Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 7

Натуральная школа

 

Лев Усыскин Медицинская
сестра Анжела ОГИ М. 2005.

Почти четверть века назад в Москве вышла книга одного талантливого и еще молодого тогда поэта — книга очень для той поры необычная, модернистская, эстетская; в аннотации сообщалось, что автор — “одиннадцатый сын в крестьянской семье”. Единственное слово правды в этой фразе заключалось в том, что поэт был у своих родителей сыном, а не дочерью.

Аннотация к книге Льва Усыскина примерно так же достоверна. “Считается самым ярким прозаиком-постмодернистом в поколении 30-летних”. Во-первых, Усыскину уже лет сорок. Во-вторых, кем считается он “самым ярким”? — по-моему, круг его поклонников пока не слишком широк (хотя скоро станет шире, в этом я не сомневаюсь).А главное — ну какой же он, к бесу, постмодернист?

А что такое постмодернизм? — спросит читатель. Не знаю, отвечу я. И никто не знает, кажется. Но одно можно сказать точно: это не то, что делает Лев Усыскин.

При всем желании невозможно представить себе, чтобы Усыскин на вопрос о том, почему герои его прозы проступают так, а не иначе, пожал бы плечами и промолвил, как Сорокин: “Это не люди. Это буквы, написанные на бумаге”. Игра с чужими языками, с разными картинами мира — это не его путь. Ощущение неподлинности воспринятой индивидуальным сознанием и описанной словами реальности (ощущение трагическое в модернистской, свободное от трагизма в постмодернистской культуре) едва ли ему присуще… А может быть, он ломает границы между жизнью и текстом, стилизует спонтанное самовыражение, как упомянутый в его книге Евгений Харитонов, или Розанов, или Лимонов? Нет, куда там. Границы миров в книге обозначены четко. Герои рассказов — это именно герои, созданные традиционными методами (социальная типизация, психологическая характеристика). В каждом из рассказов (ну, почти в каждом) происходит нечто интересное, правдоподобное и характерное.

Короче говоря, перед нами — попросту реалистическая проза. Более того, это ранний реализм, реализм “натуральной школы”, физиологического очерка и нравоописательного рассказа. Усыскину интересно, “как оно происходит в жизни”. Если он описывает, как герой снимает проститутку в Будапеште, ему в самом деле интересно описывать, как в Будапеште покупают проституток; если его герой — профессиональный автоугонщик, ему в самом деле интересно, как угоняют машины. Интересен материал, а не только способы его обработки. Исследование натуры, одним словом…

Но со способами обработки тоже все в порядке. Современный нравоописатель прочитал все написанное за прошедшие со времен “Физиологии Петербурга” полтора века — и Толстого, и Чехова, и Пруста, и Джойса, и отлично освоил психологико-реалистический и модернистский инструментарий. Но для него это — именно инструментарий. Стоит ему отвлечься от движения сюжета — описательные приемы зависают. Сами по себе они ничего в мире Усыскина не создают. Рассказы, где нет настоящего сюжета — наименее интересные в книге.

Возможна ли нынче такая проза? Или скажем так: можно ли в наше время писать по-настоящему хорошую, убедительную реалистическую прозу, в которой не будет ощущения подделки, муляжа, и при том не будет ничего облегченного, развлекательного, “попсового”?

Вот и я думал, что нельзя…

Но все же интересно устроена наша литературная жизнь: изощреннейшего игрока с чуть-чуть условными мирами Михаила Шишкина привечают в традиционалистских кругах. А Льва Усыскина, на которого, по идее, должны бы молиться Немзер с Басинским, издают в ОГИ и называют на обороте обложки постмодернистом. Или я отстал от жизни — и это нынче и есть самый продвинутый постмодернизм?…

На другой (лицевой) стороне обложки белыми буквами про красному написано: “Какая эпоха — такой и Усыскин…”

Но, хотя весь антураж русской жизни девяностых соблюден, хотя сами по себе сюжеты рождены этой интереснейшей эпохой (когда все вошедшие в книгу рассказы и написаны) — все-таки скрытая суть этих сюжетов глубже и старше. Это — тот нерв русской жизни в XX веке, который был вскрыт Петрушевской: тончайшая грань, отделяющая видимое благополучие от полной катастрофы. В советской жизни, где все же существовал минимум падения и потолок благополучия, это еще не так бросалось в глаза. В замечательном по лаконизму и речевой выразительности рассказе “Тазы-Ел” колоритные взаимоотношения неприкаянного гопника и его благополучных еврейских родственников — отличный пример того симбиоза, на котором держался тогдашний мир — прежде чем пойти вразнос. Паутина тихого абсурда: “…не чувствуя в себе призвания к работе с посадочным материалом, вскоре уволился, и заняв у вышеупомянутого Лавочкина триста двадцать рублей в долг на путевые расходы и первичное обустройство, отбыл в Магаданскую область, поселок Атка, думая наняться в старательскую артель, куда и был принят, но, вскоре, поспорив с председателем артели о перспективах развития профсоюзного движения в некоторых странах Юго-Восточной Азии, вынужден уволиться до истечения срока трудового договора…” Но паутина порвана, родственники уезжают в Израиль, и гопник либо увяжется за ними, либо пропадет ни за грош.

У Петрушевской реальность в конечном итоге демонстрирует свою полную сюрреалистичность. Ее проза и пьесы совсем не о том, как плохо жить в советской и постсоветской России, а о том, какое это странное существо — человек, и что во всяком случае мир создан не для него и не ему соразмерен. Усыскин вернее так называемой гуманистической традиции. Достаточно прочитать такие рассказы, как “Первая любовь”, “Несчастный случай”, “Некрасивая девочка”. В них есть спокойное, не шибающее в нос, не оскорбляющее вкуса сочувствие “бедным людям” (не обязательно в денежном смысле бедным), их беспомощности, наивности, бессилию. Что опять-таки характеризует Усыскина как автора натуральной школы.

Одна из связок, соединяющих людей нормы (относительной) и людей ниоткуда, мальчиков из неблагополучных семей, девочек без кола без двора, пьяных теток из железнодорожного вагона — любовь или секс. Другая — преступление, убийство, насилие. Иногда одно переходит в другое. Усыскину это дает возможность продемонстрировать мастерство прямой речи, сказа. Форма милицейского протокола у него — одна из любимых:

“…а я квартиру Валентин Савельича знал как облупленную: бывал там раз восемь, и со Светланой, и с ребятами — когда мебель устанавливали… а в общем, гражданин следователь, затмение на меня какое-то нашло тогда… сейчас бы — ни за что так не сделал — и не потому, что попался, просто — пропади он все пропадом — и магазин этот, и Светлана с Валентин Савельичем, чтоб им Бог детей послал штук тридцать… мне б, по всему… в армию сейчас пойти хорошо — мать, наверное, повестками закидали…да что там… теперь вот — расхлебывать…может, правда, еще дадут — условно, вы как считаете?”

Кража может быть местью (в “Первой любви” — наивный парень, пригретый, а потом брошенный взрослой женщиной, мстит ей и ее жениху, пытаясь ограбить их квартиру), может быть профессией (“Бельмондо”), может — бессмысленной выходкой (“Эксцесс”). Но убийство у Усыскина почти всегда случайно. Как будто жалея медицинскую сестру Анжелу, попавшую в безвыходное положение, он спасает ее от преступления: человек, которого она должна убить, умирает своей смертью. Он бережет своих героев и от бездны отчаяния. Даже там, где в текст врывается, казалось бы, доподлинный ад — “По канве Харитонова” (“Новая Лолита, прости Господи”) — даже там остается место для какой-то болезненной и страшной нежности; даже пьяного и грязного “дядю”, трахающего в подъезде малолетнюю проститутку (которую ему нравится считать совращаемой им нимфеткой) — даже его Усыскин умеет описать без отвращения, без брезгливости. В его прозе, по ту сторону видимой жесткости, есть какая-то грустная понимающая улыбка; может быть, именно она придает особое обаяние его текстам:

“Муторная моя Москва — ты подобна нечаянно заболевшему подростку, чьи прокуренные легкие извергают слизь сквозь разгоряченные уста — не то температурой разгоряченные, не то неутоленным желанием — и кто-то, нестрашный и невидимый, подносит к этим устам воды”.

Единственное, что всерьез смущает — это количество текстов: всего сто семьдесят страниц за десять с лишним лет работы. Последние рассказы датированы 2001 годом. Из всех объяснений (автор бросил писать? автор пишет роман?) соответствующим действительности оказалось самое “советское”: ровно столько (три с половиной года) пролежала книга в издательстве.

Валерий Шубинский

Версия для печати