Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 5

Фантом национальной идеи

Дмитрий Яковлевич Травин родился в 1961 году в Ленинграде. В 1983 году окончил экономический факультет ЛГУ. Публицист, журналист, заместитель главного редактора еженедельника “Дело”. Живет в Санкт-Петербурге.

 

25 ноября 1970 года вся Япония содрогнулась, узнав о трагедии, совершившейся в штабе сухопутных войск национальных сил самообороны. Отголоски этой трагедии еще долго потом разносились по миру, шокируя и восхищая всех тех, кто был неравнодушен к культуре Страны восходящего солнца, к ее жестоким нравам и феноменальным достижениям. В тот день Япония поразила мир столь же сильно, как в печальный для нас день Цусимы или в те страшные дни, когда летчики-камикадзе шли на таран вражеских судов, жертвуя жизнью ради своего императора.

Япония: подвиг писателя

Итак, 25 ноября 1970 года сорокапятилетний Юкио Мисима — блестящий писатель, выпустивший не один бестселлер и многократно претендовавший на получение Нобелевской премии, — явился в сопровождении четырех спутников на прием к командующему — генералу Масуда. Помимо своих романов, пьес и философских эссе, Мисима был известен тем, что создал военизированную патриотическую организацию “Общество щита”, где проходили серьезную физическую и нравственную подготовку порядка сотни молодых людей. Генерал с глубоким уважением принял знаменитого писателя, похвалил выправку его учеников и обратил особое внимание на длинный самурайский меч, который принес с собой Мисима.

Но не успели хозяин с гостем толком начать беседу, как случилось невероятное. Спутники Мисимы набросились на генерала, связали его, а затем забаррикадировали ведущую в кабинет командующего дверь. Все попытки находившихся в коридоре офицеров вмешаться в происходящее были парализованы угрозой убить генерала. Далее писатель выдвинул требование собрать солдат возле здания штаба и обязать их выслушать речь, с которой к ним обратится сам Мисима. В случае соблюдения условий эти странные террористы обещали освободить командующего через два часа.

То был невиданный до тех пор (да и после) пример своеобразного “духовного” терроризма. Писатель не требовал принятия политических решений, не настаивал на чьем-либо освобождении из тюрьмы. Он вообще не находился в оппозиции к режиму. Мисима лишь желал, чтобы его выслушали. Он надеялся привлечь внимание всей Японии к тем идеям, которые вынашивал годами и которые должны были, по его мнению, спасти страну от угрожающей ей катастрофы.

Выступление перед солдатами состоялось, но привлечь внимание так и не удалось. Все были возмущены захватом командующего. Гневные выкрики заглушали голос Мисимы. Никакие призывы к спокойствию не помогали. Речь пришлось быстро свернуть, и с возгласом “Да здравствует его величество император” писатель ретировался с балкона.

А затем произошло самое страшное. Сев на пол, Мисима взял обеими руками короткий самурайский меч и воткнул его себе в левый бок. Харакири не привело к немедленной смерти. Мисима истекал кровью, и друзья вынуждены были помочь ему завершить жизнь, отрубив голову, родившую множество страниц, ставших гордостью японской литературы. Нобелевская премия так и не нашла героя.

Но что нашел сам герой? Ради чего предпринималась столь безнадежная попытка обращения к армии, к нации?

Некоторые литературоведы считают, что Мисима с юных лет был обременен непреодолимой тягой к смерти и данное чувство нашло отражение в целом ряде его произведений. В какой-то степени это, наверное, действительно так, но все же одними лишь личностными качествами невозможно объяснить тот факт, что на смерть с ним пошли и другие люди.

Можно считать Мисиму обычным реакционером, традиционалистом, желавшим повернуть вспять развитие Японии как раз в тот момент, когда страна стала мировым лидером по темпам экономического роста, когда жизнь преображалась буквально на глазах, все больше сближаясь с жизнью стран западной демократии. Опять-таки в какой-то степени это так. Революционером или реформатором Мисиму никак не назовешь. Но очень уж не вяжется представление о темном убогом консерваторе, надеющемся на то, что император может править страной в ХХ столетии так же, как в средние века, с фигурой Мисимы — европейски образованного человека, много путешествовавшего по миру, много читавшего, знавшего английский язык.

Писатель действительно глубоко почитал национальную традицию, преклонялся перед самурайским кодексом бусидо, боготворил императора в самом прямом смысле этого слова, полагая, что тот не просто является политическим лидером страны, а имеет божественное происхождение и символизирует единство японского общества. Мисима стремился преодолеть индивидуализацию японцев, сохранив нацию в качестве единого целого, поскольку лишь это целое придавало в национальной традиции смысл существованию каждого отдельного человека.

И все же нельзя сказать, что Мисима просто тянул страну назад. Примитивные консерваторы обычно не страдают тяжкими болезнями души, заставляющими человека в расцвете сил покончить с собой. Думается, дело обстояло намного сложнее, чем может представиться на первый взгляд. Японская трагедия была лишь одним из проявлений той всемирной трагедии, которая пронзает многие общества на пути модернизации в эпоху национального становления.

Мисима в принципе готов был бы жить в новом японском обществе, но оказался личностью, плохо адаптировавшейся к его требованиям, к его реалиям. Он, скорее, хотел сформировать некий фантастический идеал, впитавший в себя позитивные черты, взятые как из героической национальной традиции, так и из прагматической японской действительности. Идеал, достичь которого невозможно, но и жить без которого крайне тяжело. Большинство тусклых людей в таком обществе все же живет, даже если не разделяет его принципов. Но слишком яркий Мисима жить не стал.

Если перевести разговор с возвышенных тонов, всегда сопровождающих героические поступки, на тот язык, которым описываются реальные процессы, происходящие в обществе, то можно сказать, что Мисима остро нуждался в национальной идее, позволяющей обществу пройти трудный путь от традиции к современности.

Страна восходящего солнца стала на путь радикальных преобразований примерно за сто лет до трагической кончины Мисимы — в 1868 году, в эпоху революции Мэйдзи. За это время общество сильно изменилось. Япония из государства, совершенно оторванного от европейской культуры (в том числе культуры хозяйственной), стала одним из экономических лидеров мира. Сменилось несколько поколений, и японцы оказались уже не самураями, отдающими жизнь за господина, а трудоголиками, отдающими все время работе на хозяина. Подобная ломка не могла осуществиться безболезненно.

Япония долгое время не только претерпевала трудности трансформации, но еще и испытывала мучительное чувство униженности по причине своей полной зависимости от Запада, имевшей место до 1868 года. Японец, постепенно терявший свои традиционные общинные связи, должен был в максимально возможной степени идентифицировать себя с императором, являвшимся живым воплощением прошлого и настоящего страны, эталоном морального совершенства. Идеология модернизирующейся Японии получила название “Путь императора” (“кодо”).

Трудно понять, почему Мисима отдал жизнь за императора, выступив против той политической системы, которая этим же самым императором и возглавлялась, если мы не примем во внимание тот символический смысл, что вкладывался в фигуру лидера нации. Умирающий герой стремился вернуть императору его божественную сущность — ту сущность, которая делала народ сильным и выносливым, способным преодолевать бездуховность модернизации. Он стремился вернуть символу нации ту сущность, которая единственно делала народ народом.

Это было движение как назад, так и вперед одновременно. Обществу трудно было модернизироваться инструментально, не делая в то же время на ментальном уровне своеобразного шага в прошлое. И Мисима, как человек, наиболее остро переживавший происходящую с нацией трансформацию, в наиболее яркой форме выразил весь трагизм эпохи. То, что у рядового обывателя смутно формировалось в душе, писатель пережил в уникальном по своей выразительности поступке — в ритуальном самоубийстве.

В течение тех ста лет, которые прошли между революцией Мэйдзи и смертью Мисимы, Япония неуклонно двигалась в сторону принятия многих западных ценностей, что, собственно говоря, и определяло ход модернизации. Никакой поворот вспять не был тогда возможен, да он по-настоящему и не требовался основной части общества. Но в то же время Япония, пытаясь адаптироваться к переменам, делала ставку на свою великую национальную культуру (может быть, вернее, на национальный дух), которая должна была отвергнуть все тлетворные учения Запада (от либерализма до коммунизма). Превосходство культуры определялось, как виделось обществу, превосходством самой японской расы, то есть идеей своеобразно приготовленного местного национализма.

Японцы сформировали фантом, которым и жили духовно, в то время как на практике методично делали скучную однообразную работу модернизации своего традиционного общества. Они как мечом, так и оралом трудились над удвоением ВВП, но мечтали о том, что творят великие дела. Фантом и повседневность были двумя сторонами одной медали. Без мечты не было бы реальной жизни, но без реальной жизни мечта осталась бы бесплодной.

Начав свое самоутверждение в ходе русско-японской войны, местный национализм стал причиной захвата крупных территорий на материке в период между Первой и Второй мировыми войнами. Наконец он достиг своего апогея после Пёрл-Харбора. Характерно, что даже после Хиросимы и Нагасаки идея японской исключительности не умерла, а лишь трансформировалась. Феноменальный экономический рывок 50–70-х годов породил в Японии новую почву для проявления национализма. На этой почве и расцвел героический дух Мисимы.

Однако модернизация уже сказало свое веское слово. То “высокое”, что долгое время позволяло развиваться “низкому”, было теперь уже стране не нужно. Мисима оказался выше своего общества, но в то же время он был позади него. Национальная идея умерла, но родилась современная Япония.

Франция: свобода, равенство, братство

А теперь попробуем вернуться на 200 лет назад, чтобы понять, на каком базисе сформировался тот феномен национальной идеи, который сегодня тревожит души людей в основном за пределами Европы. Как ни покажется это странным, формирование шло именно на европейском базисе. То, что переживает сейчас Восток или Юг, Запад пережил в прошлом.

Наверное впервые о появлении национальной идеи можно говорить применительно к постреволюционной Франции. Рождалась эта идея не столько как выражение величия нации, сколько в качестве способа решения тех психологически сложных проблем, которые поставила перед страной модернизация.

Франция находилась в глубоком экономическом и политическом кризисе. Хозяйство страдало от страшной инфляции, в городах не хватало элементарных продуктов, а власти увязли в бесконечных обсуждениях идей свободы, равенства и братства. По мере усиления кризиса эти дискуссии перерастали в кровавые разборки между самими революционерами. Завершались эти разборки массовыми репрессиями. Недавно еще самое сильное государство Европы ныне могло позавидовать любому соседу, живущему скучной, размеренной, однообразной жизнью. Более того, Франции угрожала иностранная интервенция, ставящая под угрозу само существование молодой нации. В этой ситуации элиту поразил тяжелый психологический кризис, выходом из которого стала невиданная доселе консолидация общества.

Примерно за полтора столетия до Французской революции произошла революция английская. Она тоже положила начало модернизации страны и тоже сопровождалась тяготами и невиданными катаклизмами. Однако, похоже, что в Англии, традиционно изолированной от европейской жизни своим островным положением, великой национальной идеи так и не сложилось.

Оливер Кромвель намеревался было вторгнуться в европейские дела, чтобы нести соседям дух протестантизма. Ведь в середине XVII века религиозный раскол оставался самой главной проблемой для большинства стран Старого Света. Однако лорд-протектор не успел реализовать своих планов, и идея невмешательства осталась в Англии доминирующей. Во Франции же ничего подобного быть не могло. Как потому, что Париж традиционно считал для себя самым важным занятием решать судьбы Европы, так и потому, что Европа не могла не вмешаться в определение судьбы Парижа.

Постепенно у французов сформировалось представление о том, что страдание от собственных неурядиц есть на самом деле не что иное, как великое страдание во имя всего человечества. В христианской традиции, где Бог был распят на кресте и погиб во искупление первородного человеческого греха, подобная трансформация идеи страдания была, наверное, вполне естественной. Франция ощутила себя распятой именно потому, что несла всему миру идеи свободы, равенства и братства.

Страдания сразу же стали осмысленными. Соперничество политических клик, неудачные денежные эксперименты, озлобление против вчерашних господ — все это вдруг превратилось в элементы великой миссии, выпавшей на долю самого лучшего, самого передового народа Европы. Патриотический дух проник в сердце общества. Интервенция оказалась отбита. Более того, французская революционная армия под звуки “Марсельезы” понесла революцию на своих штыках в соседние страны, где еще правили ненавистные тираны.

Впоследствии наполеоновская армия, несколько трансформировав ту же самую идею, несла гражданский кодекс и буржуазные свободы туда, где еще доминировало обычное право, разбавленное феодальными установлениями. Для дворянской элиты Центральной и Восточной Европы Буонапарте являлся не кем иным, как узурпатором божественного права наследственных монархов. Но для французов, проникшихся национальной идеей избавления всего мира от тирании, узурпаторами были как раз наследственные монархи. А Наполеон стал авторитарным лидером, персонифицирующим дух нации, воплощающим в себе весь комплекс идей свободы, равенства и братства. О том, что в империи не осталось даже следов свободы, равенства и братства, ощутивший собственное величие народ задумываться, естественно, уже не мог и даже не хотел.

Зародившаяся на рубеже XVIII–XIX столетий французская национальная идея не смогла дожить до наших дней в неизменном виде. Однако и говорить о ее полном отмирании было бы не вполне правильно. Страна перестала быть великой державой, а значит, потеряла возможность трудиться над тем, чтобы осчастливить весь мир. Но великий эпизод собственной истории не мог исчезнуть в памяти народной совершенно бесследно.

Первым ударом по национальной гордости “великогаллов” стали гибель наполеоновской армии и реставрация Бурбонов. Однако со смертью Наполеона национальная идея не умерла. На протяжении нескольких десятилетий французское общество оставалось расколотым, стремящимся к совершенно различным целям. Бонапартисты, республиканцы, легитимисты (сторонники Бурбонов), орлеанисты (сторонники Луи Филиппа и орлеанской династии) соперничали друг с другом, причем каждый предлагал стране свой собственный рецепт выздоровления.

Возрождение Республики в 1848 году быстро показало слабость республиканской идеи и привело к возрождению империи. Ренессанс бонапартизма поначалу был впечатляющим, однако через два десятилетия Великая Франция получила новый удар, от которого уже не смогла оправиться. Немцы быстро разбили армию Наполеона III, а еще через 70 лет — во время Второй мировой войны — окончательно доказали, что времена, когда французы, сплоченные единой идеей, могли творить чудеса, безвозвратно ушли в прошлое.

Стало ясно, что французы уже не могут нести миру идеи свободы, равенства и братства. И хотя до сих пор у многих французских интеллектуалов сохраняется не вполне адекватное представление о том, какую роль их страна играет в современном мире (в современной культуре), политическая элита в основном смирилась с тем, что великая эпоха осталась позади.

Во Франции произошла трансформация великого мифа. Началась эта трансформация во времена Третьей республики (в 70-е годы XIX столетия) и получила достойное завершение в эпоху президентства Шарля де Голля (1958–1969 годы). Чисто буржуазное государство, не претендующее ни на мессианские лавры, ни на идеи реализации принципов свободы, равенства и братства, стало в общественном сознании законным преемником революционной республики.

Любые попытки бунта против такого государства стали рассматриваться как страшный консерватизм, как покушение на завоевания революции. Еще деятельность неудачливого “бонапарта” генерала Буланже получила в конце XIX века подобную трактовку. А уж попытки генералов и офицеров, стремившихся не отдать арабам ни пяди алжирской земли в 50–60-х годах ХХ столетия, тем более оказались не адекватны настроениям широких слоев французов. Генерал де Голль сдал Алжир “врагу” и тем не менее остался в памяти народной великим президентом.

Почему такое оказалось возможно? Да потому, что изменилось общество. Оно давно уже изжило психологические комплексы времен модернизации и зажило совершенно иными ценностями. Пролетариату стало, что терять, кроме своих цепей. Да, в общем-то, и пролетариат, как таковой, сегодня, в условиях постиндустриального общества, сильно трансформировался. Поэтому национальная идея в том виде, в каком она некогда зародилась, сегодня Франции уже не нужна. Впрочем, поскольку французы — это тот же самый народ, который был порожден великими идеями XVIII — XIX столетий, он для ощущения собственной идентичности нуждается в преемственности идей. Отсюда и трансформация, которая нам со стороны может видеться несколько нелепой, но для самих французов оказывается вполне органичной.

Данная трансформация привела Францию к идее своеобразного мирного, буржуазного лидерства. Париж политически с самого начала доминировал в деле создания Общего рынка. И сегодня расширение Евросоюза, создание интеграционной группировки, способной соперничать по своей мощи с США, является в первую очередь делом Франции, которая уже не стремится осчастливить весь мир, а хочет лишь рациональным образом обустроить свой собственный дом. Построение европейского дома на основе трансформировавшихся принципов свободы, равенства и братства можно, как ни покажется это странным, считать своеобразной реинкарнацией великой национальной идеи Франции, сложившейся более 200 лет назад.

Америка: всеобщая демократизация

Франция ныне уже не занимается спасением человечества. Что же касается идеи осчастливить весь мир (причем если понадобится — даже насильно), то она была подхвачена у французов американцами. Конечно, США сегодня не несут человечеству идеи свободы, равенства и братства, но трансформированная из этой триады идея распространения по планете демократии, рынка и американского образа жизни действительно живет и порой даже побеждает.

Интересно, что во время Американской революции, называемой у нас обычно войной за независимость, национальная идеология существенно отличалась от той, которая почти в то же самое время сформировалась у французов. Америке мессианство тогда было не свойственно. В течение полутора столетий поселенцы выстраивали свой собственный мир, в значительной степени основанный на специфике их духовной жизни. Они бежали из разодранной религиозными конфликтами Европы и совсем не стремились к тому, чтобы учить теперь эту самую Европу уму-разуму. В отделенных океаном освобождающихся колониях психологический кризис, характерный для находящегося в центре Европы Парижа, сформироваться не мог.

Геополитическим следствием внутриполитической трансформации колоний стало появление доктрины Монро (по имени президента Джеймса Монро), которую у нас часто ошибочно трактуют как экспансионистскую по отношению к Латинской Америке. Тем самым в идеологию первой четверти XIX века искусственно вкладываются элементы, взятые из идейного арсенала ХХ столетия. Доктрина Монро означала, что Соединенные Штаты отказываются от участия в глобальной политике, где доминировали в то время европейские государства. Сфера интересов США была значительно более узкой, нежели у Великобритании, Франции или России. За пределы Латинской Америки американцы даже не собирались высовывать свой нос.

Была, правда, осуществлена экспансия на территории, принадлежавшей Мексике. Практически все южные штаты (за исключением Луизианы, купленной у Франции) оказались в той или иной форме отторгнуты у соседа. Но эта экспансия ни в коей мере не была связана с реализацией каких-либо великих идей. Она представляла собой обычное продолжение жесткой и даже жестокой переселенческой политики, но только осуществленное несколько иными средствами.

Все стало меняться в ХХ веке, когда Соединенные Штаты в достаточной мере созрели экономически для осуществления глобальной политики. Правда, перемены эти основывались на давно уже укоренившихся в национальном менталитете представлениях. С самого начала существования североамериканских колоний переселенцы, основывавшие свою жизнь на реализации религиозных принципов, полагали, что они действуют, руководствуясь гораздо более моральными мотивами, нежели эгоистичные мотивы европейских монархов. Соответственно и возникновение американского государства рассматривалось как акт просвещенного рационализма, как реализация идеала, выношенного лучшими мыслителями Старого и Нового Света.

В этом смысле американский менталитет был все же похож на французский — рожденный Великой революцией. И специфика скромных (до поры до времени) действий Америки определялась не столько совершенным отсутствием желания научить мир жить правильно, сколько тем, что их заокеанское “королевство было мало” и разгуляться в нем оказалось негде. Другим странам следовало брать пример с Америки, но навязывать этот пример силой доктрина Монро не позволяла.

Имелся лишь один пример силового “перевоспитания” — война Севера и Юга. Север заставил “аморальных” южан любить своих негров. Впрочем, этот случай “перевоспитания” доктрине Монро не противоречил. Отход от идеалов просвещенного рационализма торчал у янки прямо под носом.

По мере того как США росли и крепли, наполнялись новыми гражданами, тщательно “законспирированная” идея морального превосходства отнюдь не исчезала. Переселенцы — будь они ирландцами, немцами, скандинавами или (позднее) итальянцами и евреями — для того, чтобы органично вписаться в принявшее их общество, должны были проникнуться идеями первых переселенцев, имевших англосаксонское, протестантское происхождение. Соответственно американец начала ХХ века, как и его предок, был убежден в том, что ничего лучше США политический гений мира еще не породил.

И вот, когда американцы наконец получили материальные возможности вести активную глобальную политику, они “вдруг” оказались проникнуты мессианской идеологией почище, чем многие европейцы. Силы, тщательно сдерживаемые в течение двух столетий, выплеснулись теперь наружу.

Первым президентом, решившим, что Америка должна выйти за пределы своего континента, был Теодор Рузвельт. Но реальный шаг на этом пути предпринял Вудро Вильсон, втянувший США в Первую мировую войну. Этот президент представлял собой удивительно яркий американский типаж. Он просто-таки олицетворял собой мнение среднего американца о своем моральном превосходстве (о превосходстве в духовности, сказали бы мы по-русски) над всеми другими особями рода человеческого. Поэтому Вильсон после победы в войне решил перекроить по образу и подобию американскому всю европейскую политику. Однако при этом насилия как оптимального способа “демократизации” мира Вильсон не принимал. Неудивительно, что его усилия потерпели крах.

Франклин Рузвельт в период Второй мировой войны повел себя тоньше. Как и Вильсон, этот президент решительно вторгся в европейские дела. Но он совсем не страдал идеализмом своего предшественника. Рузвельт знал и понимал роль силы, а потому применял ее без особых сантиментов. Ему стоило немалых трудов втянуть США в войну, которая шла за тридевять земель. Американцы, привыкшие к доктрине Монро, вели себя поначалу пассивно. Но зато, когда победа над Германией и Японией была одержана, произошел ментальный сдвиг колоссальной важности.

Американцы увидели, что они действительно сделали мир свободнее и чище. Они осуществили денацификацию Германии, провели экономические преобразования в Японии и в конечном счете обеспечили развитие этих стран по демократическому пути. Дальше — больше. США взяли на себя защиту всего свободного мира от советского коммунизма. Поскольку в тот момент все равно взять на себя эту функцию было некому, американцы стали приходить к выводу, что их страна играет в мире совершенно особую роль.

Отсюда уже было рукой подать до развития мессианских настроений. Таким образом, тот вызов, который Франция получила непосредственно в ходе боев за защиту своей революции, Америка ощутила спустя полтора столетия и в совершенно иной форме. Однако различие по форме не отрицает схожести сути. Американская национальная идея состоит в том, чтобы защищать демократию и рынок во всем мире, а если понадобится, то и насаждать их силой. Ведь если удалось насадить ее в тоталитарных странах после Второй мировой войны, то почему нельзя сделать это в государствах третьего мира сегодня?

Впрочем, уже в 60-е годы Соединенные Штаты получили первый удар, заставивший их задуматься о том, правильно ли они понимают свое место в мире. Поражение во вьетнамской войне было очевидным и сокрушительным. Выяснилось, что далеко не всегда можно навязать демократию народу с иной культурой.

Однако в отличие от Франции, которая чуть раньше обломала зубы об Алжир, Америка не имела предшествующего опыта глобальных поражений. Американцы не были унижены Вьетнамом так, как французы в свое время оказались унижены поражениями, полученными от антинаполеоновской коалиции в 1812–1815 годах или от немцев в 1870- и 1940 годах.

Вьетнам оказался лишь эпизодом в эволюции американской национальной идеи. Пусть очень серьезным, но все же эпизодом. Прошло время, сменились поколения, и Соединенные Штаты решили, что у них есть возможность демократизировать Афганистан и Ирак. Тем более что в стране возникло ощущение вызова, брошенного американцам со стороны исламского мира.

Таким образом, американская национальная идея не прошла еще всего того развития от эйфории к разочарованию, которая уже осталась позади для французов и, как отметим мы далее, для целого ряда других народов. Уже сейчас видно, что Ирак станет в конечном счете очередным конфузом мастеров “демократизации”. Однако, поскольку жертвы, понесенные в нынешней войне американцами, пока несопоставимы по размеру с жертвами вьетнамской войны, события развиваются для Вашингтона не по самому плачевному сценарию1 .

Скорее всего, нынешняя глобальная война с исламским миром похоронит американскую национальную идею. США надорвутся и рано или поздно повторят судьбу Франции, отказавшейся от мессианства. Дай Бог, чтобы это повторение не приобрело столь же трагичных форм.

Германия превыше всего?

Если во Франции и в США формирование национальной идеи происходило примерно по одному, хотя и сильно модифицированному сценарию (так что американцы стали даже в определенном смысле преемниками французов по части распространения демократии), то в Германии дела обстояли несколько иным образом. “Сумрачный германский гений” не столько нес разработанные им идеи в мир, сколько нес в мир самого себя, полагая, будто именно немцы по природе своей обладают неким превосходством над другими “сортами” человеческого материала.

В XIX веке процесс формирования нации в Германии (равно как и в Италии) шел особенно интенсивно. Требовалось не только осознать себя как нацию, но и сложить ее из тех осколков, на которые дробилась германоязычная общность. Королевства, герцогства, графства, отдельные города — все это должно было переплавиться в некоем тигле и стать единым целым.

Стоит ли удивляться тому, что постепенно у немцев сложилось особо трепетное отношение к своей национальной принадлежности? Ведь за единство приходилось бороться, в том числе против соседних государств, не желавших видеть на карте Европы сильной и целостной Германии.

В первой половине XIX века все усилия националистов были сосредоточены на достижении единства. Особенно значимым в этом плане стало формирование Таможенного союза, позволившего при сохранении отдельных германских государств создать единое экономическое пространство. Впоследствии на базе Таможенного союза образовалась империя как единое политическое пространство. Далее встал вопрос о том, чтобы это пространство сцементировать. Потребовалось некое идейное единство, которое было не так-то просто найти.

Примерно в это же время к югу от Альп шел процесс объединения Италии. Когда он успешно завершился, один из политических деятелей произнес историческую фразу: “Италию мы создали, теперь нам надо создать итальянцев”. И действительно, наличие единого государства еще не в полной мере свидетельствует о наличии единого народа.

Сказанное об Италии вполне можно применить и к Германии. Отто фон Бисмарк был немало озабочен тем, чтобы вслед за германской империей произвести на свет и германцев. Ведь динамичные, жизнерадостные баварцы зачастую с презрением относились к солдафонам-пруссакам. Трудолюбивые, предприимчивые фритредеры из северогерманских городов скептически смотрели на диктат Берлина. А космополитичные рейнские немцы, торговавшие с Италией, Фландрией, Англией и издавна культурно тяготевшие к Франции, вообще в наименьшей степени подходили для строительства единого национального государства.

Но самым главным фактором, разделившим Германию на части, бесспорно, был фактор религиозный. Страна, сформировавшаяся из католических и протестантских государств, должна была теперь каким-то образом стать монолитом. Реализация такого рода задачи оказалась для Бисмарка делом еще более сложным, нежели выстраивание империи военным путем.

Из Франции гугеноты оказались изгнаны еще при Людовике XIV. Для экономики это было плохо, но национальному единству, возможно, поспособствовало. В США, при всем культурном и конфессиональном разнообразии этой страны, становление нации все же, бесспорно, происходило на англосаксонской протестантской основе. В Италии католицизм абсолютно доминировал. Германию же приходилось сшивать на живую нитку через двести с небольшим лет после того, как по ней прокатилась опустошительная религиозная Тридцатилетняя война.

Поначалу Бисмарк для реализации своей цели использовал так называемую политику культуркампфа (борьбы за культуру). Она откровенно была направлена против католицизма и не увенчалась успехом. На рубеже 70–80-х годов XIX столетия тактика железного канцлера изменилась. Единство стало выстраиваться на межконфессиональной основе с оттеснением от власти социал-демократов и либералов. Теперь все немцы были хороши, если только оказывались достаточно патриотичны и чурались политических крайностей.

В конечном счете представление об особом характере германской культуры (понимаемой, естественно, в широком смысле) сумело стать для народа определяющим. Германия представлялась местным националистам неким духовным гигантом, возвышающимся посреди других европейских народов, погрязших в суете и тщеславии, в мелких заботах, связанных с функционированием рыночного хозяйства. Немцы же с их великой поэзией, музыкой, философией оказывались чужды мелочам и выстраивали свое национальное бытие исключительно на великом. Как древние греки в свое время считались образцом физического совершенства, так немцы видели себя образцом совершенства духовного.

Германия стала противопоставлять себя абстрактно понимаемому Западу. Примерно так же, как считают сегодня многие в России, немцы рубежа XIX–ХХ веков считали Запад неким расплывчатым целым, отличающимся от Германии отсутствием духовных начал. На Западе доминировала Цивилизация с ее борьбой за выживание, с ее эксплуатацией человека человеком, с ее бездумным использованием рынка. В Германии же над ценностями Цивилизации превалировала Культура. Она предполагала формирование развитой, эффективной экономики без тех эксцессов, которые сопровождают развитие хозяйства на Западе. Она предполагала единство общества вместо гоббсовской войны всех против всех. Она предполагала социальную защищенность вместо вражды, наживы, корысти.

Не случайно именно Бисмарк первым в Европе добился больших сдвигов в деле создания систем социального страхования. Не случайно именно в Германии получило особо динамичное развитие картелирование крупного бизнеса. Не случайно именно Германия столь активно защищала отечественного производителя от иностранной конкуренции. Все эти мероприятия, рассматриваемые порой как независимые, изолированные, на самом деле являлись элементами единой системы патерналистского государства.

У разных немцев в их национальном мировоззрении могла быть различная Культура. Кто-то видел величие Германии в творениях Гегеля, а кто-то в том, что в сравнении с французским рабочим немец защищен государством. На самом деле, естественно, защита была весьма условной, и по основным параметрам немец начала ХХ века оказывался даже беднее своего западного соседа. Но национальная идея живет всегда своей собственной жизнью, мало связанной с реальностью.

В Первую мировую войну немцы шли сражаться не только за своего кайзера. Они защищали германскую Культуру, германский образ жизни от русских варваров на Востоке и от “неправильной” Цивилизации на Западе. Утвердив в сознании свое культурное превосходство над врагом, немцы тем самым компенсировали трудности становления рыночной экономики, нищету и убогость жизни, реально существовавшее неравноправие социальных слоев. Возможно поэтому, война была столь долгой и кровавой. Не все были пронизаны таким антивоенным настроением, как, скажем, хорошо известные нам герои Ремарка.

После поражения Германия была серьезно оскорблена гигантскими репарациями и демилитаризацией рейнской зоны, в которую французы ко всему прочему в 1923 году еще и ввели свои войска. На этом фоне идеи национальной исключительности и реваншизма только прогрессировали. В конечном счете дело дошло до торжества национал-социализма. Вторая мировая война являлась для немцев логическим продолжением Первой.

Идея особой германской Культуры трансформировалась в идею особой арийской расы. Конечно, эти две модификации национальной идеи существенно отличались друг от друга и в некотором смысле даже были противоположны (нацисты жгли многие из тех книг, которые составляли истинную гордость немцев). Но, думается, если бы идея национальной исключительности не сформировалась на рубеже XIX–XX столетий, национал-социализм не имел бы в Германии таких прочных корней.

Весьма характерно, что параллельно с германской национальной идеей на той же примерно основе развивалась идея итальянская. Муссолини стремился построить корпоративистское государство, в котором вся нация оказывалась едина в своем противостоянии иному миру. Причем идейной базой фашизма стало выведение итальянских корней из истории Древнего Рима. Тем самым национальная культура ставилась, как и в Германии, превыше всех других культур.

Разгром Германии и Италии во Второй мировой войне положил конец прогрессированию национальных идей. Эпоха поражений оказалась значительно более короткой, чем во Франции, но зато масштабы шока были беспрецедентны. С тех пор и Германия, и Италия, вовлеченные в единую Европу, фактически не апеллируют к своим национальным идеям, живут тихой “растительной” жизнью, неплохо развиваясь при этом в экономическом и культурном плане.

Успехи сионизма

О формировании ярко выраженной национальной идеи можно говорить не только применительно к рассмотренным нами ранее государствам, но и по отношению к народу, до поры до времени своего государства не имевшему. Речь идет о евреях. Становление идей сионизма предшествовало образованию Израиля. Более того, можно говорить даже об образовании Израиля в качестве следствия реализации именно сионистских идей.

Евреи издавна жили на территории различных европейских государств и были в значительной степени обособлены по отношению к коренным этносам. Однако обособленность эта определялась преимущественно религиозными факторами. В той мере, в какой евреи готовы были ассимилироваться и — самое главное — креститься, они оказывались вполне восприняты европейским обществом. В той же мере, в какой евреи предпочитали жить судьбою “избранного Богом народа”, неизбежно возникало отторжение, причем взаимное.

Традиционно сложившаяся ситуация стала меняться в эпоху становления национальных государств. С одной стороны, повсеместно распространяющаяся секуляризация резко снизила значение религиозного фактора даже для евреев. Представление об “избранности Богом” стало отходить на задний план, уступая намерению широких слоев образованных евреев ассимилироваться вне зависимости от различия религиозных представлений. С другой же стороны, усиление национального фактора самоидентификации предоставило евреям альтернативу. Теперь можно было гордиться тем, что ты — француз, англичанин или немец вне зависимости от старых этнических корней (“арийских” или неарийских). Чувство богоизбранности вытеснялось чувством принадлежности к великой нации.

Какое-то время процесс ассимиляции протекал достаточно гладко. Однако в условиях нарастающего национализма столкновение интересов людей, имеющих различное этническое происхождение, не могло в той или иной мере не привести к нарастанию ксенофобии. Теперь уже не столько религиозный фактор, сколько именно этнический начинал определять рост антисемитизма. В меньшей мере это чувствовалось в странах с относительно небольшой долей еврейского населения (например, таких, как Англия и Франция), в большей — на территориях гигантских многонациональных империй: Австро-Венгерской и Российской.

Так, например, в Австро-Венгрии на протяжении 50-х годов XIX столетия евреи были официально ограничены в возможности приобретения земли, что стало следствием их активного участия в спекуляциях распродаваемыми дворянскими усадьбами. В России проживание евреев было ограничено зоной оседлости. О нарастании же бытового антисемитизма не стоит даже специально говорить.

Таким образом, мечты о гармоничной ассимиляции для многих евреев превратились в прах, что создало кризисную ситуацию. Евреи, потерявшие религиозность, не чувствовали более себя богоизбранным народом и в то же время сталкивались постоянно с антисемитизмом. Исчезла традиционная опора, позволявшая стойко переносить невзгоды этого мира, а давление извне заметно усилилось. Соответственно требовалась иная, на этот раз исключительно светская идея, позволявшая евреям выжить в этой кризисной ситуации.

Такого рода идеей и стал сионизм, основатель которого — венский журналист Теодор Герцль — настоятельно советовал отказаться от ассимиляции, эмигрировать в Палестину, создать там в перспективе свое государство и устранить тем самым зависимость от того, как относятся к евреям другие народы. Получалось, что сионизм стал еврейской национальной идеей и произошло это в ситуации, похожей на ту, в которой появились французская и, особенно, немецкая национальные идеи. Отсталость и неравноправие породили кризис. Кризис вызвал стремление тем или иным способом компенсировать усиливающее чувство неполноценности.

Конечно, отсутствие собственного государства наложило серьезный отпечаток на то, каким образом в данном случае формировалась национальная идея. Сионизм представляется весьма специфичным явлением. Но при всем при том стремление евреев обрести национальный очаг в Палестине очень напоминало, скажем, стремление немцев утвердить доминирование своей Культуры.

Развитие сионизма шло этапами. Однако в целом четко прослеживалась одна ключевая тенденция. Чем хуже жилось евреям в Европе, тем большее распространение в массах получала новая национальная идея и тем активнее осуществлялась иммиграция в Палестину.

Возможно, Израиль в своем нынешнем виде так бы и не сложился, если бы не германский национал-социализм и не “окончательное решение еврейской проблемы”, осуществленное через газовые камеры концентрационных лагерей. После Второй мировой войны чудом выжившие потенциальные жертвы нацизма с такой активностью устремились в Страну обетованную, какой никогда не смогли бы пробудить одними своими призывами Герцль и его последователи. Сионизм оказался не столько порождением абстрактного теоретизирования мыслителей, сколько следствием конкретно сложившейся политической ситуации.

Столь же характерно усиление иммиграции в Израиль, имевшее место после демократизации СССР и последовавшего за ней распада государства. В нашей стране почти никто не читал материалов сионистских конгрессов (многие евреи о них даже не слышали). Да и вообще еврейская культура, как таковая, была совершенно не развита. Эмигрировать из СССР (впоследствии из России и других республик постсоветского пространства) стремились потому, что чувствовали здесь себя недостаточно защищенными. Или, по крайней мере, не видели для себя при проживании в Советском Союзе достаточных карьерных перспектив.

Скорее всего, можно говорить о том, что пик развития сионизма приходится на рубеж 60–70-х годов ХХ века, когда Израиль, одержав уверенную победу в очередной войне с соседними арабскими государствами, поставил под свой контроль территории (Западный берег реки Иордан, сектор Газа, восточный Иерусалим, Голанские высоты), первоначально не предназначавшиеся, согласно резолюции ООН, для вхождения в состав еврейского государства.

Конечно, подобное решение израильских властей в значительной мере было обусловлено стратегическими соображениями. Слишком уж агрессивно вели себя соседи-арабы. Данные территории могли использоваться для эскалации агрессии, а потому возникшая впоследствии идея “мир в обмен на земли” представлялась самым разумным способом ведения переговоров с позиции силы. Но вместе с тем, думается, политика Израиля была мотивирована и другим. За минувшее с момента своего основания двадцатилетие Израиль окончательно сумел утвердиться в качестве мощного государства, способного гарантировать гражданам безопасность и возможности для развития. А потому реализация идеи собрать всех евреев мира на Земле обетованной казалась как никогда близкой к воплощению. Для воплощения же требовались земли, на которых можно было бы создавать еврейские поселения.

Однако в последнее время можно, скорее всего, говорить о наступлении некоего перелома. Массовый исход евреев из СССР представлял собой фактически исчерпание последнего резервуара, способного пополнить существенным образом население Израиля. В условиях современной демократии евреи диаспоры не чувствуют себя хоть сколько-нибудь ущемленными. И даже сделанное летом 2004 года Ариэлем Шароном заявление об антисемитизме во Франции не вызывает практически никакой серьезной реакции.

В то же время эскалация арабского терроризма и беспомощность недавно еще столь грозных израильских спецслужб создают ситуацию, когда наиболее незащищенными оказываются евреи именно в Израиле. Постепенно приток новых иммигрантов сходит на нет, а возможности, создаваемые глобализацией, временами даже несколько сокращают численность проживающих в Земле обетованной.

Кроме того, терроризм и требования международной общественности заставляют Израиль более серьезно относиться к выводу своих поселений с Западного берега Иордана (из Газы их уже вывели в 2005 году). И хотя в условиях XXI века возможность приема новых иммигрантов не в такой степени, как раньше, определяется размерами территории, сегодня можно говорить о завершении многолетней эпопеи с переселением евреев. Израиль наткнулся на “стену”, прошибить которую не в состоянии, и даже Шарон — один из главных израильских “ястребов” — фактически признал это своей политикой построения разделяющей арабов и евреев стены.

Все это не означает банкротства сионизма. Он выполнил свою задачу и помог образованию современной нации. Евреи будут жить в Израиле, как бы сложно ни складывались их отношения с соседями. Но все же сегодня можно говорить о том, что сионизм как активное идейное течение — это прошлое.

Австро-Венгрия: запоздалая великодержавность

Совсем по-иному, нежели в проанализированных нами ранее странах, обстояло дело в тех государствах Европы, которые в XIX столетии, в период созревания национальной идеи, оставались по сути своей государствами имперскими в старом смысле этого слова. Речь идет об Австро-Венгрии и России. Габсбурги носили титул императоров Священной Римской империи еще в XVI столетии, Романовы провозгласили себя императорами в XVIII. Но проблемы, порожденные этим наследием, приходилось распутывать уже в XIX–XX веках.

Иосиф II Габсбург — современник Великой французской революции — наций в своем имперском хозяйстве не признавал, хотя управлять ему приходилось немцами, венграми, итальянцами, хорватами, чехами, поляками, фламандцами, валлонами, словаками, словенцами, румынами и русинами, не говоря уж о евреях. Он модернизировал империю исключительно сверху и германизировал ее в той мере, в какой использование немецкого языка и немецкой аккуратности требовалось для повышения эффективности работы бюрократического механизма.

Император ни в коей мере не являлся германским националистом. Он просто хотел как лучше. Но получилось “как всегда”. Национализм стал постепенно охватывать все народы, проживающие на территории многонациональной империи.

За национальной идеей дело не стало. Она имелась на всех одна — освобождение от диктата Вены, становление национальной культуры. Можно сказать, что по-своему это была все та же французская идея, связанная со становлением нации, происходящим в эпоху модернизации во враждебном окружении. Но поскольку народы в Габсбургской империи жили маленькие, а противник оказывался более четко определен, национальная идея антигабсбургского противостояния не трансформировалась в мессианскую идею принесения счастья всему человечеству.

У отдельных народов Австро-Венгрии имелась, конечно, своя специфика. Труднее всего было немцам. С одной стороны, они были народом, образующим костяк имперской аристократии и имперской бюрократии. С другой же стороны, они представляли собой явное численное меньшинство, утопающее в массе “дикарей”, имеющих прежде всего славянское происхождение. К середине XIX столетия немецкий национализм с австрийской спецификой приобрел своеобразные формы. Националисты стремились к созданию под эгидой Габсбургов единой германской державы, в которой благодаря северным и западным соплеменникам возникнет немецкое численное большинство.

При этом терять восточные земли с негерманским населением националисты, естественно, не желали. Получался своеобразный гибрид империи с национальным государством — продукт смены эпох, плод совершенно нежизнеспособный. Правда, попробовать этот плод на вкус австрийцам так и не довелось. У пруссаков имелось свое видение перспектив развития нации, и Габсбургам в борьбе с Гогенцоллернами за доминирование на германоязычном пространстве ничего не обломилось.

После поражения от пруссаков под Садовой (1866) австрийский национализм вступил в глубокий кризис. Попытки германизировать империю были теперь заведомо обречены на неудачу, а потому просвещенной бюрократии не оставалось ничего иного, кроме как попытаться создать нечто вроде новой исторической общности, которую можно было бы условно назвать “габсбургский народ” (он, как мы видим, “формировался” задолго до новой исторической общности “советского народа”). Империя стала дуалистической — австро-венгерской в полном смысле этого слова (с двумя имперскими центрами). А народы Цислейтании (западной ее части, подчиненной непосредственно Вене) стали активно интегрироваться в ряды имперской бюрократии. Прежде всего это касалось поляков и чехов.

Что же касается народов Транслейтании (восточной части империи, подчиненной теперь Будапешту), то на их долю пришлись суровые испытания. Венгры, добившиеся равноправия с австрийцами, сами стали теперь прибегать к активной мадьяризации населения, стремясь “осчастливить” своей великой культурой вверенное их попечению население. Поэтому хорватам, словакам, румынам, русинам приходилось бороться за свое национальное становление в исключительно трудных условиях жесткого имперского диктата.

Тем не менее, несмотря на различие своего положения, у всех подчиненных народов как Цислейтании, так и Транслейтании национальная идея оставалась крайне простой и понятной — освобождение. Какое-то время нации соглашались на разного рода компромиссы. Но как только империя в ходе Первой мировой войны до предела ослабела, все компромиссы оказались разом отброшены. Возникло сразу же несколько новых национальных государств.

Сложнее всего в этой ситуации было самоидентифицироваться австрийским немцам. Среди них медленно, но верно вызревала идея германского национализма, предполагающая осуществление аншлюса со стороны Германии. Как только империя распалась (1918), данная идея вышла на первый план. Иначе говоря, у австрийцев так и не сформировалось никакой национальной идеи, кроме той, которая уже имелась у немцев, считающих себя единым народом.

Только в силу конкретных исторических обстоятельств идея аншлюса не была реализована, а то мы сегодня вообще не имели бы на карте Австрии. Как страны Запада — Англия, Франция, США, так и бывшие подчиненные народы, образовавшие новые государства — Чехословакию, Югославию, опасались аншлюса из-за возможности германского реваншизма. До 1938 года они всячески торпедировали включение Австрии в состав Германии. Гитлер, правда, сумел все же осуществить аншлюс, но после Второй мировой войны стремление изолировать Австрию от сильного германского соседа опять возобладало.

У венгров судьба оказалась несколько иной. Они перестали быть имперским народом в 1918 году, когда согласно мирному договору их обкорнали почище Австрии. От этого удара венгры уже не оправились. Какое-то время режим адмирала Хорти стимулировал у населения реваншистские чувства, но поражение Гитлера — союзника Венгрии — поставило точку на всяких имперских амбициях Будапешта. Находясь в составе советского блока, Венгрия стремилась уже лишь к одному — национальной независимости, позволяющей сохранить свою культуру.

Любопытно, однако, что в 1918 году стали культивировать великую национальную идею два других народа — сербы и поляки. Ранее у них не имелось для этого особых оснований, поскольку сербам в эпоху становления наций приходилось с трудом противостоять давлению сразу двух империй — Турецкой и Австро-Венгерской, а поляки вообще оказались разделены между тремя державами — Российской, Германской и все той же Австро-Венгерской. Но после Первой мировой сербы стали доминирующей нацией в новом государстве — Югославии. А поляки возродили идею Великой Польши, простирающейся от Балтийского моря до Черного и населенной, как в далеком прошлом, украинцами, белорусами, литовцами, евреями. Как в том, так и в другом случае былое национальное унижение спровоцировало рождение мессианской идеи.

Национальной идеей сербов стало объединение всех южных славян. Не только хорватов, словенцев, македонцев, босняков, но даже болгар. Уже после Второй мировой войны существовал проект (в конечном счете, правда, не поддержанный Сталиным и потому нереализованный) объединения титовской Югославии и Болгарии. Однако держава южных славян распалась так же, как и Австро-Венгрия. Сербы понесли два чувствительных удара, поставивших крест на их национальной идее. Сначала они были разбиты окрепшей после поражений начала 90-х годов хорватской армией. А затем подверглись бомбардировкам авиации НАТО в связи с косовским кризисом. Суд над Слободаном Милошевичем довершил идейный разгром.

Поляки же не столько создавали новое, сколько пробуждали воспоминания о своем великом прошлом. Но период их национального перевозбуждения был еще более коротким, чем у сербов. К Черному морю их не пустили большевики, а в 1939 году в соответствии с договором Молотова–Риббентропа Польшу опять разделили между собой Россия и Германия. После Второй мировой войны потерявшая Западную Украину и Белоруссию, а также лишившаяся из-за Освенцима и эмиграции еврейского населения, Польша стала фактически однонациональным государством.

Таким образом, получается, что никакая австро-венгерская национальная идея так и не сложилась. Но зато у отдельных народов бывшей империи, добившихся самостоятельности в XIX–XX веках, различные национальные идеи возникали. Идея аншлюса у австрийев, идея мадьяризации Транслейтании у венгров, идея объединения южных славян у сербов, идея Великой Польши от моря и до моря у поляков — все они прошли стадии расцвета и упадка. А сегодня все эти идеи, без исключения, мертвы.

Россия: мы наш, мы новый мир построим

В России ситуация долгое время могла представляться более благополучной, нежели в Австро-Венгрии, благодаря явному доминированию одного народа среди жителей многонациональной империи. Попытки выработки единой национальной русской идеи все же осуществлялись, несмотря на длительную кавказскую войну, польские восстания, трудности покорения Средней Азии и неудачи русификации Финляндии. Тем не менее сегодня приходится признавать, что количественные различия, имеющиеся между Россией и Австро-Венгрией, не привели к появлению различий качественных. Распад империи произошел даже несмотря на то, что после 1917 года она сумела возродиться в виде Советского Союза (хотя без Польши и Финляндии), а затем продержаться более 70 лет.

Но вернемся к временам поиска национальной идеи. Кризисное состояние Российской империи стало ощущаться несколько позже, чем в Габсбургской державе. Александр I собрал кружок своих друзей-младореформаторов более чем через десять лет после смерти Иосифа II, реформатора австрийского. На протяжении первой четверти XIX века европейская культура активно проникала в слои российской элиты, порождая как мысль о необходимости культурного заимствования, так и чувство неудовлетворения, связанное с испытываемым по этой самой причине унижением.

Славянофилы вступили в противостояние с западниками не потому, что отвергали вестернизацию на основе чисто рациональных оснований. Умом-то они Запад принимали, однако душой не могли согласиться с тем, что этот самый “Запад” — умелый, аккуратный, дисциплинированный — проникает из-за границы, а не самозарождается непосредственно на святой Руси. Плохо было не то, что в Россию приходила немецкая культура, а то, что новая и, по сути своей, вполне приемлемая культура оказывалась приходящей и немецкой.

Возникало естественное желание противопоставить вестернизации что-то свое. Постепенно стало вызревать представление об особом характере русской духовности, о соборности, являющейся неотъемлемой чертой национального менталитета. Раньше (примерно со времен возникновения концепции “Русь — третий Рим”) православие просто противопоставлялось другим конфессиям, и уже это противопоставление само по себе подразумевало преимущества русского духа (ведь все остальные, кроме нас, — просто еретики). Теперь же (в условиях признания достижений Запада) необходима была рационализация представлений. Получалось, что всякие там нерусские — вроде бы тоже ничего себе люди (и поучиться у них кое- чему можно), но вот в плане духовности мы им сто очков вперед дать можем.

Знаменитая уваровская триада “самодержавие, православие, народность” отразила на официальном уровне те перемены, что намечались в обществе. Человеку традиционной культуры самодержавия и православия вполне хватало для идентификации себя в этом мире. Теперь же потребовалась третья опора, поддерживающая государство и позволяющая понять, кто же мы такие.

Впрочем, вплоть до начала пореформенной эпохи любые споры о духовности или народности охватывали лишь ничтожно малую верхушку общества. Лишь с отменой крепостного права, началом экономической модернизации и возникновением быстрой социальной дифференциации вопрос о формировании объединяющей нацию единой идеи стал приобретать все большую актуальность. Сотнями тысяч люди выходили из мира традиций и попадали в мир, где требовалось пересматривать какие-то веками сложившиеся представления.

Идеология должна была дать ответ на ставящиеся обществом вопросы о том, чем же мы отличаемся от других. В литературных и философских кругах крепли представления об особом характере русского народа. Но широкими массами населения, на практике не слишком “отягощенными” духовностью, представления о нашей великой духовности, естественно, не могли рассматриваться всерьез.

Возможно, более серьезной цементирующей народ концепцией могла бы стать теория панславизма, подкрепленная движением русской армии на Балканы — в поддержку болгар и сербов (а попутно и неславянских по своему происхождению румын). Однако вне зависимости от официоза, и даже в пику ему, стала формироваться иная, значительно более сильная национальная идея, ставшая вскоре доминирующей. Идея социалистическая.

На первый взгляд подобное представление кажется абсурдным, поскольку социализм — не российское изобретение и распространен повсюду. Но важно ведь не объективно складывающееся положение дел, а то, как все это интерпретируется народным сознанием. У французов было не больше прав монополизировать идеи свободы, равенства и братства, чем у русских — социалистическую идею. А уж об основательности претензий немцев на монополизацию культуры и говорить не приходится. Таким образом, для России социализм, положенный на долго вызревавшие идеи о нашей особой духовности, стал больше чем способом переустройства общества. Он стал тем, за что беззаветно сражаются и отдают жизнь.

В 1917 году социализм из оппозиционной, но всенародной идеи превратился в официальную и столь же всенародную. Идея мировой революции, распространяемой на штыках армии Тухачевского через Польшу в Центральную Европу, родственна идее, вдохновлявшей ранее армию Наполеона. И столь же родственна она идее, которая сегодня движет простыми американцами, верящими в парашютно-десантную демократизацию Ирака, Афганистана, а также других “нехороших стран”.

Мы сейчас не сравниваем “качество” национальных идей разных народов и разных эпох. Кто-то может считать, что социализм — это здорово, а американизация — ужасно. Кто-то мыслит прямо противоположным образом. Применительно к тому, о чем мы сейчас ведем речь, важно одно — то, как идея овладевает массами и становится национальной. А она поистине становится национальной, как только народ — пусть даже он нищ и голоден — уверует в то, что обладает монополией на истину.

Слабость пролетарского интернационализма времен Ленина состояла в том, что при всем бесспорном мобилизующем значении социализма официальная идеология отринула представления о русской особости. Согласно теории вождя, мы были не более чем слабым звеном в цепи империализма, пригодным лишь для того, чтобы дать толчок “значительно более качественной” революции в странах с более развитыми производительными силами. Не правда ли, обидно ощущать себя каким-то там “слабым звеном”? Особенно если ты двигаешь мировую революцию.

Сталин, по сути дела, возродил в 30–40-х годах представления о том, что быть русским — это круто. Ошибаются коммунисты, которые не видят отличий ленинизма от сталинизма. Ошибаются и те, кто полагает, будто Сталин отринул социализм в пользу российской великодержавности. На самом деле он синтезировал одно с другим, и это был поистине удачный ход в деле формирования и укрепления нашей национальной идеи. В ходе Второй мировой войны мы не только “несли социалистическое счастье” всем освобождаемым странам (как искренне полагали миллионы солдат), но — самое главное — несли его в качестве сынов великого русского народа, самого доброго, самого справедливого, самого духовного.

Минули десятилетия. Народ, прошедший через горнило модернизации, начинал постепенно жить иными ценностями. Квартира в “хрущевке” вытесняла коммунальную “соборность”, езда на личных “Жигулях” заменяла собой движение от социализма к коммунизму, а шесть соток полностью похоронили мечту о том, “чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать”. Впрочем, власти, как и всегда бывает в подобных случаях, трансформации не замечали. В итоге на смену вдохновляемому русской идеей национальному триумфу пришла череда поражений.

Афганский конфуз еще можно было списать на случайность. Сдачу Восточного блока — на слабость Горбачева. Роспуск СССР — на интриги “беловежских зубров”. Поражение в первой чеченской кампании — на глупость Ельцина и предательство Лебедя. Но провал второй чеченской войны расставил все точки над i. Беспрерывный процесс распада империи при полной неспособности элит и народа к мобилизации своих сил есть свидетельство перехода России в новое качество.

Разочаровавшись в коммунистической идее, мы не можем больше поддерживать империю со всеми ее “окрестностями”. Нет великой иррациональной цели, ради которой столько лет народ претерпевал многочисленные трудности. И хотя наглость чеченских бандитов, кровавые теракты и даже ущемления русскоязычных в Латвии вызывают страх, злобу и иллюзию сплочения вокруг президента, влить новое вино в старые мехи никаким конструкторам национальной идеи уже не удастся. Нас ждет иная жизнь. Вопрос в том, какая?

Можно ли выдумать новую национальную идею и внедрить ее в массы с помощью столь модных сегодня политтехнологий? Можно ли с помощью подобного хода обеспечить не только высокий уровень поддержки данного президента в данный момент времени, но и сплочение нации в погоне за достижением великой иррациональной цели?

Все это маловероятно. Как мы видели, национальная идея не рождается по заказу. Она формируется в связи с формированием нации как таковой, причем на том этапе развития, когда рациональные устремления занимают еще сравнительно малое место в национальном менталитете. Более того, формирование этой идеи происходит, как правило, в кризисной ситуации и служит своеобразной компенсацией: либо социально-экономической отсталости, либо политической зависимости.

У России своя национальная идея уже имеется, и нам не удастся поменять ее, как книжку в библиотеке, где всегда можно снять с полки еще не прочитанный томик. И не важно, нравится ли нам сегодня то, что наша национальная идея — построение коммунизма. От этого никуда не уйдешь. Это факт российской истории. Поэтому в обозримой перспективе нам предстоит развиваться на фоне угасания и деградации старой слабеющей национальной идеи, а отнюдь не на фоне формирования некой новой — крепнущей и становящейся все более привлекательной.

В этой связи, думается, у России имеется три основных варианта развития, каждый из которых связан с большим или меньшим использованием уже существующего национально-интеллектуального багажа.

Первый и наиболее вероятный вариант развития — это мягкая, постепенная трансформация России в общество потребления (или общество постмодерна — так звучит красивее), в котором роль национальной идеи постепенно сходит на нет. Или можно сказать иначе: национальная идея рационализируется и дегероизируется, становясь примерно такой же, как у других народов, давно прошедших стадию национального становления: сохранение и укрепление культуры во всех ее многообразных видах — от официальной до маргинальной.

Данный вариант предполагает максимально возможное успокоение страны. Бунтующие регионы, явно идентифицирующие себя как нероссийские (Чечня и, возможно, какие-то еще), тем или иным образом отсекаются. В России остается жить лишь тот, кто является русским или же готов в определенной степени ассимилироваться. Острота национального вопроса вообще постепенно сходит на нет. Возможно, кто-то по-прежнему остается недоволен своим местом в России (скажем, Татарстан в силу национальной и конфессиональной специфики или Приморье по причине территориальной удаленности), но наличие рыночных и демократических свобод делает сепаратизм не слишком актуальным занятием.

Глобализация втягивает нас в мир межнационального и наднационального. В то же время возрастает роль регионов, берущих на себя решение многих социально-экономических вопросов из числа тех, которые ранее находились в компетенции национального государства. Если в прошлом это самое национальное государство стремилось выравнивать региональное развитие даже в ущерб экономике (лишь бы федерация не распалась), то теперь выравнивание осуществляется чисто рыночными методами без централизаторской принудиловки.

На передний план в развитии выходит достижение рациональных целей — экономических, в частности. Рост благосостояния минимизирует число тех, кто из-за своего неблагополучия остро нуждается в некой пассионарной цели. Конечно, маргиналы, не вписывающиеся в каноны общества потребления, сохраняются. Но их деструктивная энергия канализируется в мелкие потасовки (спортивные фаны, скинхэды и т.п.), не требуя национальной идеи, с помощью которой можно осчастливить весь мир по российскому сценарию.

Для большинства же россиян приобретают особое значение такие атрибуты идентичности, как гимн, флаг, язык, национальные праздники, спортивные победы, монументы в честь исторических дат и т. п. Коммунистическая символика должна будет занять в новом “пантеоне” свое достойное место (михалковский гимн и памятники Ленину), как в современном французском буржуазном “пантеоне” занимают свое место “Марсельеза” и гробница Наполеона.

Движение по такому пути предполагает приход к управлению страной руководства деголлевского типа — людей, чтящих традицию и понимающих значение национального, но в то же время мыслящих по преимуществу рационально.

Другой вариант развития предполагает, напротив, приход к руководству страной людей, делающих ставку на национализм как самый простой (и кажущийся порой эффективным) способ сохранения российской идентичности. Их мировоззрение вполне может варьировать в интервале от Муссолини до Милошевича, но суть действий будет одна — подморозить Россию, дабы в ней не происходило ничего нового, кроме постоянного удвоения ВВП.

Лидеры такого типа должны будут попробовать в полной мере реанимировать русскую национальную идею. Постепенно из сталинского ментального арсенала станет доставаться все больше и больше старого вооружения. Гимном дело не ограничится. Национал-коммунизм (или национал-большевизм, если использовать уже имеющийся термин) станет вновь обретать все более явные черты, причем в варианте, характерном для эпохи 1941–1945 годов.

Вряд ли национал-коммунизм сильно затронет экономическую систему. Идеология — это область иррационального, тогда как рациональная хозяйственная практика нужна любому режиму для самовыживания. Но вот в той сфере, на которую больше всего обращена национальная идея (величие, достигаемое вооруженным путем), изменения станут появляться одно за другим.

Россия должна будет спасти мир от угрозы международного терроризма. Для этого будут практиковаться все новые формы сплочения нации — пионеры, комсомольцы, “наши”, военные сборы, превращение СМИ и церкви в орудия пропаганды, репрессии в отношении отщепенцев. Поскольку невозможно предотвратить нарастание терроризма с помощью мер, направленных на решение совсем иных проблем (таких, как сохранение власти правящей группировки), число жертв взрывов и захватов будет лишь нарастать.

На волне националистической истерии власть постепенно сможет перейти в Чечне к откровенному геноциду (конечно, имеющему мало общего с гитлеровским, но близкого по своей сути к тому, который практиковался в Косово как одной, так и другой конфликтующей стороной).

Долго такого рода режимы продержаться не могут, а потому и возрождение национальной идеи в ее экстремальной форме не может быть долговременным. Но если национал-коммунизм будет использован для поддержания режима, резко диссонирующего с образом жизни XXI столетия, то в конечном счете его ждет судьба германского национал-социализма. В будущей свободной России использование даже отдельных элементов старого идейного багажа окажется немыслимо.

Наконец, третий, возможный для России вариант развития предполагает нарастание хаоса в условиях, когда деморализованная центральная власть не способна предпринять ни позитивных, ни деструктивных действий. В ответ на усиление интенсивности терактов произносятся грозные слова, однако ничего реально для изменения ситуации не делается.

Если, с одной стороны, человеческие и материальные издержки, наносимые террористами, будут увеличиваться теми темпами, которые мы имеем сегодня, а с другой стороны, Россия войдет в экономический кризис (скажем, по причине значительного падения цен на нефть), рано или поздно наступит момент перелома. Скорее всего, в этот момент страна все же двинется по одному из описанных выше сценариев. Но если безволие федеральной элиты окажется более значительным, чем обычно бывает в такого рода случаях, или если она будет парализована внутренними конфликтами с примерным равенством сил противостоящих сторон, развитие событий может пойти по сценарию распада государства.

Региональные элиты будут стремиться в той или иной форме дистанцироваться от Москвы, дабы, с одной стороны, “примириться с террористами”, а с другой — придержать у себя ресурсы, на которые желает наложить лапу терпящий банкротство федеральный центр. Подчеркнем, что это маловероятный вариант, но, если глубина кризиса будет угрожать самовыживанию регионов, вероятность его осуществления резко возрастет.

В данном случае старая российская национальная идея будет окончательно похоронена. Россия начнет в какой-то мере напоминать Австро-Венгрию времен распада. Отделяющиеся регионы станут вдохновляться неким комплексом рациональных и иррациональных идей, содержание которых даже трудно себе сегодня представить (“Великий Татарстан”?, “Приморье от моря и до моря”?, “Петербург — вольный город”?, “Исламская конфедерация Кавказа”?). И еще труднее представить себе, произойдет ли с распадом России распад нации.

Но одно можно предположить с большой степенью вероятности. По какому бы пути ни пошла Россия — эпоха Великой Русской Национальной идеи у нас не впереди, а позади.

Когда статья эта была уже практически написана, я попал во Флоренцию. В огромном “Зале пятисот” Палаццо Веккио стены расписаны фресками Джорджо Вазари, изображающими батальные сцены завоевания флорентийцами других городов Тосканы. Расписывал художник сей зал в середине XVI века, то есть в те годы, когда эпоха экономической, культурной, военной славы была уже позади и Флоренция медленно превращалась в заштатный итальянский городишко, от которого хоть три года скачи — не доскачешь до тех столиц, где делалась мировая история.

Но знатные бюргеры, прогуливавшиеся некогда под свеженькими фресками Вазари, не знали о своем более чем скромном будущем. Они гордо оглядывали стены, потирая брюшко, и говорили соседям: “Классно мы тогда сиенцев сделали, круто пизанцев отпи…ли”. Бюргеры не знали тогда еще, что бывают великие национальные идеи, но наверняка жили с чувством глубокого удовлетворения той культурной миссией, которую цветущая Флоренция несла Италии.

Мы знаем больше… о том времени. Но трезво ли оцениваем свое?

 

1 Эта статья дописывается в те дни, когда ураган “Катрина” и страшные бедствия, вызванные разрушениями, заставили американцев задуматься о соотнесении мессианизма, съевшего сотни миллиардов военных расходов в Азии, и прагматизма, требовавшего потратить деньги, скажем, на укрепление дамбы в Луизиане. Пока еще рано судить, но не исключено, что именно сейчас начнется кардинальная ломка американского национального менталитета.

Версия для печати