просто на свете!

И зачем я об этом узнал? Может, как раз от этого мне теперь жить скучно”.

Эти слова — простите за пафос — не что иное, как непроизвольное, из глубины души вырвавшееся отречение — отречение от простоты. Этого и нужно было ожидать. Не те корни, не тот генезис у писателя Зощенко. И мотивация упрощенного взгляда на мир и осмеяния сложности не естественная, нутряная, а надуманная, головная. Перед нами не выплеск естественной эмоции (в отличие от тех же милиционеров с их великолепным презрением к “ботаникам”), но имитация. Зощенко, дворянин и офицер, увлеченный философией Ницше и теорией Фрейда, автор таких вычурно-претенциозных текстов как “Я очень не люблю Вас, мой Властелин”, “Разложение”, “Пришла тоска, моя владычица, моя седая госпожа...”, статьи “Рыцарь печального образа” — не просто далек от Базарова, тем более от Васи Былинкина — он на другом полюсе. Что же он сделал с собою — с собою таким, каким он был еще в 1919 году?

Я родился в интеллигентной среде. Я не был, в сущности, новым человеком и новым писателем. И некоторая моя новизна в литературе была целиком моим изобретением.

Изобретение. Имитация. Зощенко — мастер стилизации. И эта главная стилизация в его жизни — удалась блестяще. Маска стала лицом — почти.

И все же истинное содержание “случая Зощенко” в том, что, искренне стремясь стать созвучным времени, отказаться от сложности в пользу простоты, он сделать этого до конца не может. Безрадостная гоголевская интонация, иногда звучащая в его словах, “невидимые миру слезы” — результат этой трагической раздвоенности.

Версия для печати