Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 7

Ошибки рыб. Записки от скуки. Кэнко-хоси

Наталья Всеволодовна Галкина родилась в г. Кирове. Окончила Художественно-промышленное училище им. В. Мухиной. Пишет стихи, прозу, занимается переводами. Публикуется с 1970 года. Лауреат премии журнала “Нева”. Член. СП. Живет в Санкт-Петербурге.

 

ГОЛАЯ ПОЙДЕТ

В Калининской — Тверской — деревне живет подружкина тетка, тетя Маня, страдающая эпилептическими припадками; такая-то падучая у нее, часто она падает, уж все мозги себе отбила.

В деревне большей частью старики и дети. С пьяных глаз шестнадцати — семнадцатилетние дерутся не кольями, а тракторами. Детей много убогих.

Тетя Маня всё всем раздает. Крышу ей крыли всей родней. Еле гвозди нашли, в район не единожды ездили. Пока дранку складывали, пришел мужик, попросил гвоздей, она ему все и вынесла.

— Тьфу! Тьфу! — кричал свояк. — Ведь платье может снять, и исподнее сымет, раздаст, да на старости лет голая пойдет!

ЕДИНИЦЫ ВРЕМЕНИ

Самая большая единица времени — 1 съезд. Один съезд равен десяти конференциям, одна конференция равна ста митингам. При этом тысяча митингов одному съезду ни в коем случае не равны.

ИМЕНА

Мальчик услышал по радио, что где-то в Эфиопии ребенку дали имя Юрий Гагарин, и тут же придумал тройню с Чукотки: “Первого назвали Александр, второго Сергеевич, а третьего Пушкин.”

СОСНА

Дача располагалась в бывших финских Келломяках, на Комаровской Озерной улице, на одной из эоловых дюн выше Литоринового уступа, в воронке от бомбы. Купили участок, завезли землю. Стали строить дом. Младший сын стрелял дробью по деревьям. Через тридцать лет его вдова и сын пилили одну из сосен и сломали пилу: дробь в сердцевине ствола обросла кольцами древесины.

Мальчик, увлекающийся фантастикой, в ту же ночь начал писать фантастический рассказ о воронке времени, но не дописал, сон сморил его, а начало рассказа завалилось за старый диван, да так и осталось там на долгие годы. В комнате было тепло от сгоревшей сосны, она уже не существовала, превратившись в тепло, а капельки металла смешались в кочегарке со шлаком.

УРОК

Урок русского языка в туркестанской школе.

— Дети, запомните: слова “вилька”, “бутылька” пишутся без мягкого знака, а слова “мат”, “кроват” пишутся с мягким знаком.

 

МОНУМЕНТАЛЬНАЯ ЖИВОПИСЬ

В шестидесятые годы Павел Абрамичев делал в Грозном роспись. И вот в 1999-м, смотря по телевизору “Последние известия”, видит он кадры разбитого после бомбардировки Грозного, сплошные развалины, камера снимает разрушенные дома, долгие кадры руин, развалины безлюдны, бывший город пуст. И вдруг в кадре появляются люди! много людей! с невольным вздохом облегчения он вглядывается, и, приглядевшись, узнает собственную многофигурную композицию: перед ним дверь в никуда, над которой абсолютно сохранная монументальная живопись, словно Абрамичев смонтировал ее накануне. Художнику показали единственную нетронутую деталь городского центра; выключил он телевизор, стало ему нехорошо, долго за кисть он не брался и телевизора не смотрел.

Можно было бы сочинить к этой истории такую, например, концовку: “Ночью приснилось ему, что он — Валерий Чкалов. Он вышел из дома, сел в снящийся самолет, без дозаправки долетел до Грозного, на бреющем полете обнаружил цель — свою сияющую свежестью роспись среди не существующих более кварталов, — растрабабахал ее, разделал, то есть, под орех, добившись полного стилевого единства. Далее проснулся с головной болью, пошел на кухню попить травного чая и долго думал об искусстве”.

И НОВОЕ

и новое открыли кафе с двусмысленным названием ВВС: то ли ВэВэЭс, то ли БиБиСи.

ЗАРПЛАТА

Елизавете Ефимовне Ржаницыной в 20-е годы однажды выдали зарплату подметками: энное количество упакованных в пачки плоских обувных полуфабрикатов.

— Да зачем мне столько?!

— Может, продадите, — отвечал бухгалтер.

ИСТОРИЯ РАБОТ Л.

Скульптурная работа, принесенная из Худфондовского комбината, растаяла под краном, когда решили ее помыть: работу неправильно обожгли; то была лучшая скульптура художницы.

Несколько самых удачных рисунков, выполненных шариковой ручкой, выцвели на солнце в витринах на выставке в Елагином дворце: добела, до белой бумаги, — исчезли бесследно.

Живописная работа, посланная на выставку в Москву, пропала в пути, редкой красоты натюрморт, несколько человек видели ее, и я в том числе, но каждый из свидетелей и очевидцев запомнил ее по-своему.

ДЖОКОНДА

Иногда мне кажется, что Леонардо создавал Джоконду, как Фауст — гомункулуса; он вздумал потягаться с Господом.

Не исключено, что некогда, во время анатомических секций, ему попадались женщины, черты которых есть в портрете Моны Лизы. Может быть, то была одна покойница, воскрешенная его кистью, одетая, усаженная в пейзаж Ломбардии, нерешительно и робко принявший ее.

Художник знал это лицо, как никто, знал это тело, как никто, — то есть, как внимательный анатом. Писатель Радий Погодин, говоря о ненависти Да Винчи к женщинам, говорил и о том, что Джоконда — убийца; скорее, это Хари ренессансного Соляриса; возможно, платье ее сращено с кожей.

Возрожденная, недоспавшая, недосмотревшая вечный сон, утомлена она возвращением из-за реки смерти; тяжелы ее веки. Бог создал человека; но женщину создал Леонардо. Не та ли это усопшая беременная, матку которой иссек и зарисовал в разрезе с плацентой и зародышем мастер да Винчи? Жизнь, смерть, воскрешение — вот что смешал на палитре и на хрестоматийном полотне великий и страшный маэстро.

Вот она, женщина, чье чрево он знал досконально, он, по легенде никогда не имевший дела с женщинами, чью тайну — дитя — видел он в разрезе. Женщина, которую можно было расчленить, превратить в букеты связок, мышц, костей, сухожилий, — но которая осталась непостижимой, ибо любви, осмысляющей рождение ребенка, Леонардо не ведал. Женщина, преследовавшая его. Он почти полюбил ее, убитую им вторично, собрал воедино, одушевил, она проснулась и посмеялась над ним, над их общей тайной переставшего быть сокровенностью чрева, и простила его за всё, и за нами за всеми наблюдает теперь не одно столетие с отчужденным любопытством грешной и страшной Галатеи-Эвридики. Мы ведь и понятия не имеем, что связало сию модель с художником.

Мешки под глазами — пометочки на память о причине смерти; сердце? почки? Губы уже улыбаются, а саркастическая гримаса смерти еще не отпустила их. Мона Лиза еще в трауре по самой себе, и ломбардский пейзаж, написанный с тщательностью маленькой копии с натуры, уговаривает ее, бытийный вещдок, сообщая ей окончательную реальность. Вот только под платьем ее, должно быть, нет кожи, а под руками, скрещенными на животе — ни чрева, ни плода, ибо их достал из нее мастер да Винчи. дабы запечатлеть на одном из анатомических рисунков.

Он долго возил ее за собою, и лицо ее стало схоже с его лицом, как становятся схожи любящие или очень давно живущие вместе супруги.

Возможно, под его руками она менялась с годами, взрослея или старея, как живая женщина.

У нее общая с Гамлетом тайна: тропа между бытием и небытием.

Улыбка ее сработана целиком из сфумато и исчезает при фотоувеличении (при blow-up! помните фильм по известному рассказу “Blow-up”, в котором в кадре при фотоувеличении обнаруживают труп?).

Джоконда — граница меж Нечто и Ничто; ее вос-кресил, точнее, воз-родил на полотне гений Возрождения. Джоконда — зомби.

Помните загадки Леонардо? “Люди будут ходить и не двигаться; будут говорить с теми, кого нет, будут слышать того, кто не говорит”. Разгадка: сон. “Будет великое множество тех, кто, забыв о своем бытии и имени, будут лежать замертво на останках других мертвецов”. Разгадка: сон на птичьих перьях.

Работы Леонардо и других колоссов Ренессанса кажутся мне фрагментарными иллюстрациями к некоему фантастическому роману, пугающему, отталкивающему. Их совершенство холодно, их гуманизм безумен и эгоцентричен. И что-то неуловимое роднит персонажей их с экспонатами Кунсткамеры.

ТЕЛЕНОВОСТИ

Причесанный телеведущий с приличной дикцией без интонаций бестрепетно произносит:

— Миротворцы наносят бомбовые удары по отрядам повстанцев.

ДЕРЕВНЯ У ИЛЬМЕНЯ

Эта деревня у Ильменя под названием Устрика была прямо-таки неопознанный объект бытия, а, может, и непознаваемый. Сохранились в ней ладьи древнейшие, натурально как из варяг в греки, о чем в научном журнале статья повествовала.

Все там пребывало в миру на особицу, поговорки, байки, словечки.

В деревне у Ильменя у старушки, живущей на околице, лежал на огороде огромный плоский камень, который не давала она родне сдвинуть с места.

— И не трогайте, не трогайте, там клад недоставаемый. Через триста лет явится сам. Клады частенько под камнями лежат. Если валун увидите в чистом поле — так и под ним спрятано. А явится через три столетия в виде солдата или в виде лошади. Вон в позапрошлом году соседке в полной тьме в окно стук-постук. Она смотрит — солдат стоит. “Пусти, бабуля”,- говорит. — “Боюсь я, милый друг, иди к соседям, одна я в избе”. — “Ну, что ж, триста лет лежал, где лежал, туда и пойду.” Ушел за баню, там и исчез. А по дороге в Новгород стоит разоренный храм. Вот едет мужик; церковь заколочена, стены ободраны, а, вроде, кто-то внутри есть. Отодрал мужик с двери доски, вошел, а там лошадь. Подошел, по бокам ее похлопал, как положено, она на монеты и рассыпалась.

Старушка эта время от времени наезжала к родственникам, сперва в Ленинград, потом в Петербург. Все на ее речь дивились. “В удоробье дома-то хожу. — А что это? — Да фирябье такое. — Что? — Хахорье, голубчик, по-вашему обноски. Ты что ж это за столом сидишь да за изгороду кладешь?” (что означало, что хозяйский внучок плохо ест). “Пришелыгался” означало “еле приплелся”, а “шелыгайся дале” — “плетись восвояси”. Вместо “давай потягаемся” говорилось “давай попрыгАемся”. Посмотрев одну из передач, старушка промолвила: “Смерть не люблю, когда мертвые глядят, а больные едят”.

Прожив у родственников недели две, жительница Устрики начисто забывала свой говор, а приехав через год поражала собеседников усугубившимся офенским.

Особо славилась Устрика бывальщинами, историями, бытовыми сценками, посвященными ильменской Несси, коротавшей бессмертную жизнь свою то болтовней с Садко, то заплывом за браконьерской моторкою.

Хотя главной сказкой деревни у Ильменя спокон веку был не дающийся в руки клад.

 

 

DODO

Скульптора Галину Додонову (самые известные ее работы — фонтан “Нева” у гостиницы “Ленинград” на Пироговской набережной, Пушкин-лицеист, лежащий в траве в Михайловском, рельефы станции метро “Приморская”) в Мухинском общежитии, где жила она, приехав учиться из Ярославля, звали Dodo. В общежитии я с ней и познакомилась.

Сидели, пили чай, говорили о самолетах. Тогда самолеты были в стране нашей экзотикой, все ездили на поезде.

— Сколько раз ты летала?

— Три раза.

Dodo сидела в углу, точеный профиль, стройная, похожая на скульптуру, молча улыбалась.

— Как ты переносишь воздушные ямы?

— Вообще не реагирую.

— А я боюсь, когда самолет садится, — сказала я. — Вместо облаков видишь землю, страшно, вдруг разобьемся.

— Dodo, что молчишь? Ты летала когда-нибудь?

— Летала.

— Тебе не страшно, когда он садится? — спросила я.

— Не знаю.

— Сколько раз ты летала?

Называет, улыбаясь,- голос тихий, говорит медленно, — цифру для нас запредельную, больше сотни.

— Как же ты не знаешь, боишься ли, когда он садится?

— А мы не садились, мы прыгали.

Додонова в Ярославле занималась в одной парашютной секции с Валентиной Терешковой, подавала большие надежды, но тяга к искусству перевесила, и вместо космоса оказалась она в училище Мухиной. Интересно, что они даже похожи были чем-то с Терешковой; возможно, из-за воздушных потоков под ярославскими облаками.

ФИШ

Девяностолетняя преподавательница английского и немецкого жила в маленькой комнатушке громадной коммуналки и, чтобы доказать себе и людям, что старость и немощь не вовсе одолели ее, частенько готовила себе рыбу-фиш.

Рядом с ее комнатушкой в большой комнате проживала пара штукатуров-маляров (возможно, малярша и штукатур), работающих усердно и благоденствующих, но сильно пьющих, между пьяницами и алкоголиками; вечерами за стеной постоянно гуляли, пили, пели, шерудились и проч.

И вот в один из вечеров на коммунальной кухне старуха угостила своей рыбою-фиш маляршу. Та поела, пришла в восторг, растрогалась и сказала сидящему на кухонной табуретке мужу:

— Какой рыбой фаршированной она нас угостила! Надо ее к нам вечером пригласить.

— К нам пригласить?! Да ты с ума сошла! — воскликнул муж. — Она же не пьет.

А вот еще история про еврейскую рыбу-фиш.

В 60-е годы на Кузнечном рынке начинают с утречка торговать парными щуками, что по тем временам — натуральное чудо из чудес. Переводчице К. звонит живущий неподалеку от рынка ее знакомый Марк Б., дабы сообщить ей о чуде со щуками; соответственно, они встречаются в очереди на Кузнечном. Когда очередь доходит до Б., он берет шесть рыб (дочерям, соседям, знакомым, себе). Очередь начинает роптать: “Что это? Как это? Шесть щук в одни руки! Зачем?!”

Стоящая за К. женщина внятно поясняет:

— О н и их фаршируют.

Наступает тишина, в которой слышны только всплески живых щук за прилавком.

ТРОЙКА

— Известно ли тебе, — сказала фотограф Лена Л., — что ямщик тройки дороги не видит? Не знаешь об этом? Вот и я не знала. Он сидит слишком низко, обзора не имеется, видны клубы снега, крупы конские да небеса, впрочем, ямщику не до небес. Коренной мчится изо всех сил, пристяжные летят каждая в свою сторону, стремятся разбежаться кто куда, да упряжь не дает. Тройка, на самом-то деле, — чисто российское изобретение, ноу-хау, и нужна для того, чтобы нестись по бескрайним просторам по прямой.

Я должна была сделать фото для рекламы, снег из-под копыт, лошадки летят и т.д. Не догнать тебе бешеной тройки, тройка мчится, тройка скачет. Стояла я посреди дороги, ждала их, они мчались на меня, я снимала и была в полной уверенности, что лошади остановятся. Сзади раздался дикий вопль визажистки, гримировавшей актеров, и я кинулась в сугроб на обочине, как каскадерка, держа над головой фотоаппарат, чтобы не попортить дорогую технику. Лошади были чуть ли не в полуметре. Некоторое время все кричали, кто что, приходили в себя, вот тут-то я и выяснила, что неуправляемо в некотором роде национальное наше трио, и все это знают, кроме меня.

— Это что же у нас в “Вестях” за телезаставка?!

— Ну, может телевизионные мастера не в курсе. Или, наоборот, владеют информацией. Такой стёб. Куда, мол, ты, необгонимая, несёшься, как классик намекал. И кто только тебя, птица, выдумал.

МУСОРЩИЦА

Мы шли под ручку с сумасшедшей старой мусорщицей, как всегда увязанной и укутанной в тряпье; я помогала ей донести до дома перловку, купленную ею по дешевке для кормления голубей: стоило ей подойти к помойке, к ней слеталась вся стая.

“Надо читать “Книгу Ездры”, — доверительно говорила она, — а также начало Евангелия от Матфея”. Был вечер вторника, День обретения Главы Иоанна Предтечи. Она сказала, что отрезанные террористами в Чечне головы англичан (из фирмы бытовых телефонов) на снегу, увиденные ею по телевизору, напомнили ей расчетверенную икону Иоанна Крестителя.

Цвет складок ее ветхих шалей и штопаных платков, коричневозолотой, любимый малыми голландцами, оттеняли сероголубые митенки, перчатки без пальцев. “Мы много нагрешили, -убежденно произнесла мусорщица, — мы не можем хорошо жить. Еще кровь убиенных на русской земле в землю не ушла. А ты с мужем-то обвенчайся, обвенчайся, то-то будет хорошо. И святителя Афанасия почитай, почитай непременно.”

МАДИНАТ

В палате гинекологического отделения маленькой больницы скорой помощи состав пациенток был пестрый. Лежали тут на сохранении дамы в возрасте и молоденькие женщины, ночами привозили истекающих кровью подпольных абортниц; однажды привезли кричащую криком двадцатитрехлетнюю повариху из ресторана “Баку”; до родов оставалось ей месяца полтора; повариха, видать, постоянно дегустировала блюда острой восточной кухни, у нее был приступ мочекаменной болезни, по мочеточникам шел песок. Она кричала безостановочно двое суток, терроризируя всю больницу, а потом замолчала и не без удивления посматривала на врачей, как и они на нее. Дня через три ее выписали.

Заполночь привезли вальяжную даму, которую все приняли за блатную, она говорила “ксиву выправить”, “у меня прямо ботва на голове выросла”; в итоге выяснилось, что служит она в Смольном, отвечает за работу с молодежью, а закончила ЛИТМО, но и там по преимуществу подвизалась на ниве комсомольской работы.

Однажды утром у окна подле комсомольской богини обнаружилась молоденькая неразговорчивая чернокосая смуглая женщина, лежащая пластом под капельницей; на утреннем обходе врач говорил, что у нее тяжелейший токсикоз первой половины беременности, но скорее всего, поправимый. В первое время ни есть, ни пить она не могла.

Назвалась она Мариною, молчала, слушала других, сумрачно поглядывала на разбитных соседок, особенно на пышногрудую с ботвой на голове смолянку; а какие анекдоты травили! А разговоры о мужчинах чего стоили! мать честная ...

Но у больничных стен свои законы, и, почувствовав себя лучше да попривыкнув, разговорилась и чернокосая у окна.

Звали ее на самом деле не Марина, а Мадинат.

Была она чеченка из Грозного, жила на окраине.

— А как ты познакомилась с мужем? — спросила двадцатилетняя Валечка, ожидавшая второго ребенка (“первого в шестнадцать, девочки, родила, и всё, дура, на девятом месяце с Валькой на мотоцикле гоняла”).

— Как же я могла с ним познакомиться? — тихо произнесла Мадинат. — Конечно, у колодца. Ходила с кувшином к источнику, он в стороне стоял, смотрел, а я тоже на него посмотрела.

Тут залилась она румянцем.

— У вас все у колодца знакомятся? — спросила инструкторша из Смольного.

— Все! — отвечала Мадинат.

— И ты ходила к нему на свидания?

— На свидания? Я за водой ходила, но уж чувствовала, знала, что он будет за шелковицей стоять да смотреть. Бывало, вылью кувшин, опять наполню, опять вылью, снова наполню, ну, потом, делать нечего, ухожу.

Месяца через два он обратился к своей девушке с кувшином с незначащими словами. Она (голос дрожал) незначащими словами и ответила. Так они недели за три и сговорились.

— Он должен был меня похитить, — рассказывала Мадинат, — отвезти к себе домой, а затем ехать к моему отцу виниться и выкуп давать.

— На коне похитить-то? Под черной буркой?

— Зачем на коне? На двух “Волгах”. С братьями и друзьями договорился. Все уж всё знали. И их семья, и моя. Я якобы за водой иду, кувшин взяла, а сама узелок собрала, а все знают, что с узелком иду, но виду не подают, отворачиваются. Не помню, как из дома выбежала.

Примчав невесту на женскую половину дома, сдав ее матушке, женам отца, сестрам, бабушке, жених всё на тех же черных “Волгах” помчался к будущему тестю виниться. И в ноги кланялся, и откупался, и тесть его для вида раза три нагайкой по спине съездил.

Свадьба Мадинат длилась два дня. В течение всей свадьбы невеста, теперь уже молодая жена, должна была стоять в углу под покрывалом с подносом в руках; на поднос гости клали подарки: деньги, драгоценности, вазы, часы, серебряные чарки и т.д., и т.п. Когда поднос становился тяжести невыносимой, его уносили, а в руки неподвижно стоящей новобрачной вкладывали пустой поднос.

— Как у тебя только руки не отвалились?! — спросила инструкторша.

Молодой муж оказался человеком с европейскою жилкою, молодая жена втайне очень этим гордилась. Уехав учиться в Ленинград, он не оставил новобрачную под присмотром старших женщин, а взял ее с собою, преодолев противоборство домашних.

— Когда он приходит вечером, — сказала Мадинат, порозовев, — он разрешает мне садиться с ним за стол и есть вместе с ним!

После несколько недоуменной паузы — соседки не могли соотнести пафоса интонации с обыденностью факта — им было объяснено, что жена никак не должна сидеть за столом с мужем, а должна обслуживать его, менять блюда и в лучшем случае стоять за его креслом.

Муж Мадинат никогда не заходил в палату, где лежали полуодетые незнакомые русские женщины облегченного поведения или легкого нрава; он стоял под окном, в снегу, среди деревьев. А санитарка приносила Мадинат апельсины, косы из дыни, хурму, изюм, фисташки, гранаты и виноград.

Врачи победили, Мадинат поправилась, дитя стало шевелиться в ее чреве, и она радостно ушла по зимнему саду со своим таким европейским мужем, с которым так ждали они первенца. Наука уже порадовала обоих известием, что родится у них мальчик.

Когда бомбили Грозный, я всё время думала о Мадинат и о ее двадцатилетнем сыне.

ЧТИВО

— Что это вы читаете?! Зачем? Это книга одноразового пользования, как презерватив. Вагонное одноразовое чтиво.

ПОДАРОК

Подарили мне блокнот с бумагою из банановых листьев, а через день ручку в оплетке из старых снастей древнего голландского фрегата “Батавия”; да боязно мне такой ручкой на такой бумаге писать. Напишешь: “ветер” — и начнется буря.

СИНИЦА

На Каменноостровском (тогда еще Кировском) проспекте Петроградской стороны у памятника Горькому около полудня седьмого декабря 1974 года к моим ногам откуда-то с неба с мощным, коротким глухим звуком удара оземь упала синица — Бог весть с какой высоты и по какой причине.

Около клювика на тротуарном снегу расползлась маленькая капля крови. Я подняла птаху, положила на газон. Она была еще теплая. “Бедная птичка”, — сказала проходящая нимфетка. Памятник Горькому величаво молчал, многозначительно глядя вдаль.

Не видела я журавля в небе, а только синицу в руках, давшуюся в руки после молниеносной загадочной погибели, одной из маленьких трагедий привычного к данному жанру мира.

НИША

В твоем мире была ниша, назначение ее долгое время было неясно; но она оказалась мне впору — и мне оставалось только ее занять.

ДВЕНАДЦАТЬ СЕСТЕР

Все Прудниковы перед смертью обычно слепли. Эта участь не миновала ни одну из двенадцати сестер, в том числе и жену дяди моей подруги Светланы. Светлана не помнила имен всех тетушек, только тех, с которыми была знакома: Лидия, Евдокия ( приглашавшая на свой день рождения в подмосковный домишко толпу родных, включая иногородних, последний раз на 90-летие), Вера, Надежда, Любовь, София, Иустина; по отчеству они были Прохоровны. На старинной фотографии двенадцать сестер напоминали некий хор, статные, с тонкими талиями, широкоплечие, высокие, красивые. Работящими и весёлыми выросли сестры Прудниковы. У многих было по трое детей, хотя все считались сердечницами, что не мешало им пить поутру черный кофий и пребывать в трудах неустанных.

Надежда Прудникова пела прекрасно, ее и впрямь взяли в хор, расписывала на фабрике платки Лидия, талантливая швея, а Вера была искусная вышивальщица. Надежда умерла раньше всех, в 85 лет, из-за сердечного приступа. В восемьдесят она интересовалась — что нынче носят, просила модную стрижку сделать.

— Ты что же, Света, — говорила она племяннице, старательно ее подстригавшей, — в балерины не пошла? У тебя ноги длинные, подъем, как у Улановой, ты стройная, складная. Чаю с вареньем хочешь? С каким вареньем? Езди ко мне в гости почаще, пока я жива, и муж твой пусть приезжает.

Торговала Надежда Прохоровна цветами, дача в цветах утопала, делала искусственные цветы из кожи, из шелка, — на платья да на шляпки.

— В самом главном ателье города на Невском манекены с моими лилиями в витрине красуются.

Цветочница пережила блокаду; дом ее стоял на Охте.

— 30 сентября всегда навещайте меня на кладбище: именинный день, Вера, Надежда, Любовь и мать их София.

Дача у тети Нади была в Горах подо Мгою. Строили сами, дом был поделен пополам: в одной половине Надежда Прохоровна с мужем, в другой — его первая жена с дочерью. Первая жена любила раскладывать пасьянсы. На ее половине топилась печь, жили и зимой, а Надежда с мужем съезжали в город. Жены не то что не любили друг друга, но всегда ревновали, до глубокой старости, хотя ладили как-то.

На дачу с Охты и с дачи домой всегда возила Надежда Прохоровна почти не выцветшую серебристо-умбристую фотографию двенадцати светлоглазых красавиц сестер Прудниковых.

— Я третья слева в первом ряду.

— Да я вас, тетя Надя, узнала сразу.

— Так уж и узнала. А рядом со мной Устенька, Иустина, ей нелегкая судьба выпала, я тебе потом про нее расскажу, самая очаровательная была. Родители всё на мальчика надеялись, а одни девушки получались. Зато какие. Портрет в портрет.

ПРЕМИИ

Премия за подвижничество. Номинация “За честь и достоинство”. Награды за наличие совести, милосердия, порядочности. Редкие лауреаты на всем пространстве страны от Чопа до Кушки. Аплодисменты. Овации. Фальшивый восторг телеведущих. Телезритель из глубинки перед двумя старыми телевизорами: в одном только изображение, в другом только звук.

ВОЕННЫЙ ПРОКУРОР

Когда моя двадцатидвухлетняя матушка оставила своего отца умирать на станции Поворино (он был в жару — тиф? пневмония? — и в дистрофии, он выгнал ее из палаты пристанционной больницы: иди! иди! живи! — их эвакуировали на юг, фашисты наступали навстречу, состав остановили, отец и дочь плакали, он остался, она бежала), с собой у нее были только туфли новые бежевые, чудные туфли на каблуках, довоенный подарок отца красавице-дочери.

Она бежала по шпалам с другими бывшими пассажирами эшелона, бежала назад, на север, плача, прижимая к груди обувную коробку.

Далее последовало немыслимое путешествие с юга в Сибирь, путаный маршрут, вагоны, составы, стрелки, кто-то дал ей старое одеяло, кто-то — драное пальто. В одном из городов остановил ее добрый прохожий:

— Девушка, идемте ко мне, вы ведь беженка, а у меня квартира пустует, что ж вам на вокзале спать? поживите у меня, чаю попейте, согрейтесь.

Она пошла доверчиво, радуясь. Он чуть было не изнасиловал ее, но ей повезло, она убежала, правда, босиком, одна поношенная туфля осталась в нехорошей квартире, от другой на бегу оторвалась подошва. Добрые люди одарили ее старыми калошами (обе на левую ногу).

Неведомыми путями добралась она до Новосибирска; некогда звался он Новониколаевском, и жила в нем мирной дореволюционной жизнью семья Захаровых, отец, инженер-путеец из крестьян, закончивший в Петербурге институт железнодорожного транспорта, мачеха, шестеро детей, в том числе Анна, ее будущая свекровь.

И в Новосибирске на улице встретил ее муж любимой тетушки Капитолины Арсеньевны, военный прокурор по фамилии Маслов.

— Нонна, ты ли это?! Что ты тут делаешь?

Он едва ее узнал, она обмотана была драными платками, обвязана мешками, тряпками прикручены калоши на левую ногу, вместо шали видавшее виды полуобгоревшее одеяло; шла она, вцепившись в полуразвалившуюся коробку с парой бежевых туфель.

Маслов, используя свои связи и каналы, отправил ее в Киров, как отправил бы посылку с оказией; и она доехала до места назначения.

В Киров эвакуирована была Военно-медицинская академия, туда наезжал из блокированного Ленинграда (на фанерном, что ли, самолетике) мой дед Галкин, академический профессор; там доучивался папенька мой будущий, курсант одного из последних курсов, маменькин жених не знаю с какого класса школы. Они быстренько поженились, и через девять месяцев появилась я на свет. В комнатушке при госпитале жили наезжавший в Киров дед, его безумная старая мать, бабушка Анна, мои папенька с маменькой; колыбельку мою подвесили к потолку.

Я обязана была жизнью военному прокурору, он несомненно являлся посланником Судьбы, наместником Рока, прокуратором Провидения, он был стрелочник эпохи, ее Харон. Скольким людям подписал он подорожную на тот свет? Мне он подмахнул, не глядя, пропуск на этот.

ПОХОРОНЫ КУКОЛ

Людмила Владимировна Балмасова, внучка Ивана Петровича Павлова, улыбнулась, глядя на одну из фотографий семейного архива (на фотографии в келломякской траве хохотали две маленькие коротко остриженые беленькие девчушки, Милочка и Манечка, держа огромных кукол):

— На этой фотографии мы с сестрой с обычными тряпичными куклами, очень нами любимыми, самыми любимыми. В то лето кто-то умер, мы видели похороны, гроб; и однажды стали играть в похороны кукол, зарыв их у крыльца в обувных коробках. Наутро после похорон мы решили кукол откопать — и не нашли их. И папа, и мама, и бабушка, — все искали кукол, всю землю у крыльца перекопали. Куклы исчезли. Мы думали, — может, их засосал зыбучий песок?

У крыльца цвели чудные цветы, все в цвету, всё, ни зыбучих песков, ни травы забвенья.

— У вас замечательный фотоархив.

— Фотографии папа печатал у финна. Все они сохранны по сей день, почти столетние, — четкие, ясные. Когда мама уезжала с нами в эвакуацию, она взяла фотографии с собой, и папа тоже. “Таня, — сказал он, — война кончится, мы всё наживём, кроме фотографий; надо взять их и сберечь, они важнее вещей.”

СЕМНАДЦАТОЕ ИЮЛЯ

В Екатеринбурге, когда начали грузить в самолет гробы с останками убиенных царя Николая Второго, царицы Александры и царевен, налетела невиданная гроза, задержавшая вылет.

А когда от Московского вокзала поехал по Невскому похоронный кортеж, возникла в Петербурге пауза — мертвая тишина на несколько минут. В Екатерининском саду слышно было пение птиц.

Виктор Гамба, итальянский деверь моей подруги Наташи, потрясенный, сказал: “Я и представить себе не мог, что петербуржцы — такие организованные люди.”

А тишина была не поминальная, — нездешняя, нечеловеческая, бездыханная, подобная разрыву времён.

ЛУЧШИЕ ДНИ НАШЕЙ ЖИЗНИ

Как постепенно, исподволь, не вдруг, с каким трудом мы вспоминаем их. Они внезапно всплывают в памяти, внезапно, моментально, когда не ждешь. Какой-нибудь маленький крючок, невзрачный живец выхватывают их из неверных текучих вод прошлого. Может быть, это и не дни в прямом смысле календарном, а несколько часов либо мгновений, обрамленных некими сутками, лишенными чисел, названий дней недели, даже номеров лет; никакой датировки; некогда, противопоставившее себя пустоте никогда. Странно, но не обо всех этих слайдах — или голограммах? — но ведь они четырехмерны! или и пятое измерение в них есть? — как их назвать? — я могу сказать с точностью: явь, было. Некоторые, возможно, увидены были во сне. Или все-таки в снах наяву? Но в них нет ничего от пустых мечтаний.

Их возглавляют первые воспоминания ( трехлетнего или пятилетнего возраста?): валдайский домишко, полумгла курятника, пробивающийся через щели в досках снаружи свет (солнечные лучи, веер лучей); в гнезде светится изнутри только что снесенное сказочной Рябой яйцо. Оно совершенно. И вовсе не являет собою образ Вселенной, как у многих доисторических народов: оно и есть эта Вселенная.

Карельскому Суоярви принадлежит день с провальным снегом, целующий сугроб замшелой кровлей в бахроме сосулек, Белой Дачей в чаще леса ( дачей Маннергейма ее называют, но у барона тут дачи не было) — заглянув в окно некогда нарядного дома в стиле модерн, чьи стекла целы, створчаты рамы, мы с дедушкой видим на потолке взлетающие в небеса фигуры , — день с черномраморными крестами и ангелами маленького нерусского кладбища, с огнем печи-голландки.

Удачи и неудачи, равно как успех либо неуспех не имеют никакого отношения к этим картинкам прошлого; они вырваны из череды им подобных и не схожих с ними ни на йоту суток особым, посетившим нас подобно благодати, чувством полноты бытия.

Плеск вёсел, скрип уключин, букет кувшинок и лилий, свет и тени на изуродованных, но всё ещё прекрасных, как в прошлом и будущем, стенах монастыря, маленький тесный пароходик из Зимогорья на остров Монастырский, вкус ситного хлеба, облака.

Ну, разумеется, Бимлюк, дальний пляж Анапы, дюны, где почти никого нет, а то и вовсе никого, где в полосу тростника, гальки, раковин выносит полоса прибоя в игре приливов и отливов черные шкурки морских чертей, где у ближайшей отмели, почти на суше, стоит ржавая баржа, подобная памятнику всем погибшим кораблям мирового океана. Трава в дюнах напоминает суккуленты, состоит из мясистых отросточков, трава времен динозавров. На небольшой глубине можно поймать в ладонь маленькую медузу либо морского конька; зайдя чуть дальше, увернуться от отороченного синим колокола медузы покрупнее: осторожно, не обожгись. Иные пловцы встречают дельфинов. Девушка фотографируется возле увязшей в песке ржавой бомбы. К ночи виноградные улитки облепят кусты парка, высунут рожки навстречу звездам, а под звездным небом на белом экране покажут трофейный фильм с Диной Дурбин, королевскими пиратами, торговцами жизнью, нефтяными приисками или заговором обреченных.

Острова, пикник, мои молодые родители, Каменноостровский луг, кремовая мамина юбка в коричневую крапинку, фуражка отца, тени и свет.

Стояли ли мы с любимым человеком на гранитной набережной, болтая о том, о сём? Или это приснилось?

Почему я вспоминаю с такой любовью провальный снег вокруг ВДНХ, солнце на ярко-голубом небе, кислое вино на ресторанной скатерти в хлебных крошках? Что за нагорный воздух обводил двухэтажный дом с малой комнаткой возле Минаевского рынка?

Изборск, начало мая, Пасхальная неделя. Поездка с подругой Валентиной Соловьевой в Псковско-Печерский монастырь. Как мы очутились в Изборске? Отчего мне хотелось остаться там навсегда? Мы ночевали у старушки, постелившей нам на пол два сенника. Трава едва пробивалась в лесах, но всюду цвело лилово-сине-желтое племя подснежников, прострела, печеночницы, безымянных фиалок и лютиков, мы проходили пруды, дошли до колокольни деревенской церкви в Малах, звонили в колокол. В лавре сложенная на особый монастырский лад поленница невиданной высоты напоминала пирамиду инков. Солнце золотило стоящий в Изборске на холме крест Трувора. В яминах кое-где еще лежал снег, и звенело все хмелем весны, колокольными языками, праздником Светлого Христова Воскресения, птичьими голосами переживших зиму существ.

А вот едем мы в автобусе по одному из латвийских шоссе, группа подростков с этюдниками, путешествующие художники их изостудии Дворца пионеров с преподавателем нашим Соломоном Давыдовичем Левиным во главе. Латвия утопает в сирени, на проводах чистят перышки зеленые птицы. Поплавки рыбацких сетей, голубые стеклянные большие шары; салаковые коптильни, холмы. Ах, Булдури, Сабиле, анданте кантабиле, прибрежный песок. По утрам туман окутывает поселки, к полудню их плавит жара. Где-то в песке таится янтарь, мы ищем его, но не находим.

Стоит закрыть глаза — и мне снова покажут зимние узоры на стекле, быстро набирающие голубень сумерки, овчину лежанки, заснеженный яблоневый — и вишнёвый! — сад, пар из двери, и пусть примерзнет на секунду рука к дверной ручке, подернется ледком вода в ведре, а из-под книжной обложки выглянет капитан Сильвер или медленно проедет по закатной гряде всадник без головы.

Один из дней таит прокуренный поцелуй на морозе, на дне другого плещется аквариумная рыбка, третий шуршит чертежным листом. Оглянитесь на них — и восстанут, и оживут, и пройдут чередою, неподвластной времени, принадлежащие только нам да Вечности лучшие дни нашей жизни.

MEMENTO ANIMALS

Двенадцать кошек, собака, три попугая, морская свинка, мышь, — такова протяженность моей жизни. Были, правда, мимолетности: две черепахи, рыбки и щегол, — но они канули в Вечность, не успев стать не то что временем, но даже сроком. У других людей другие количества иных существ, каждый может подставить свои значения в формулу бытия.

Почему-то, сталкиваясь с гибелью животного, реагируешь чуть ли не хуже, чем на смерть человека. Это бессмысленно, негуманно, но, я полагаю, всем хозяевам братьев наших меньших сие известно, будь то сентиментальная городская старая дева или отвезший забивать любимую (и бесконечно ему преданную) свинью Фросю мрачный фермер.

Ожидание ветеринара, который должен был усыпить нашу 19-летнюю рыжую кошку Алиску, было долгим и тяжким. Ветеринар собирался сделать кошке укол, дождаться, когда она уснет, доколоть ее в машине и увезти: мы не могли похоронить ее, был сильный мороз, снег, земля промерзла. Трупик кошки должен был уехать в крематорий, где сжигают и кошек; так что, получая пепел и прах — урну — своего родственника, вы получаете в нагрузку немножко пепла священных животных.

В последний день жизни кошка спала в ванной на сложенном в тазу грязном белье, то ли стараясь зарыться в него и спрятаться от смерти, то ли пытаясь пропитаться напоследок запахами хозяев и невозвратного прошлого.

А нашего разорванного собаками (не один был, с кошечкой, во время гона, один бы ушел) великолепного Мурзика, кошачьего ангела, хвостатого рыцаря, работавшего с моим младшим сыном, аутичным инвалидом, на манер психолога, прощавшего ему достававшиеся раз в три месяца шлепки и удары ни за что (в приступе спонтанной ярости), любившего хозяина неотступной настоящей любовью и любимого им, маленького друга, зарыли неизвестно где, не сказал мне детсадовский сторож (а искали мы пропавшего, ушедшего на очередную ночную гулянку кота три дня); возможно, в полиэтиленовые мешки с пошлыми картинками кошачье разодранное тельце (а вдруг он был еще жив?) завернув, бросил в контейнер с мусором, и поплыл наш голубчик на свалку в груде прекрасных помоев и объедков. Мы не видели его погибшим. Котенком вышел он к нашей даче, чтобы не расставаться с нами до гибели своей: пришел неизвестно откуда, ушел неизвестно куда; видимо, это должно было остаться тайной. Бог на семь лет послал нам утешение, и то ли мы его не заслуживали, то ли больше в нем не нуждались.

Я помню их всех.

И если кот Трифон прожил мафусаиловы веки, 25 лет, — для кастрата, любителя мороженой рыбы, он был немыслимый долгожитель, — жизнь мышонка Пика и подобранных на улице малых котят Леопольда и Плюшки была не дольше вдоха и выдоха: вход в мир и тотчас выход из него. Котята были уже больны бушевавшей в городе страшной кошачьей чумою, но никто еще об этом не знал; малышка Плюшка грела и вылизывала слабеющего братца, а потом искала его всюду. Мы думали, ей уже ничего не грозит, но потеряли и ее. Когда Плюшку охватывали приступы рвоты или поноса, она успевала сперва добежать, а потом добрести до расстеленной на полу газеты.

Мою собаку звали Ханум. В Валдае, где жили мы летом, никогда не видели боксеров и не слыхали таких экзотических кличек. “Ваша-то Коммуна опять вчера кур гоняла.” Побиравшийся местный юродивый Федя Кролик подошел к окошку нашей избы и постучался, Ханумка подскочила, поставила лапы на подоконник, гавкнула. Юродивый подошел к другому окну, то же сделала и Ханка. Чтобы встретить его у третьего окошка, ей пришлось перебежать в соседнюю комнату. Федя Кролик ворчал: “Что за дом? Что за дом такой?! Хозяев нету, только собаки как свиньи из всех окон выглядывают.”

Господи, благослови детей и зверей.

Одной из самых любимых книг моего детства были “Животные-герои” Сетона-Томпсона. На самом деле все животные — герои. И, по правде говоря, нам есть чему у них учиться.

ОШИБКИ РЫБ

Эти слова и фразы возникают из ослышек, материализуются на стыках слов, воплощаются из непонимания как анаглифные объемные изображения из благонамеренных линейных биколоров, как маленькие фата-морганы игры голоса и смысла.

Нерадивая школьница, отвечая на вопросы письменного задания по литературе, упомянула в числе произведений Лермонтова поэму “Ошибки рыб”: название “Ашик-Кериб” преобразовалось таким образом в ее невнимательном ушке ленивицы, не удосужившейся заглянуть в сочинения поэта.

Иван Жданов говорил мне, что в детстве, слушая песню про любимый город (сотню раз по радио пели за год), строчку “Любимый город в синей дымке тает” воспринимал измененной. “Любимый город, синий дым Китая”, — слышалось ему, и возникал в воздухе не Севастополь, не Ленинград, не Барнаул, но Харбин или Шанхай с дымками жаровен и хижин, пейзаж с сопками и желтой рекой.

Моя детская несуществующая строчка была нескладушкой: в “Сулико” (ее-то пели в год раз двести) вместо “в поисках уйдя далеко” слышалось мне “поезд как уйдет далеко”; ехал сквозь текст Акакия Церетели, искавшего могилу милой, старинный поезд с паровиком, несомый одним из ущелий Военно-Кавказской дороги.

В романах детства (скажем, в “Хижине дяди Тома”; или то был “Последний из могикан”? либо “Десять лет спустя”?) я регулярно читала “упала в обмОрок”: потеряв сознание, моя благородная дама валилась невзначай в лужу, замарав, обмарав ненароком дорожной грязью кружева и розовые щеки.

Особый случай, само собой, — детская речь. Читайте “От двух до пяти” Чуковского! Маленький Ванечка Павлов называл Александра Абрамовича Г. “Санич Бранич”. А четырехлетний Саша думал, что Исаака Савельевича Бабчина, лысого, как известно, зовут Лысак Савельич.

— Где тут, миленькая, улица Зоцы Роцы? — спросила меня у Елисеевского магазина маленькая старушонка.

После двухминутного мозгового штурма я указала ей, как пройти на Зодчего Росси. С интервалом в двадцать лет у меня спросили на Старо-Невском, как проехать на улицу Бенч-Бруневича, ну, это уж было проще простого.

Однажды, находясь в рассеянности и душевном смятении, взяла я трубку зазвонившего телефона и услыхала:

— Наташа, говорит Василий. Борова в бане нет.

На самом деле звонил переводчик Васильев, сообщавший мне, что в БАНе, то бишь, в Библиотеке Академии наук, сочинений Борроу не имеется.

И это всего-то навсего поверхностные речевые искажения; а когда дело доходит до диалогов, полилогов, до трактовок, версий и попыток понять друг друга, что происходит с людьми, пытающимися общаться с собеседниками, а на самом деле ищущими двойников? Что такое наши пробы общения на всех уровнях, от коммунальной склоки до диспута, от любви до политики? сплошные ошибки рыб.

САРАЦИН

Собственно, мне не вполне понятны цели туризма. Зачем мучиться с визами, паспортами, багажом, перелетами, переездами? зачем смотреть со стороны, не понимая, на чужую жизнь? зачем лицезреть лениво оживающие картины бедекеров и учебников истории искусств? вглядываться в титулованные, именованные, захватанные праздными взорами красоты?

Вот только один раз, пожалуй, хотелось и мне отправиться в Италию, суетиться в аэропорту, претерпевая таможенный этикет, и долететь, и доехать, и добраться, проблуждав между развалинами замков, дряхлых кастелло, и газонами ультрасовременных вилл, до одного из парков, достойного раскопок, чтобы увидеть, как бежит по дорожке в чехарде светотени шестилетний Серджо дель Ре по прозвищу Сарацин.

ХУТОРОК

Казак Авраам Зубрей будил детей раным-рано, говоря:

— Вставайте, дети, солнце уже встало.

Жили на маленьком хуторе, стоял хуторок в степи, утреннее солнце высвечивало блики глечиков на плетне, бахчу, подсолнухи, мальвы.

Младшей дочери Авраама Марии было шесть лет, когда любимая жена его умерла, оставив сиротами детей. Через год привез казак детям мачеху, высокую, тонкую, чернобровую, зеленоглазую. Вечером заглянула Маруся в мачехины глаза и обомлела: на мгновение зрачки новой отцовой жены стали вертикальными, кошачьими, потом горизонтальными лунками пали, сверкнуло бирюзовым молниеносным переливом, ох, не померещилось ли, зрачки как зрачки, очи как очи.

Позже, в юности, довелось прочесть “Вечера на хуторе близ Диканьки”: мачеха, кошка оборотническая, отрубленная лапа, раненая рука; и вовсе в голове у падчерицы перепуталось — что у Гоголя вычитала, а что на самом деле пережила в полную звезд майскую ночь.

Шила в мешке не утаишь, пошаливала вторая жена казака. Если кто по шляху мимо хуторка едет, и выйдет зеленоглазая хозяйка посмотреть на проезжих, непременно с ними оказия какая случится: то кнут у возницы переломится, то мешок муки с возу упадет, то чумак свалится, а осенью свадебный поезд следовал, что-то крикнул чернобривой солохе подвыпивший дружка, она в ответ бровь-то подняла, и вся телега на ходу рассыпалась, четыре колеса на разные стороны света катились.

По праздникам на возу ездили в село в церковь. Под Рождество мачеха положила при входе в храм сложенный платок. Все через платок перешагивали. А одна женщина его подняла, тут же с криком упала, кликушествовала, сделался с ней припадок, долго болела, в лихорадке лежала, еле выходили.

Все понимали, что у Авраама Зубрея за баба, только он сам ничего не замечал, очаровала его ведьма, приворожила, да и хозяйство вела отменно, в доме достаток, дети одеты всем на зависть, вроде, всё хорошо.

К Марусе мачеха присматривалась. Девчонка была с характером, упрямая, и нечто чуяла в ней колдунья-Зубреиха, некую силу, схожую со своей.

Как-то взяла без спросу Маруся мачехино зеркальце, складень тройной в вишневом бархате да серебряных звездочках, где сразу три лица смотрящейся видны. Но только развернула Маруся трельяжик — мачеха тут как тут, в бесшумных чувяках за спиной смеется. Девка зеркальце, вскрикнув, выронила, и разбилось бы оно, быть беде непременно, да ловкая мачеха чуть не у пола его подхватила.

— Быть тебе моим зеркальцем, младшенькая, только бы не кривым! — и смеялась заливисто вслед опрометью убегавшей падчерице.

Казалось детям Авраама, что мачеха может грозу наслать, метель поднять, ветер унять, смерч заставить повернуть с востока на запад. Может, и подвластны были зеленоглазой стихии, да только и на старуху бывает проруха: зимой провалилась мачеха по дороге из села в прорубь, слегла, стала умирать. И всё Марусю к себе звала. Сначала говорила: “Судьбу я тебе нагадала, будет по-моему. Месяц мусульманский увидишь, вспомнишь меня. Ревность колдовать заставит, вспомнишь меня.” А потом шептала: наклонись да наклонись, Марусенько, передам тебе чары свои. “Нет, нет!” — вскричала девушка, тут застучало по кровле, словно вихрь прошел, и умерла мачеха, вцепившись в падчерицыну руку, еле пальцы покойнице разжали.

Маруся лепила из глины фигурки, раскрашивала их, принялась углем рисовать, поехала учиться в Академию художеств в Москву.

В первопрестольной, уже послереволюционной, свела ее судьба с художником разведенным, горюющим по красавице-жене Екатерине из Екатеринбурга; вскоре поженились они, уехали в Туркестан, где сиял над ними в блистательной Бухаре-и-шериф, плыл над горами, над оранжевыми лимонами Ферганы мусульманский месяц.

Маруся была бездетна, ревновала мужа к бывшей жене, ревновала к кроткой падчерице, она сама была теперь мачехой, чуяла в себе силу колдовства, но хорошо помнила слова второй жены отца о кривом зеркальце; захотелось ей перевести черную магию, омрачившую ее детство, в белую. Читала она всякие книги, нужные и ненужные, увлекалась Рерихами, училась китайскому массажу у заезжего китайца, штудировала хиромантию, долгими вечерами на мансарде на Подъяческой шепталась с гречанкой-травницей, занималась йогой. Теперь гадала Мария Авраамовна — точнее точного — по руке и на картах, заговаривала болезни, давала советы, ведала чужое будущее. Зрачки ее становились иногда точечными, словно булавочные головки, как будто бесстрашно, не мигая, смотрела она на некое, видимое только ей одной, светило.

И себя, и мужа удалось ей к шестидесяти годам излечить от смертельной болезни, были они оба прекрасные художники, ревность к падчерице сменилась в душе ее любовью.

За год до девяностолетия стала Мария Авраамовна тосковать. Жалела, что в молодости изменила отцовскую фамилию на русский лад: Зубреева. Написала темперой небольшую картину, на которой был хуторок, небо над степью, волны ковыля, волы, кони, козы, плетень, мальвы, братья и сестры, сама она, отец, а чуть поодаль — темная фигура мачехи. Картина висела в ногах кровати под шелковым таджикским сюзане.

В один из вечеров начало всё меркнуть вокруг, небо в широком окне угасало, мусульманский месяц высветился над Фонтанкою, рядом с ним Юпитер воссиял, а за несколько минут до смерти младшей хуторянки сошел с картины молодой Авраам Зубрей и сказал старой дочери:

— Маруся, пора спать, солнце уже село.

ЛИЦА МЫШЕЙ

Может быть, у каждой птицы есть почерк полета, а у всякой рыбы своя манера плыть, они не все на одно лицо, как белые для китайцев и негры для ительменов. Портрет птицы. Это чувствовал Виталий Бианки, он понимал и признавал характер животного, его судьбу, его индивидуальное, а не типологическое. Среди образов наших любимых книжных героев таится и личико его Мышонка Пика.

В молодости довелось Бианки идти по городу, опечатанному печатями незримыми и заметными следами гражданской войны; в город накачан был воздух военного коммунизма. И вдруг в вечер пролились из окна звуки рояля, “Форель” Шуберта. Он пошел на звук, отыскал и дверь, и клавиши, и пианистку, войдя, как завороженный, разглядел в сумерках лицо молоденькой Анны Ч. Она была невестой другого, он был женат на другой.Много лет он писал ей письма. Незадолго до своей смерти — в девяносто лет — она сожгла эти письма, чтобы никто, кроме нее, никогда не смог их прочесть. Перед тем, как сжечь, она их перечитала.

СУКНОДЕЛЫ

Под Москвой, недалеко от Ногинска, в поселке Свердловском (осталось выяснить, как назывались город и поселок до революции) стоит фабрика, выпускающая шерстяные ткани, принадлежавшая некогда династии сукноделов Четвериковых. Четвериковское сукно на рубеже девятнадцатого и двадцатого столетий получило золотые медали на международной выставке в Лодзи. Нынешние специалисты по суконной части, — в частности, англичане, — в музее предприятия столбенеют и переходят на междометия при виде образцов непревзойденного четвериковского сукна столетней давности.

У легендарных сукноделов были свои маленькие хитрости, через устное предание и вещественные доказательства дошедшие до невразумительных наших современников. Скажем, шерсть чесали не гребнями и не щетками, но ребристыми рогатыми шишками таинственного дерева (три мешка шишек до сих пор хранятся на чердаке фабрики); сколь ни выясняли у ботаников, какой дальневосточной лиственнице либо марсианской серебристой ели принадлежали шишки, так выяснить и не смогли. Завезли откуда-то сие чудо подмосковные сукноделы, с Чегета или с Тибета.

Достоин упоминания и способ сохранить овечью шерсть до стрижки в чистоте. Отраженный в рисунках древних греков и фресках египтян повсеместный метод был прост (до сих пор используют его и в Англии, и в Греции, и в Югославии): пастухи сбрасывали овец в реку, где они и купались, дабы пыль из руна вытрясти. Однако, шерсть при этом склонна была сваляться, намокнуть, и вместе с пылью ряд выигрышных качеств потерять. У Четвериковых имелось свое ноу-хау: они заказывали кафтанчики для овец, миллион кафтанчиков, всё стадо паслось в униформе наподобие мелких чиновников. На один такой кафтанчик, чудом сохранившийся, скромно лежащий в музейной витрине, посетители, современные суконщики, случайные граждане, иностранцы и свои, подолгу молча смотрят.

ЧОЛОВСКАЯ

Младший сын мой Алексей, инвалид детства, после родовой травмы и стафилококкового менингоэнцефалита, перенесенного в полуторамесячном возрасте, ребенок странный, легковозбудимый, одолеваемый страхами аутиста, никак не мог научиться говорить: отдельные слова, короткие словосочетания, предложения не построить. Психиатры с Песочной набережной безапелляционно утверждали, что он и вовсе неспособен ни говорить, ни понимать обращенную речь. Тут встретилась мне случайно соученица, воскликнувшая: “Тебе надо водить его к Таисии Васильевне Чоловской! Она не профессор, не доктор наук, а просто гениальный логопед, к ней тяжелых детей из Института речи присылают, старушка за три года в нормальную школу выводит детей, обреченных неправильно поставленным диагнозом и неверным обучением на азбуку жестов глухонемых и на жизнь с сурдопереводом.” Некоторые матери, как я узнала потом, привозили детей из других городов, снимали жилье в Ленинграде.

Я возила Алешу на Среднеохтинский к Чоловской, занималась с ним по ее методике, он закончил вспомогательную школу, умеет говорить, читать, писать, считать. Потом ездила я к ней на Петроградскую, где ухаживала она (девяностолетняя) за ослепшей младшей сестрой : я пыталась записать со слов Таисии Васильевны ее биографию, основы ее методики. К сожалению, то были трудные годы, нервные срывы Алеши приковывали меня к дому, а когда состояние его позволило мне хоть сколько-нибудь располагать своим временем, Чоловская умерла. Поэтому записи мои кратки и неполны. О Чоловской делала сообщение на Обществе невропатологов ее давнишняя подруга и сотрудница профессор Наталия Николаевна Траугот; но текст сообщения мне неизвестен. Наталия Николаевна дважды видела моего сына (по рекомендации Таисии Васильевны), и консультации эти имели для меня большое значение. Их обеих невропатологи и логопеды петербургские называли “святыми старухами”.

Таисия Васильевна, урожденная Романовская, принадлежала к старинному княжескому роду, известному со времен Иоанна Грозного. Сперва были Баглай-Романовские, потом первая часть двойной фамилии утерялась. “По счастью, дворянское наше генеалогическое древо сгорело при пожаре. Это, может, нас и спасло.”

Родилась Таисия Васильевна в Белоруссии, в Могилевской губернии, училась в Могилеве в Мариинском училище.

Дед ее был священник, отец, Василий Всеволодович, — тоже, по традиции одному из сыновей священника обязательно надлежало пойти по стопам отца. Двое ее дядьев были генералы, третий — земский контролер. Мать, Елена Яковлевна Раковская, молодая, красивая (отец запрятал ее в деревню) закончила пансион в Полоцке и, кажется, происходила из семьи униатов. Сперва работала она учительницей, потом — по поручению фельдшера — лечила пневматиков, рожениц, дифтеритных. Жили в глуши, в лесах князей Оболенских, на границе Могилевской и Гомелевской губерний. У Таисии было три брата и четыре сестры. В Мариинском училище училась вместе с сестрой Глеба Якунина. Закончила училище на “отлично”.

Отец болел тяжелой формой ревматизма (или остеохондроза?), ездил лечиться в Кемерово, в Старую Руссу; ходил на костылях, священником служил недолго.

Начала Таисия Васильевна учительствовать в 15 лет, работала во второклассной школе, где слелали ее заведующей. Ученики были неграмотные, церковноприходские. Когда Тася вошла в класс и сказала: “Здравствуйте, ребята,” — раздался хохот. Училка явилась маленькая, небольшого росточка, с косой, девчонка-девчонкой; душа у нее в пятки ушла. “А где ваши родители?” — спросила новая учительница.- “Во дворе.” — “Они вас привели?” — “Нет, мы сами пришли.” — “Зачем?” — “Учиться.” — “ Что-то я не вижу, чтобы вы учиться пришли.” Придя после уроков домой, Таисия разревелась. Отец посоветовал: “Бери выдержкой.”

Василий Всеволодович много занимался с детьми, был им первый воспитатель, чем-то даже ближе матери. Он всегда вечерами читал детям стихи: Пушкина, Лермонтова, Тютчева. Дети были к чтению с малых лет приучены. “Ты что, Санечка, читаешь?” — “Ломан.” Братья и сестры с детства помнили стихи и целые поэмы наизусть.

Стала Тася “брать выдержкой”. Через две недели ученики уже доверяли ей абсолютно. За три года она прошла с ними программу, рассчитанную на шесть лет. Она преподавала математику, физику, геологию, географию, природоведение (вторая учительница вела уроки русского языка и литературы). “Берите тетради, пишите, что буду диктовать.” Учебники все были в одном экземпляре. Молоденькая учительница тщетно писала требования начальству, чтобы прислали книги; 1915 и 1916 годы, время военное, никаких условий для занятий.

За самодельный классный журнал (шитый иглой и натурально белыми нитками) с загнутыми углами нагорело от приехавшего инспектора. Однако, знания у учеников (все старше учительницы, по 25 лет, только две ее ровесницы) были прекрасные. Вскорости после отъезда инспектора и учебники прислали. Ученики ее класса уходили на два часа домой, возвращались вечером, у коптилки делали уроки. Похоже, что и тогда ее талант и любовь к учению передавались ученикам.

После 1917 года все церковноприходские школы закрыли. Но в 1917-м в Минске состоялся съезд учителей, где выступила, рассказывая о своем опыте, молоденькая Таисия Васильевна. Ее перевели в уездный городок Климовичи — заведовать детским садом. Поначалу она растерялась — опыта работы с маленькими детьми у нее не было.

В 1918-м отца чуть не расстреляли. Вменялось ему в вину, что ходят к нему домой крестьяне, и что молится он за них и с ними, тем самым распространяя “опиум для народа”, т.е., ведя религиозную пропаганду. Поскольку о. Василий Романовский к тому времени был лежачий, расстреливать его понесли на носилках; следом за расстрельной командой шла толпа, русские, белорусы, евреи, Романовского любили все, толпа то возмущалась, то просила за приговоренного; удалось его выручить, счастливые, побежали бегом заступники, унося Василия Всеволодовича на тех же носилках домой.

В 1921-м его дети во главе с Таисией переехали в Ленинград. Сестры начали учиться, братья работали, Тася попросилась в РОНО в детский дом, ее направили в 38-й на Песочной набережной. Жила она в общежитии на Мытнинской набережной, на Песках. К 1924 году она заведовала детдомом. Во время наводнения шесть часов простояла в подвале в воде, спасая продукты. И заболела туберкулезом, за два года дойдя до второй его стадии.

Сестры жили с Таисией. Лидия училась в Геологическом институте, Александра — на курсах счетоводов. Старшему брату приходилось трудно, он болел ногами как отец. А Сергей, демобилизовавшись, учил неграмотных красноармейцев. Все сестры на работе красовались на доске почёта.

“Мы были патриоты, так нас воспитали. Мне сейчас больно видеть эту нашу разруху, как тогда было больно видеть тогдашнюю. Советская власть изначально сделала ставку на люмпенов, это к добру не привело.

Столыпинская реформа была замечательная. И сам Столыпин — прекрасный человек. Его у нас потом оболгали. Удивительные были его Думские речи. А царь наш был не политик, окружение себе подобрать не мог, в чем-то был человек наивный.

Никто теперь не помнит, что старшая царевна была поэтесса.

А мои вышивки дарили царице. Я — единственная из семьи — в церковь не ходила, я от ладана в обморок падала; молилась дома и вышивала дома.”

38-й детдом, арестантский, в решетках, стал для нее настоящей школой педагогического мастерства. Она научилась владеть коллективом, ладить с трудными детьми. По выходным по очереди брала детей домой поить чаем.

Была у нее тогда первая попытка закончить дошкольное отделение Герценовского; ее выставили за то, что она — дочь священника. Впрочем, позже “командировали на учебу” на заочное отделение.

Сестры и братья хозяйство вели вместе. “Разгружали вагоны, питались в основном картошкой. Жили плохо.”

Все дети Романовских жили — как все в стране. Сестра Лидия стала геологом, была автором монографии, которую кроме нее подписало все начальство, 35 лет ездила в экспедиции, в геологическом музее заведовала “мелом”. Младшая, Галина, закончив Химико-технологический, работала дегустатором, слыла неподкупной. Судьба Александры сложилась тяжело: ее репрессировали за слова: “Немцы потому так быстро продвигаются, что у них техника лучше.” Десять лет лагерей, пять лет поражения в правах. В детстве она пережила полиомиелит, ходила в корсете, фиксировавшем шейные и грудные позвонки; по этапу ее отправили пешком. До конца жизни, вернувшись из лагеря, работала бухгалтером в Валдае. Сестра Лариса умерла во время войны от голода. Средний брат попал в плен, работал на подземном заводе, бежал из фашистского концлагеря, как многие, побывавшие в плену, уехал в советские лагеря. Два других брата погибли на фронте.

В 1924-м детдом Таисии Васильевны слили еще с одним и перевели во дворец Кшесинской. В том же году Таисия Романовская познакомилась с Чоловским. Познакомились они в поезде: она везла младшую сестру на лето домой, а он вез брата.

В 1925-она перешла на последний курс заочного отделения, где училась с сестрами Чоловского. Но туберкулез у нее прогрессировал, сказывалось переутомление, из-за резкого снижения зрения она не могла читать. Ей пришлось оставить учебу. Чоловский заканчивал Военно-медицинскую академию. Он подлечивал Таисию, делал ей уколы; в конце концов сказал: “Выходите за меня замуж.” В 1926-м он закончил учебу, они поженились, он увез ее в Тбилиси, где его демобилизовали: молодую жену доктор Чоловский от чахотки вылечил, а сам заболел. Прожили в Тифлисе два года, вернулись в Ленинград с двухлетним сыном.

Тогда в Ленинграде открылись подготовительные классы для шестилеток, “нулевки”, и, работая в них, Чоловская начала учить детей с аномалиями развития.

Еще в институте заинтересовалась она системой Монтессори, позволяющей учить говорить сенсорных алаликов, тех, кто “слышит, но не слушает”, опираясь на развитие органов чувств. Поразили ее и работы Тихеевой о развитии внимания на речь, индивидуального и коллективного, и о тишине во время занятий как обязательном условии — чтобы сидели тихо! И говорили тише! Чтобы не кричали, — даже во время игры.

В “нулевку” свою она вызывала биолога, занимавшегося с педагогами: признаки весны, травы, насекомые; чему учить маленьких детей? Как? В каком объеме? Вызывала и логопеда, учившего ставить звуки речи.

В 1934 она защитила в Герценовском диплом: “Методика решения задач в подготовительных классах у шестилеток”. Потом этот диплом был напечатан в виде брошюры под другой фамилией.

“Инспектор Суровцева из Москвы была поражена тишиной у моих приготовишек.

— Почему они ведут себя так тихо? Почему они молчат?

— Да они делом заняты.”

Профессор Фельдберг из Института глухонемых пригласил Чоловскую в экстернатуру. Вечерами год она там проработала, сдала экзамен “на логопеда” (на пятерки, конечно). Фельдберг дал ей класс сенсорных алаликов. “Сделайте их слушающими и говорящими. — А как? — Творите!”

“Три года у меня на занятиях сидела Наталия Николаевна Траугот. С финской кампании мы с ней работали вместе. Отделили сенсорных алаликов от моторных. С моторными работа не пошла, педагог оказался болтун, мало работающий. А с сенсорными к началу войны у нас уже был опыт и результаты.”

Перед блокадой институт эвакуировали. Старые сотрудники уехали, молодые остались. Чоловская поступила работать в детсад завода Кулакова и повезла детей в эвакуацию. В Бологом всем было приказано возвращаться в Ленинград. Первый эшелон, где ехала заведующая и часть детей, разбомбили, все пассажиры погибли. Вторым эшелоном вернулась с детьми Чоловская. Деверь увез ее с сыном из блокированного города по “Дороге жизни” ; по льду Ладоги, под бомбами, между полыньями, чудом проскочили.

И оказалась Таисия Васильевна в совхозе в Вологодской области, где ссыльные кулаки с юга обитали. “Кулаки отгрохали в совхозе теплицы с дынями, невероятные хлеба вырастили, стада чудесных овец ходили, хоть заново раскулачивай. Зимой в теплицах помидоры и огурцы росли. Люди были замечательные, работящие. Я работала заведующей детсадом. Многие дети, и совхозные, и приезжие, ходили в парше, в болячках. Я собрала чистотел, валериановый корень, мяту, зверобой, сдала фельдшеру, он нам йода взамен привез. Я мыла детей чистотелом, отпаивала травами, они все вылечились, я их стала грамоте и счету учить.”

Муж Таисии Васильевны, доктор Чоловский был всю блокаду главным хирургом эвакогоспиталя в Лавре. В 1943-м его бросили на Курскую дугу, в самое пекло, в самую мясорубку. Он дошел до Берлина.

“В 46-м он вызвал меня туда. Берлин был снесен бомбежками. Немцы копались в мусоре и искали свои пожитки. Мужа держали там до 1948 года. А с 1949-го он на Суворовском проспекте заведовал отделением военного госпиталя. Здесь он и умер в 1988 году. Последние слова его были: “Толечка, отключи капельницу.” Последние десять дней и ночей я сидела около него. До последнего момента он анализировал свое состояние. Он был врач. А теперь там всё больше дежуранты.”

“К нашему возвращению в Ленинград Институт глухонемых закрыли. Фельдберга обвинили в сожительстве с глухонемыми (это с молодой-то красавицей женой) и еще черт те в чем. Сенсорной алалии не признавали. Я ушла на пенсию учительскую: 66 рублей 90 копеек. И стала сама заниматься с учениками — почти бесплатно.”

Она обучала сенсорных алаликов, вырабатывала методики. Начинала учить грамоте с трехлетнего возраста, понемногу, постепенно вводя новые буквы и слова. Детей приучала сидеть на месте и заниматься с 15 минут до двух часов, незаметно наращивая время, учила не отвлекаться, развивала работоспособность, желание учиться дальше.

Буквы мы с Алешей писали не все лады: водя его рукой, по точкам. Разноцветными фломастерами, кистью. Мы лепили их из пластилина на картонных квадратиках, раскрашивали пластилиновые буквы гуашью; складывали их из счетных палочек и спичек, выводили акварелью на промокашке, а на игрушечной доске — мелом, вырезали из лото с алфавитом.

Под фотографиями родителей и брата крупными буквами выведено было: “ПАПА”, “МАМА”, “САША”, — первые прочитанные слова.

Кстати, аутисты, как и сенсорные алалики (или все аутисты — сенсорные алалики?), читают слово целиком. По методике Чоловской Алеша и читал слово целиком, а потом сам — с моей помощью — разрезал его на слоги. Тогда как в букваре вспомогательной школы (и нормальной) слова написаны по слогам, с дефисом, и аутичному сенсорному алалику разламывают его “целиковое” чтение, создавая лишние сложности для ученика и для учителя...

Счетный материал тоже отличался разнообразием. Таисия Васильевна — и мы за нею — подкладывала под цифры 1, 2,3 и пластмассовых объемных “уточек и гусочек”, и палочки, и геометрические фигуры.

Особое значение придавалось выкладыванию на столе из счетных палочек (я на своей половине, Леша за мною на своей — сначала его рукой, потом сам) зубчатого забора (остроугольного и п-образного), квадрата, треугольника, домика. Труднее всего, как ни странно, давался зубчатый забор. Через месяца три или четыре удавалось выложить огромного робота, на которого уходила уйма палочек, и в этой путанице ребенок ориентировался прекрасно, ухитряясь выложить в нужном квадратике нужную диагональ безошибочно. По мере того, как усложнялись выкладываемые фигуры, заметно наращивалась речь.

В свою очередь, изучение предлогов (большей частью — в игре: положи это на книгу, а это под нее и т.д.) и направлений (налево- направо — вперед — назад — вверх — вниз) давало возможность прогрессировать в счете, лучше понимать и решать задачи.

Задачи вообще начинались с ходу, с цифры 2.

Когда я впервые пришла на Охту в крошечную квартирку Чоловских, за столом сидел русый мальчик лет пяти и читал задачу: “И-ле-те-ли пять си-ниц. Две у-е-те-ли. Сколько си-ниц оста-лось?” Говорил он с трудом, скандируя, запинаясь. Мальчика увела мать. Чоловская сказала мне, что два года назад мальчик был не говорящий.

— А через год он будет говорить как мы с вами и пойдет в нормальную школу.

Таисия Васильевна была маленькая, голубоглазая, поправляла иногда шпильки в высокой прическе, темные шпильки в седых волосах. Чоловский, худой, остроносый, изящный, великолепно находил общий язык с трудными учениками жены, даже с моим Алешей, который был труднее всех.

После урока Таисия Васильевна всегда поила ученика чаем, чаще всего — с печеньем (например, с крохотными меренгами, она сама их пекла). Она считала, что так сложный ребенок, для которого учеба требует огромных усилий, легче восстанавливается.

До сих пор видя воробьев, синиц, снегирей, чаек я вспоминаю стайки свободных прилетающих и улетающих птиц из задач Чоловской.

Она научила меня записывать слова, сочетания слов, предложения за моим учащимся говорить сыном. Это “от двух до пяти” растянулось больше чем на двадцать лет — и продолжается.

Однажды мой человек дождя сказал (а я записала):

— Я обижаюсь на старых людей: зачем они умирают?

ОДНА КОМПОЗИЦИЯ

До института Михаил Копылков работал в реставрационных мастерских. Будучи учеником реставратора, влезал он в механизм часов Петропавловки; в ноябре было холодно, мастер перед входом в часы выдавал стакан водки. Михаил случайно сбил плечом ось, и часы исправно врали три месяца: отставали (или спешили?) на сорок минут. Маленький человечек на высоте над городом внутри часового механизма, движущиеся огромные шестеренки, стужа, вой ветра.

Вторая волшебная шкатулка, приютившая юного реставратора, была прямой противоположностью первой: в Эрмитажной Домашней церкви, устав от работы на лесах, Михаил засыпал, свернувшись калачиком, в “луковке” храмового куполка.

Словно шекспировский актер, Копылков для неведомых зрителей (возможно, для ангелов) разыгрывал живую картину, одну композицию под названием “Фракталы”: человек во времени и человек в Вечности.

Но поскольку всякая уважающая себя история трехчастна и троична, чуть было не предоставилась ему возможность побывать в третьем необычном вместилище.

Эрмитажные реставраторы частенько, сокращая маршрут, переходили от лестницы к лестнице по подвалам. И Михаила постоянно притягивал уходящий во тьму подвальный коридор, мимо которого он следовал за мастером. Однажды, захватив с собою фонарик, улучив подходящий момент, нырнул он во тьму. Коридор был длинен, а в торце его, в тупике, неожиданно возникла огромная клетка, в каких перевозят животных бродячие цирки или приобретший нового обитателя Зоопарк.

Замирая — сердце стучало вовсю в подвальном мраке — “Сейчас туда войду!” — Копылков подошел поближе, увидел висячий замок, посветил внутрь. Клетка была полна Сталиных всевозможных размеров, накиданных вповалку: маленьких, средних, больших скульптур из яшмы, малахита, хрусталя, сердолика, серебра, янтаря, незнамо из чего.

Не сумев попасть в уже занятую клетку для зверя, свободный художник ретировался.

БЕСЕДА О МУЗЫКЕ

Гости, съехавшиеся на дачу, внезапно заговорили о музыке.

Начал разговор Б.Л.:

— Наш комаровский эльф, композитор О.К., был вундеркиндом, пианистом-виртуозом, матушка выводила его на сцену за ручку, маленького, золотоволосого, в темной нарядной курточке с белым кружевным воротником. Слушатели восторженно аплодировали, говоря: “Он точно Моцарт!”

— Я его помню молодым, — откликнулся А.М.,- этаким спортивным кузнечиком в зеленых брюках. Он был так экстравагантен, что казался мне рыжим. Меня однажды привели к нему в гости, в квартире стояли два рояля, и я ждал, что он нам что-нибудь сыграет. Но он поставил для нас запись своих произведений, играть не захотел.

Эка невидаль, что он для вас играть не захотел! — заметила В.Р. — В юности О.К. пришел сдавать выпускной консерваторский экзамен по классу фортепиано, сел было за клавиатуру, а потом, повернувшись к приготовившимся слушать экзаменаторам, промолвил: “Прямо не знаю, что вам сыграть. Моцарта вы не понимаете, Бетховена не любите, а Баха притворяетесь, что любите. Лучше я вам ничего играть не буду!” — и удалился.

А. сказал:

— К. — наш комаровский бренд, здешний символ, почти гений места. Если летом его долго не видишь, становится не по себе. “Где же он?! Куда он подевался?” — думаешь; и тут же появится: идет, заложив заломленные руки за спину, вывернув плечи, нос по ветру, глядя в небо, сочиняет музыку, должно быть.

Вступила Н.:

— Мне кажется, он не то что ее сочиняет, а в ней пребывает, ходит, живет. У нас неделя, а у него гамма. От понедельника до понедельника: от “до” до “до”. У нас среда, к примеру, а у него ми. И, возможно, ми бемоль. Проснется, бывало, в субботу и думает: ля настало.

Ш. воскликнул:

— Разумеется, К. живет в гамме! Он даже поссорился из-за этого со своим знакомым художником, который жил в семи цветах радуги, то есть, спектра: художник утверждал, что нынче перманент зеленый, а композитор кричал, что фа диез. Чуть до драки не дошло.

— Не надо смешивать реальность и вымысел, — произнес О.

— Нет большего вымысла, чем реальность, — возразила Л.

— Мне однажды фантаст М., — сказала я, — сказал: “Я вчера видел изображение реальности. Оно называлось “Пространственная структура локальной межзвездной среды”.

— Странно, — задумчиво проговорила Е., — всякий раз, когда исполняется один органный опус Баха, меня преследует зрительный образ фотографии спиралевидной галактики.

Т. завершила беседу:

— В прошлом году, случайно забредя в музей Бродского, я попала на концерт О. К.. Зрители собрались в малом концертном зале, ибо больших помещений композитор не признавал. Все, человек двести, расселись в креслах; тут вышел конферансье и попросил слушателей покинуть ненадолго места свои, потому что присутствие людей мешает исполнителю занять место у рояля. Слушатели были в основном к-ские фэны, сопровождавшие его годами, перебирающиеся из концерта в концерт, хорошо знавшие его причуды; поэтому зал безропотно вымелся в фойе, чтобы вернуться через три минуты. Исполнитель уже сидел за “Стейнвеем” на длинной банкетке, подогнув под себя ноги, то есть, сидел на коленках; на голове у него был мешок, сшитый из вафельного полотенца, раскрашенный для красоты: с мешком на голове никого он не видел, поэтому спокойно приступил к импровизации. Зрители погрузились ad abrupto в музыкальный поток, увлекающий их в неведомое, сидели около часа совершенно зачарованные. Они не могли определить, с чего началось произведение и почему оно закончилось, словно удалось им чудом вернуться в покинутое год назад в предыдущий концерт прекрасное виртуальное пространство из звуков. После чего им было предложено уйти из зала поживее, чтобы исполнитель мог удалиться со сцены. Что они и произвели, совершенно вознагражденные за послушание началом второго отделения, вполне обычным. Композитор появился безо всякого мешка, в вечном своем берете (в котором, как всем казалось, он и спал не одно десятилетие), волосы до плеч, темные очки, и стал играть на сей раз не свои произведения, а чужие. Под конец вечера исполнял он Вагнера, для чего банкетка задвинута была им под рояль, и он лег на банкетку; словно на выступлении иллюзиониста, из-под инструмента выглядывала только его голова да расположившиеся на клавиатуре руки. К. объяснил слушателям (по совместительству зрителям), что Вагнера все играют неправильно, что исполнять его можно и должно только так, таким образом и никак иначе. Похоже, что он был прав, роль в исполнении играло и лежание пианиста под роялем, потому что из Вагнера загадочным образом улетучились помпезность и державность, не говоря уже о масштабности, а осталась одна только Музыка...

САНТЬЯГО ДЕ КУБА

Ольга К. приехала из отпуска рано утром. В начале дня в квартиру позвонили. Она отворила. Стоящий на пороге мрачный человек в замасленной куртке хрипло спросил:

— Сантьяго де Куба, пятнадцать, двадцать пять?

— Что?..

С упорством шпиона, произносящего пароль, он повторил:

— Сантьяго де Куба, пятнадцать, двадцать пять?

На сей раз цифры показались ей знакомыми, поскольку жила она в двадцать пятой квартире дома номер пятнадцать. Оказалось, что за время ее отпуска ленинградскую улицу на окраине Выборгской стороны переименовали, о чем она не знала, а только что нанявшийся на работу водопроводчик понятия не имел, что прежде у улицы было другое наименование.

Тема водопроводчика для советского и постсоветского (все того же) обывателя в принципе неисчерпаема, извините за глупый каламбур.

Ирина Чернова-Дяткина, прождав с неделю ЖЭКовского человека, собиравшегося починить ей кран, предположила, что в Санкт-Петербурге в 2000-м году началась эра Сан-Техника.

А вот к Галине Желубовской водопроводчики пришли чуть свет, как обещали, в ванной воцарился мат, запах перегара, грязища и звон. Тут открылась дверь в соседнюю комнату, на пороге показался трехлетний Артемка, босой, в пижаме, вьющиеся волосенки венчиком, и произнес:

— Мама, мы еще не пили святую воду и не молились.

Водопроводчики выронили разводной ключ, в глубоком молчании закончили работу и, не прощаясь, убыли восвояси.

ЛЮБИМЫЙ ЗЯТЬ

У всех дочерей мужья были как мужья, а тут как раз младшая замуж вышла. Перед свадьбой и началось: размешала мать невесты в двух тазах винегрет и салат оливье, жених с работы прибежал, щей хватанул, решил завтрашней тёще по хозяйству помочь. Оба таза, один за одним, бегом, с улыбкою, свиньям и вывалил. Тёща на диван, за валидол, в слезы, ах, говорит, ах, а он: простите, мама, я думал, это свинячья жрачка. Своей улыбкой немеркнущей улыбается, в глаза глядит небесно-голубым взором. Тёща встала, пошла по новой свеклу варить.

Но бдительности ни на грош в ней не возникло: через два дня после свадьбы поставила рядом сдуру два котла, с бульоном да с компотом, побежала в сельпо, куда что-то невзначай завезли, а зятя попросила в компот сахару насыпать, бульон посолить. Взял он, красавец, песок, в бульон ухнул. Поскольку ничего гаже сладкой курицы в мире нет, вылили котел в помойку, ни Дружок цепной, ни Жулька отвязанная не прикоснулись, побрезговали. По счастью, соль голубчик не нашел: накануне ее вместо кладовки в холодильник поставил; компотом картошку запить удалось.

У каждого на наших широтах свой бзик есть. Был и у тестя. Всё ему хотелось, чтобы под окнами вишенье цвело. И как-то удачи с саженцами ему не было, пока не списался он через знакомых с садоводом-любителем из Брянска, коллегой по заскоку, и не поленился в Брянск съездить. Сколько денег убухал, не говоря уже о моральном ущербе от общения с путейской юдолью, однако, восемь саженцев привез: пять вишневых веников, три экзотических. За первую зиму два деревца вымерзли, за второе лето тлетворный соседский козел Тарас одно растение порешил (тесть в дом забежал, берданку схватил, еле жена удержала), а четыре вишенья с чудом сребролистым в центре перед фасадом избяным в красоте стояли и росли почем зря. Весной кто-то пять кольев из изгороди в праздник для дела выворотил, а тесть неразумный велел улыбчивому зятю пять хлыстов срубить; ну, тот и срубил по неведенью эти самые заветные, чтоб свет в окнах не застили. Тесть орал на всю деревню, зятя теща на три дня в соседнее село отправила, а за три дня его отсутствия мужа, влезши в долги, язык обтрепав, снарядила обратно в Брянск.

Так и жили. Изобретателен был муж младшей дочери до крайности. То цыганского мёда ведро купит, то дубленку на джинсовый жилет поменяет. Уж ему и газету стриженую вместо денег в городе на ярмарке подсовывали, и с наперсточниками он соревновался, и газовую плиту приватизировал, и в пирамиду вляпывался дважды, и паспорт ему подменили, а всё трын-трава.

Трое детей, жена молодая опять беременна, поехал на станцию в секонд-хенд за вещами, в станционный магазин за колбасой да за консервами, ждут-пождут, а вот и он, грядет налегке, в правой руке гроздь надувных шаров, штук эдак сорок (дети за полкилометра увидели, от счастья воют), в левой руке ноутбук (деревня, естественно, не телефонизирована, свет то потухнет, то погаснет), в кармане пряники, джин для тестя, луковицы голландских тюльпанов для тещи, серьги для жены, чуб по ветру, глаза сияют, улыбка неразменная, румянец не заёмный, не пьет — не курит, матом не кроет, книги читает, зарядку делает, раньше гирю подымал, а как в сенях гирей пол прошиб, перестал: любимый зять!

 

БРАТЬЯ КАРАМАЗОВЫ

Вот пришла в библиотеку старшеклассница и говорит:

— Есть ли у вас книжка Чернышевского “Как быть?”

— Нету.

— Пожалуйста, поищите.

— У нас Чернышевского только “Что делать?”

— Ну, дайте хотя бы “Что делать?”

Услышав эту историю, Владислав Петров сказал задумчиво:

— Чернышевский много чего написал. Например, “Кем стать?”

А подруге Наталии Н. понадобился Достоевский. Стала она томиться, что нет у нее в доме “Братьев Карамазовых”. Долго искала по Санкт-Петербургу интересующий ее роман, совершенно безуспешно, и, обессилев, зашла в самоновейший книжный у Финляндского. Появилась пред нею фешенебельная молоденькая куколка-продавщица, не без презрения оглядев бедно одетую не первой молодости даму, спросила:

— Что вы хотите?

— У вас есть “Братья Карамазовы”?

И продавщица поинтересовалась надменно:

— Что именно?

ДОЖДЬ В ЧЕЛОМЫТНЕ

В какой-то момент приходит в движение скособоченный деревянный вагончик узкоколейки.

— В сущности, классик N. написал семь окопов.

— Что вы имеете в виду? Семь пропастей сознания? Это вы в прямом смысле или в переносном?

— Окоп — это самозащита от нападения действительности.

— Да полно вам. Какая самозащита. Ну, что такое окоп? Узко, тесно, душно, страшно, трупы воняют, вот-вот убьют.

В какую-то минуту туча становится плоскостью, резко планирующей над головами. Крик. Поезд останавливается. По счастью, приехали, вот и Челомытня, все бегут и прячутся в ближайшем к железнодорожной насыпи доме. Дом похож разом на курзал, вокзал, санаторий (под клепсидрой?). Оконные проемы велики, внешние галереи полны меркнущего света. Кажется, туча сейчас спикирует и раздавит кровлю. Однако, ничего не происходит, ниспадающая нападающая плоскость растворяется в воздухе, остается от нее только дождь, который и продолжается, то сильнее, то слабее.

Художник Михаил К. с эскизом смерча. Маша с букетом. Смешанные одежды: костюмы разных эпох, полная эклектика. Чеховские офицеры. Современные расстриги.

Должен начаться домашний спектакль. Зал очень маленький. Режиссер (великий), я в роли переводчицы пьесы, хочу что-то сказать вступительное, но мне слова не дают. Пьеса, само собой, тоже великая, и, как все уже поняли, переводная. Но не “Шантеклер”, его я переводила в детстве.

Дождь в Челомытне — сплошное ожидание. Начало спектакля все время откладывается. То ли актер, то ли натуральный рыцарь в доспехах. Молочница с Охты. Маленькая монашка неведомого ордена в усложненной, сложенной как двухтрубная бумажная лодочка, крахмальной шляпе. Возможно, все ждут первой возможности разбежаться по своим эпохам. Маменька в длинном халате вынимает из прически шпильки. Б.А. готовится ко сну. Может, это всё же санаторий? Под клепсидрой? Живые и мертвые в ожидании окончания дождя.

Деревянные туалеты, чистые, вымытые, заканчивающиеся кладовками. Лестницы на чердак.

Снова проходит Маша с букетом с Тувинской фотографии из экспедиции Грача, не хватает только соседок по фотографии: Семеновой и Жанны (тоже с букетами). В экспедициях Грача бывал не единожды Шойгу; Маша напоминает мне об этом, говоря, что инопланетная туча исчезла, катастрофа отменяется, МЧС не вызывали.

Курзал возле узкоколейки, похожий на курзал Сестрорецка, замерший за деревьями: лиственными и хвойными. На верхушках елей искрят огни святого Эльма, дождь превращается в грозу, неземную, пугающую. Страх перед этой грозою.

Но я уже знаю, что вижу сон, и сон рассеивается понемногу под разговоры.

— Вся советская жизнь — затянувшийся сон Веры Павловны. Кошмар, так сказать, вековое сновидение выдуманной передовой женщины.

— Литература иногда представляется мне вредным занятием.

— А от кого, скажите вы мне, из русских писателей меньше вреда?

— Кто побездарней, от того и меньше.

Дождь прекращается, одеяло падает как занавес, Челомытня исчезает, я остаюсь.

БАРЫШНЯ, БАРЫШНЯ

Где эта невидимая волшебница-телефонистка времен изобретения телефона, к которой взывали сильные мира сего: “Барышня, барышня, соедините меня со Смольным!”?

Она исчезла, но по-прежнему спешит на свидание и соединяет всех со всеми наобум святых.

В квартире Вдовиной только что поставили телефон (в конце 50-х?), он тут же зазвонил, Раиса взяла трубку и услышала:

— Это хомутатор? Это хомутатор?

— Нет, это частная фатера, — ответила она.

Нам на Тверскую постоянно звонили пациенты, путая нас то с поликлиникой, то с госпиталем.

— Когда вам можно принести анализы? — спросили меня на заре.

— В любое время, — отвечала я, — но почему именно нам?

Однажды ночью усталый голос сказал мне:

— Муза, я Пчелин.

А Федерико Гамба позвонил вечером, соединили его должным образом, слышно было великолепно, он поздравил меня с днем рождения, и я спросила:

— Где ты?

— В поезде, — отвечал он.

— А куда идет поезд?

— Поезд идет в Венецию.

ЛЫЖНЮ!

Хан Манувахов, учась в Политехническом, должен был, как прочие студенты, сдавать нормы ГТО. Пришлось ему впервые в жизни встать на лыжи. Задыхаясь, шел он по снегу в указанном направлении; тут сзади нагнал его лыжник и крикнул:

— Лыжню!

Хан продолжал идти, не отвечая.

— Лыжню!

После третьего оклика Хан сел в снег, снял лыжу, протянул ее наступавшему ему на пятки и сказал:

— На, раз так тебе надо. На двух еле иду, как на одной пойду?!

ПРАПРАДЕД

После смерти матушки приехала к нам на дачу любимая тетушка Изабелла, и стали мы с ней старые фотографии разбирать, некоторые настолько старые (Х1Х века), что я понятия не имела, кто на них запечатлен.

Вот уже обрели имена двоюродные тетки, двоюродный (польско-белорусский) дед на коне (усы, фуражка) возле деревянного дома за деревьями, Тверской губернии волостной писарь (тоже двоюродный дед), владелец огромной библиотеки (“Тургенев там в избе на полках стоял, Чехов, Лесков, Жюль Верн,” — рассказывала тетушка). Тут попалось нам фото, на коем сидел в кресле седобородый коренастый человек в кубанке, грудь в орденах и медалях; у ног его на скамеечке глядел в даль мальчик в матроске и бескозырке, рядом смотрела в сторону светлокосая светлоглазая девочка-подросток, а сзади стояла юная, талия рюмочкой, но совершенно узнаваемая прабабушка моя Глафира Анатольевна, баба Глаша.

— Кто это? — спросила я, разглядывая старика.

— Это твой прапрадедушка, — последовал ответ, — Анатолий Алексеевич Майман.

Так чуть ли не через сто лет отсутствия — да натурально в ХХ1 веке! — нашелся у меня прапрадед, совершенно по советским меркам никудышный: еврей, выкрест, участник трех войн, личный фельдшер императорского двора. С семнадцатого года о нем в семье вслух не вспоминали, разве что в узком кругу посвященных.

Девочка со снимка умерла в четырнадцать, мальчик, любимый младший сын, — в двенадцать лет. Прабабушка Глашенька вышла замуж за петербургского банковского чиновника Арсения Панова (его квартира на Надеждинской, знакомая мне прабабушкина квартира на Маяковского 16, значится в дореволюционных справочниках “Весь Петербург”), было у них шестеро детей: Вера, Елена (Лёля), Капитолина, Павел, Александр и Лидия (моя бабушка). Читая книги о Гоголе и доходя до абзаца, где говорится, что провожал Николая Васильевича за границу его фанат, читатель, молодой чиновник Панов, замираю...

Глафиру Анатольевну помню грузной, старой, за 80, слепой совершенно, на одном глазу бельмо, другой сияет голубизною; бабушка Лида водит ее по квартире; прабабушка очень веселая, слушает футбольные матчи по радио, болеет за “Зенит”. Когда слушала речь Хрущева на ХХ съезде, аплодировала. Любимой ее поговоркой было: “Ну, совсем как в мирное время!” (имелась в виду дореволюционная эпоха).

Она всегда говорила: “Государь император, государь император”, — я, дура, пионерка, думала — прабабушка, увы, из ума выжила; а как ей было говорить? Она выросла напротив Зимнего дворца, в доме на Мойке, соседним с Главным штабом, — там вся челядь жила. У прапрадеда был свой выезд, он приезжал по праздникам внуков поздравлять на Надеждинскую; девочкам к шестнадцатилетию дарил золотые колечки, только младшей Лидочке не успел подарить, умер в 1916 году...

Тут до меня дошло: ежели бы своей смертью не умер, мог бы вполне оказаться вместе с доктором Боткиным в Екатеринбургском подвале. И расстрел царской семьи для меня, праправнучки их личного фельдшера, кроме всего прочего, — личное дело.

ЭСХАТОЛОГ

Совместное предприятие, как в газетах и филькиных грамотах девяностых годов писали — СП, затеряно было в просторах Сибири. Имелся в этом самом затаёжном СП человек по фамилии Учулатов, который вел переговоры с иностранными фирмами. И никак с ним нельзя было договориться о длительных поставках, о чем бы речь ни заходила, будь то сырьё или оборудование. “Только до 2000-го года”, — упорствовал Учулатов. “Да почему, почему?!” — воскликнул, выйдя из себя, итальянский брокер. “Как почему? — промолвил неуступчивый чиновник новодельного СП. — Сам долгосрочными делами не занимаюсь и вам не советую. Учтите, в 2000-м году у нас конец света.”

НЕДАВНО

Отец Жанны, красавицы-жены художника Гаги К., был китаец. Когда К. поехал в Китай, его сопровождала тамошняя кузина Жанны, которая его и привезла посмотреть Великую Китайскую Стену. Гагу поразило, что ступени Стены неравновелики: высокая, очень высокая, низкая, средняя, опять очень высокая, — чтобы враг, пытаясь взбежать вверх, сбивался с ритма, терял скорость. Еще поразительней была сохранность памятника.

— В каком прекрасном состоянии ваша Великая Китайская Стена! — сказал он.

И получил — через кузину-переводчицу — ответ от довольного гида:

— Мы ее недавно реставрировали, в ХV1 веке.

БЕЛАЯ НОЧЬ, ЧЕРНЫЕ НЕТОПЫРИ

Случалось ли вам видеть летучих мышей? Жили ли они когда-нибудь на чердаке вашего дома? Тогда на фоне набирающего тьму голубеющего неба с проявляющимися точками звезд мелькали — для вас — легкие острые крылья; полет стрижа или ласточки...

Любители пещер, исследователи-романтики домашнего пошиба вроде подросших Тома Сойера с Геком Финном и профессиональные спелеологи наблюдали спящих нетопырей, висящих вниз головою, напоминающих маленькие веретена..

Ко всему прочему, летучие мыши тяготели к математике: из своего убежища в ночной мир малышки вылетали поодиночке, соблюдая не просто неравномерные интервалы вылета, а натурально воспроизводя по точкам Гауссову кривую — с неизвестной целью.

Эту самую Гауссову кривую василеостровские послевоенные мальчишки собирали на самодельном киноэкране в незабываемый кадр волшебного фильма. Мне рассказывал про любимую детскую забаву белых ночей образца 1947 года Эдвард Трофимов.

Жил он тогда с матерью на Васильевском в одном из дворов Биржевого проезда (или переулка?), где до сих пор работает пуговичная фабрика. Двор был из еще не уничтоженных петербургских огромных дворов, утопающих в зелени столетних лип и тополей. Огромное количество летучих мышей обитало на чердаках обступивших двор домов.

Дождавшись (с нетерпением!) белонощной полночи, наступления ее светящихся сумерек, мальчишки натягивали веревку, вывешивали посередине двора простыню и подсвечивали ее фонариками. Черные остроконечные нетопыри целыми стаями летели на сияющее белое пятно, как мотыльки на пламя, дети кричали от восторга, брали загадочных ушанов в руки, распаравляли их лайковые тончайшие черные крылышки, заглядывали в неправдоподобные мордочки; василеостровская тишина полна была петербургского колдовства, а образ светящегося экрана с десятками бьющихся черных гофмановских созданий внушал трепет.

Отпуская последнего рукокрыла на волю, снимая простыню, сматывая веревку, все уже предвкушали завтрашнюю ловитву.

БЕЖЕНЦЫ

Поминали скульптора Левона Лазарева в маленькой картинной галерее на канале Грибоедова, на его последней прижизненной — ставшей посмертной — выставке: первый зал при входе (несколько ступеней вниз) — живопись и графика, второй зал — несколько ступеней вверх — последняя его скульптура, “Бегство в Египет”.

Это Мария и Иосиф под единым покрывалом или слившимися в единый плащ на ветру плащами. Мария прижимает к груди — к животу — еле заметного сокровенного младенца. За спиной Иосифа старая плетеная корзина, он босоног. Маска Марии, прекрасное ее лицо. Скульптура сварена из кусков жести, подручных деталей, словно предметы и фрагменты технической свалки смогли сами собраться в магните духа в вечные образы. У ног скульптурных фигур горит свеча. Стены маленькой комнаты затянуты мешковиной, перед светильником плоский фанерный круг луны. Звучит армянская музыка, древняя как мир. Под ногами идущих в Египет камни и песок.

Случайно зашедшая в галерею женщина, немолодая армянка, увидев скульптуры, расплакалась.

— Почему вы плачете? — спросили ее.

Она отвечала:

— Мы ведь тоже беженцы.

ПОДВЕНЕЧНОЕ ПЛАТЬЕ

Лиза Захарова, бабушкина старшая сестра, приняв предложение Алексея Николаевича Ржаницына, решила заказать подвенечное платье. Томск 1918 года жил по старинке; время уже переменилось, но волна хроноцунами пока не накрыла города и горожан.

Сестра и брат невесты учились в Томском университете, сама она была недоучившаяся курсистка (приехали они из Новониколаевска, еще не ставшего Новосибирском). Жених, человек зрелый, вологжанин, старше ее лет на десять, военный врач с опытом работы земским врачом, любил ее без памяти. Чувства самой Лилечки дремали, но ей хотелось семейного счастья, пора было замуж, она согласилась.

Сестры с братом снимали квартиру на одной из известнейших улиц на втором этаже одного из множества деревянных домов с высоким каменным цоколем, дом украшало деревянное кружево резьбы, на башенке скрипел флюгер, вдоль тротуара росли рядком тополя. В центре Томска невеста зашла в ателье, где бойкий портной обсудил с хорошенькой девушкой фасон подвенечного наряда, ловкая портниха сняла мерку, заплачен был задаток, назначен день получения заказа: накануне свадьбы.

Накануне свадьбы с сестрой и подругой отправилась юная Елизавета Ефимовна за своим платьем. И сколько ни искали они белорозовый дом с зеленой дверью и вывеской ателье, так и не нашли. Невеста плакала в три ручья, обошли не только указанную ею улицу, но пару соседних околотков; дом, дверь, заведение бойкого портного вкупе с подвенечным платьем как в воду канули.

Надо заметить, что Лизонька не отличалась рассеянностью, склонностью к фантазиям, галлюцинациям, мистике, сочинениям Блаватской и проч., свойственны ей были скорее здравый смысл и трезвый рассудок.

Пришлось удовольствоваться готовым платьем, арранжировав его за ночь к случаю при помощи искусственных цветов, кружев и умелых рук. Но словно тень легла на венчание, все видели печаль невесты, бледность, заплаканные глаза.

Много позже Елизавета Ефимовна высказывала две версии происшедшего. Первая никуда не годилась, поскольку по словам потерпевшей в роли портного выступал сам не-к-ночи-поминаемый со товарищи. Согласно второй дан был знак будущим молодоженам, что судьба сложится не так, как должна была сложиться, и в этом знаке таилась, зашифрованная, вся их дальнейшая подмененная совместная жизнь: скитания по Сибири и Дальнему Востоку, несколько бегств, дабы избежать расстрела, начавшиеся невесть с чего запои Алексея Николаевича (в частности, масленица, когда по деревням катали их в санях, с третьей деревни мужа, в усмерть пьяного, заворачивали в медвежью полу и укладывали в санное сено к ногам жены), бездетность брака (первая половина беременности проходила у молодой женщины так тяжко, с таким токсикозом, что таяла она на глазах, и Ржаницын, к тому моменту практиковавший в качестве гинеколога, сам делал ей аборт), исчезновение мужа, попавшего во Вторую мировую в плен к фашистам вместе с частью, где служил военврачом, сны о его будущем возвращении, само возвращение (после побега из фашистского концлагеря) в их домик в Валдае, арест по доносу (обвиняли доктора в том, что в плену оказывал он помощь не только своим, но и раненым немцам, — “Да, они из солдат стали ранеными, а я давал клятву Гиппократа”; и еще в том, что “открыл подпольный абортарий на дому”, — но был случай, уговорила его, умолила одна из нищих соседок, которой муж, приехав с фронта на побывку, сделал шестого ребенка, она о том после похоронки на мужа узнала), прибытие с Магадана, все же отпустили советского лагерника помереть домой, вернулся седым, старым, беззубым, успел поохотиться и порыбачить, кашлял кровью, знал о раке легких, похороны, чугунный белокружевной крест, продажа их любимого домишки с окнами на Иверский монастырь, как она жалела его охотничьих собак, Альфу, Иксу, Леди и Джемса, да и козу Милку, скитания по родственникам и знакомым, приживалкой жила, вела хозяйство, талант был к уюту, шила, готовила, а ведь предчувствовала, чем всё кончится, когда пропавшего портного искали.

Искали, возвращались по Источной, по Загорной, плакала под старыми липами, миновали Татарскую, любимый дом на Кузнечном взвозе, загадочные вазы калиточных наверший темнели на закате, по солярным знакам тимпанов гуляли последние солнечные лучи, ртутно блестели воды Томи и Ушайки, и почему-то казалось, что вся жизнь кончена, пропала вместе с подвенечным платьем, с ненадеванным новым нарядом королевы из несуществующей сказки.

Версия для печати