Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 4

Из книги прозы "Женщины и другие путешествия"

Виктор Гейдарович Ширали родился в 1945 году. Закончил сценарный факультет ВГИКа. Публиковался в журналах “Нева”, “Звезда”, “Аврора”, “Дружба народов”, в альманахах “Круг”, “Молодой Ленинград”, в антологиях “Голубая лагуна”, “Поздние петербуржцы”. Стихи выходили в Англии, Франции и в переводе на сербский — в Югославии. Автор множества поэтических книг. Живет в Санкт-Петербурге.

 

КРЕСТНАЯ

Из книги прозы “Женщины и другие путешествия”

Моей крестной исполнялось сорок. Мне должно было случиться двадцать два. Что такое перед двадцатью двумя — сорок — понятно.

Я ехал к ней на день рождения. На Петроградской купил свои любимые желтые нарциссы. И на недолгом пути к ее дому сочинил четверостишие:

Не наблюдай года

Пускай проходят мимо

Года не радуют

Но что тебе года

Ты смолоду была красива

Теперь прекрасна словно молода

Очень мне понравилось это стихотворение. И за столом прочел я его. И не понял, почему крестная моя, моя тетка, посмурнела. Красива она, и правда, была необыкновенно. И первой своей женщине, первой жене своей, показывая ее, крестной, фотографии, я говорил:

— Это моя любовница.

Я любил ее и люблю. Кроме того, что красива, и добра она, и много помогала мне в моей непутевой жизни. Ну, так вот, не понял я тогда, почему она посмурнела, а понял только к своим тридцати пяти, наверно. И представился мне однажды случай загладить ту мою молодую неловкость.

Мы бродили по Кузнечному рынку. Покупали весеннюю черешню, когда увидел я стоящую в очереди за чем-то красивую девку.

— Постой, — сказал я крестной.

— А что? — спросила она.

— Там девочка красивая, я пойду и познакомлюсь.

И пошел. Но та стояла в очереди, приценивалась к чему-то. И я не стал заводить знакомство, а вернулся к тетке.

— Ну, как? — спросила она.

— Она сказала, — ответил я, — чтобы я шел обратно к своей жене.

Тут моя крестная расцвела.

И верно, сейчас, когда мне сорок восемь, могу все-таки повторить стихи двадцатишестилетней давности:

Ты смолоду была красива

Теперь прекрасна словно молода

МОЙКА, 12

Естественно, с музеем-квартирой Александра Сергеевича Пушкина я познакомился позже, чем со стихами Александра Сергеевича.

Со стихами — с шести лет. Я учился читать по стихам Александра Сергеевича, собранным в однотомник. Называлось это полным собранием сочинений и выпущено было в 1902 году. И поэтому весь первый год обучения ушел у меня на то, чтобы отучиться от орфографии, что была отменена в 1918 году.

А прекрасные, надо сказать, буквы отменены были — ять, фита, ижица — знатные буквы.

Впрочем, учился я и по азбуке для взрослых, выпущенной в годы войны с безграмотностью. Оттуда помню “Паша пашет пар”, что такое “пар”, понял гораздо позже.

Далее мне пятнадцать лет. И прочел я уже и “Гавриилиаду”, и “Царь Никита и сорок дочерей”, и лицейские пьесы. Лицейские вещи, я думаю, не стоило бы и вовсе включать в собрание Александра Сергеевича, потому как слабы.

А в свои пятнадцать я, мальчик не целованный еще, но дерзкий, дерзкий на слово, перевираю, даже пародирую, пожалуй, очень нелюбимое мною тогда стихотворение А. С. Пушкина “Я помню чудное мгновенье…”. Перевираю, пародирую, потому что не понимаю или, напротив, понимаю, потому как пародирую так: “Я помню чудное мгновенье: передо мной явилась ты, как мимолетное виденье, как гений чистой красоты, но, познакомившись короче, узнал, что ты такая блядь, в своем дворе ты, между прочим, успела всем и всюду дать”.

Лет шесть спустя читаю письмо Александра Сергеевича к Соболевскому, кажется, а там: “…и не пиши мне больше об этой проститутке Керн. Два дня назад я ее с божьей помощью вы…ал”. И совсем уж трогательные письма к самой Анне Петровне, где просят ее не блудить так уж открыто, мужа поберечь. Предчувствовал, что ли?

А в стихотворение “Я помню чудное мгновенье…” меня ткнули в мои двадцать, и я наконец внимательно прочел, прочел, а не пропел, на шлягерную музыку Петра Ильича Чайковского, а в стихотворении строчка: “Душе настало пробужденье, и вот опять явилась ты”. То есть сначала пробуждение, а потом уже ты. И не обязательно Аня.

Двадцатью восемью годами позже я написал: “Но заводится тот, кто готов завестись. Эта мысль основная, не моя”.

Ну, наконец, квартира Александра Сергеевича. Я молод. Я знакомлюсь с барышнями. И когда знакомлюсь с иногородними барышнями, назначаю свидание у Александрийского столпа. Видное, значительное место. И веду на Мойку, 12. Подвожу к портрету Натальи Николаевны работы Гау и говорю: “Солнышко, посмотри, как ты похожа”. И обратно к столпу.

В 1973 году, после недолгой учебы в Москве на сценарном во ВГИКе, я у себя в Петербурге на Исполкомовской, в коммунальной. Телефон посередине длинного коридора. Мне стучат в дверь, зовут, и я, не проснувшись еще, беру трубку и слышу Андрея Андреевича Вознесенского, с которым к тому времени нахожусь в прохладных отношениях, но об этом в другом рассказе.

— Виктор, приходите, пожалуйста, на мой концерт в концертный зал “Октябрьский” к шести, а позже, в одиннадцать, я читаю на Мойке,12, у Александра Сергеевича.

— Спасибо, — говорю. — На Мойку приду.

Сижу, пью со своими друзьями “33-й” портвейн. Но вот уж и время. Ребята, говорю, мне пора на Мойку, Вознесенский пригласил.

— А мы?

— Ну, пойдемте со мной.

И мы вваливаемся. И садимся на первую лавку, перед камином. И я говорю:

— Поспорим, что, когда Вознесенский начнет читать, он будет держать руку на отлете, как держит Пушкин, то бишь памятник Пушкину во дворе.

И правда, читает Вознесенский, читает отменно отменные стихи и держит руку на отлете. И тут мой друг Миша Богин, лучший мой друг, предавший меня друг, поэтому заискивающий передо мной друг, говорит:

— Андрей Андреевич! Виктор Ширали написал прекрасные стихи, посвященные вам.

И Андрей Андреевич отвечает:

— Прекрасный поэт Виктор Ширали. Пусть почитает.

И я встаю. И держа руку на отлете, как Александр Сергеевич, как Андрей Вознесенский и как после меня Виктор Соснора, читаю стихи. Очень резкие стихи. И кажется, что с той поры, как жил здесь Александр Сергеевич, впервые произношу слово “блядь”. Из стиха слова не выкинешь.

А далее 83 год. Я работаю сторожем в музее-квартире А. С. Пушкина на Мойке, 12. Музей на реставрации. Изображения Александра Сергеевича в гипсе, в бронзе, в мраморе, в живописи свалены вокруг диванчика, на котором я сплю. Барышень не вожу. А вот пить пью. В основном аперитив “Степной”, что продавался на углу Миллионной улицы и Мешкова переулка. В том же 83-м меня и выгнали.

И вот в 94-м я здесь читаю.

Скорбное место.

Но вспомним Блока: “Веселое имя Пушкин”.

“И молодое”, — добавлю я.

14 ДЕКАБРЯ 1975 ГОДА

Юлия Вознесенская, страстная наша диссидентка, этак декабря 13-го 1975 года сказала: “Ребята, завтра 150 лет со дня восстания декабристов, пойдем на Сенатскую площадь, к Медному всаднику, и почтим их память”. — “Юля, — сказал я, — но ведь это по новому стилю”. — “Неважно”, — ответила Юля. Говорила она это по своему коммунальному телефону, телефон этот давно прослушивался, да и, верно, стукачи в нашей компании бывали.

На следующий день было воскресенье. Лежал я со своей славной девочкой Светой, впрочем, не воскресенье — все одно, лежали бы мы — потому как ни я, ни она не работали. И, конечно, никуда бы не пошел, но пошли звонки: Юлю Вознесенскую превентивно арестовали, Витю Кривулина, кого-то еще и еще. Тут я озлился и сказал Свете: “Одевайся, поехали”.

Времени было уже много, мы взяли такси, которое и докатило нас до Дворцовой площади, где мы вышли, и тут я несколько стал балдеть. Все это пространство, которое занимает Александровский сад, Сенатская площадь, входы и выходы, то бишь Галерная улица, Конногвардейский бульвар и Адмиралтейский проезд, — было загорожено, забаррикадировано пожарными машинами, а милицейские машины с мигалками ездили вокруг.

Мы пошли по набережной Красного Флота к Петру, напротив него стояли две “Чайки”, а около него два генерала в папахах и лампасах. Надо сказать, что я тоже был в папахе и самопальной шубе, которая выглядела весьма внушительно. Подойдя к генералам, я снял папаху и раскланялся. Они сделали то же самое. Минут без десяти двенадцать мы пошли к Медному всаднику. Там стояло человек десять незнакомых мне людей. А меня все как-то знали, да и шуба на мне была. А напротив стояло каре милиционеров из школы милиции, а вокруг было много людей в штатском, но узнаваемых. И я запомнил разговор одного курсанта с другим. Один, тощенький такой, спросил у другого, пышноусого, здорового: “Бить будем?” И тот ответил грузным баском: “Будем, если прикажут”.

Наконец грохнула пушка с Петропавловской, мы сняли наши головные уборы. И тут же к нам подошли люди в штатском и сказали: “Расходитесь, не скапливайтесь”. Ко мне подбежал какой-то человек, потом я узнал, что это художник, плохой очень художник, как оказалось, и сказал: “Лозунг выбрасывать?” Я не понял — куда выбрасывать. “А что на лозунге?” — спросил я. “Декабристы — первые диссиденты России”. Я ответил: “Но это неправда. Они не первые”. И он выбросил его в Неву. Но все одно, его взяли в милицейскую машину и продержали в отделении милиции пару суток.

А мы со Светой пошли к Невскому, и до самого Аэрофлота за нами шел какой-то человек и все бубнил: “Не скапливайтесь”. До дому мы уже доехали на общественном транспорте и занялись любовью. А я несколько позже сочинил стихотворение:

Зима. Погода. Сумерки. Исаакий.

Сад Александровский. Погода. Благодать.

В крест золоченый

Месяц светит сбоку

Фронтон и надпись

Но не разобрать

Но помню

Боже силою Твоею возвеселится Царь

И веселею я

Щекой застуженной

Лицом к Неве немею

Живу

И славлю дело Декабря.

Несколько позже прошел слух, что выходил я на площадь с букетом красных гвоздик, а это была Света.

КАТЯ

Было у меня три жены. Первую я зову “говорящая жена”. Я и сейчас, когда хочу поболтать, звоню ей по телефону. Любил я ее очень. И не изменял.

Пробовал, но не получилось.

Была у меня вторая жена, от которой у меня Дашка. Не любил я ее, а взял потому, что дома мне захотелось, уюта, да и девицей она была. А я человек наполовину восточный, и мне лет до сорока это было важно.

Была у меня третья жена, но это уже совсем по дурости. Поэтессой она была средней руки, и стихи ей давались с трудом. Я же всю жизнь писал легко, и чувствовал я, что она мне завидует. А держать около себя Сальери… Ну, в общем, как-то голова у меня от нее болела.

И была у меня одна невеста. Где я с ней познакомился — не помню, но пленительная девка. Училась на французском отделении университета, подрабатывала, водя туристов по нашему городу. И поэтому, пока я жил с ней, был я все время во французской парфюмерии. Иногда и опохмелялся ею.

Все она умела: шить, вязать, заниматься моими делами (а меня к тому времени только начали печатать), и, когда она приходила в какой-либо журнал и говорила кому-нибудь из отдела поэзии: “Я невеста Виктора Ширали”, — это имело успех.

Был у нее единственный недостаток, впрочем, не ее, а ее мамы (она жила со своей мамой в однокомнатной квартире в Купчино, и я там год пожил). Мама ее храпела. Оглушительно храпела, так пьяные мужики не храпят. И поэтому любовью мы занимались в ванной.

Был я тогда относительно молод, года 34 мне было, в Ленинграде шла активная андеграундная жизнь: выставки в квартирах, чтения в мансардах. Много я тогда читал, упоительно читал, многим запомнилось.

Катька бродила со мной, все от нее шалели. У меня нет привычки держать на коротком поводке своих женщин, но ей и не надо этого было, она была рядом и так. В общем, если смотреть ретроспективно, холодеющим уже глазом, это было, наверное, самое счастливое мое время. Правда, начинал я уже пить. Друзья мои об этом знали, тоже все были еще молоды и не забывали мне подливать. Катьке, как всякой женщине, это не очень нравилось, но терпела, приезжала за мной в компании, где я надирался, отвозила к себе домой, накрывала подушкой от храпа своей матери, и утром я был уже как огурчик.

Право, я не помню, сколько у меня было барышень. В одном интервью в газете “Смена”, которое называлось красиво — “Лев пророка в пустыне сексуальной революции” (“Лев пророка” — это точный перевод моей фамилии), я назвал достаточно большую и почему-то круглую цифру. Но, право, никогда не считал. Да и основных, о которых стоит писать, можно перечесть на пальцах.

Любил я Катьку. А она меня, и как-то летом повезла она меня на юг под Туапсе в студенческий лагерь, где подрабатывала администратором в столовой. Кормила она меня там на убой.

Жили мы в отдельной палатке, но житья мне там не было. Над палаткой на столбе повешен был репродуктор, и часов с шести этот репродуктор включался, и это было похуже храпа ее матери. К тому же денег свободных у меня не было даже на стакан вина, то есть вел я очень здоровую питательную жизнь. Выдержал я там месяц, выпросил у матери по телефону деньги на обратный билет и сбежал позорно от моря, солнца и от Катьки, которая была вся в слезах.

Приехав в Ленинград, я тут же завел новый роман, но, когда Катька вернулась через пару месяцев, я вернулся к ней. Но было уже прохладно. Возможно, это была одна из женщин, с которой стоило мне остаться. Стихов я ей писал немного, один помню и сейчас:

Была Букирь,

А стала Соллогуб.

Вот дурь какая,

Но какое дело,

Когда ношу я родинку от губ

Твоих,

А ты все носишь тело,

Которое ласкал я, Ширали.

Та родинка всегда мне

Будет кстати.

Ты семенем моим вся изнутри.

Я именем твоим и воплем:

“Катя!”

“Катя!” — я кричал еще лет десять после нашей разлуки. По пьянке.

АРОНЗОН БРОДСКИЙ

Был 66 год. Мне было 21. Была за мной группа почитателей. И случилась у нас однажды встреча — чтение на квартире у Леонида Аронзона, где читали я, Аронзон и Бродский. Конечно, Бродский был наиболее известный из нас, скорее не стихами, а той историей, когда выслали его за тунеядство на полгода в Архангельскую область. По этому поводу Анна Андреевна Ахматова, опекавшая эту команду (Бродский, Аронзон, Бобышев, Рейн, Найман), сказала: “Ося делает себе биографию”. Или: “Осе делают биографию”.

Не так давно смотрел я передачу об Иосифе, где говорится о зоне, о лагере — смешно. Ну, да Бог с ним.

Итак, встретились мы и читали. И за каждым была своя группа почитателей, и слушали мы скорее себя самих, чем друг друга. Бродский читал стихи памяти Эллиота, я читал зимние стихи 66 года. Что читал Аронзон — не помню. А потом стали обмениваться мнениями. Бродский снисходительно похвалил меня, про Аронзона сказал, что писал он так лет шесть назад. Я сказал, что стихи Аронзона мне понравились, а Бродского показались скучны. А мудрый Леня: “Ребята, мы все отменно пишем”.

Потом я прочитал эти стихи Бродского в ленинградском Дне поэзии 67 года. Прекрасные стихи! Про Аронзона же скажу, мне вообще было по душе все, что он делал. И я стал с ним несколько приятельствовать. И однажды у нас случилась общая поездка в Москву жесткой зимой того же 67 года. У него была такая идея: подойти к двери Вознесенского и пописать. Я этого, право, не хотел. Андрея я любил уже тогда. И вот пошли мы к дому Вознесенского, к высотному дому на Котельнической набережной, где жили тогда многие московские знаменитости.

Мы шли морозной Москвой, как доехать — не знали. И по пути, проходя Красную площадь, Леня сказал: “Зайдем в ГУМ, купим кофе, пожуем и согреемся”. И мы зашли в ГУМ, купили килограмм “арабики” в зернах и на долгом пути сжевали этот кофе.

Мы поднялись на девятый этаж. Аронзон пописал у двери Вознесенского, потом спустились этажом ниже, и он пописал у двери Твардовского. А потом с ним случился сердечный приступ, а со мной — почечный. И нас развезли по разным больницам.

Надо вам сказать, любил я Аронзона. Но все удивлялся, что он говорит “говно” по всякому поводу. Лет через шесть, когда я достиг того же возраста, в котором он был в 66-м, и я как-то полюбил это слово. Правда, потом это у меня прошло.

Леня застрелился или убили его в Средней Азии, куда ездил он за наркотой.

Бродский уехал в Америку.

Надо признаться, что не по душе мне стихи Бродского, хотя поэт он отменный. Правда, люблю я цикл стихов “К римскому другу” и еще кое-что. И говорит он иногда очень точные фразы. Например, недавно слышал по “Голосу Америки”, как сказал он: “Я никогда не думал, что буду жить так долго”.

И правда, живем мы очень долго.

P. S. Бродский умер лет семь тому назад, точно уже не припомню, но я среагировал на его смерть слезами, редко появляющимися на моих глазах, кажется, это были последние слезы, и написал “Тетраптих” его памяти. Весь приводить не буду, а вспомню только строчки:

Изъеден мрамор стен Венецианских

Адмиралтейства заржавел кораблик…

Ну и так далее. Мощные, надо сказать, стихи. Вдруг где и напечатают.

Бродский умер в Штатах. Завещал предать себя земле в Венеции, возможно, потому, что уже не Петербург похож на Венецию, а Венеция на Петербург, впрочем, равнозначно. Припомним раннего Бродского:

Ни креста, ни погоста

Не хочу выбирать

На Васильевский остров

Я приду умирать.

Не доплыл он до Васильевского. И удивительно быстро забыли его. Помнят разве что в музее Ахматовой, что в Фонтанном доме, там и бюст его, так что цветы есть куда приносить. В конце жизни, перед самой смертью он произнес еще одну запоминающуюся, правда, несколько пафосную фразу. У него было больное сердце, и ему хотели сделать пересадку, но он сказал, видимо, уже для потомков: “Поэт должен умереть с сердцем поэта”. Это наверняка останется.

Аронзона вообще почти никто не помнит, и где он похоронен, мало кому известно, возможно, на Еврейском кладбище, а может, и не там. Но я вспомню стихи, написанные еще в 1966 году:

Мороз

Декабрьское бесснежье

Газонов мерзлая трава

Отдав тепло как души нежность

Застыла на зиму Нева

Мороз

Прохожие не часты

Газонов ломкая трава

Гостеприимно ваше счастье

Благодарю вас.

Жена Аронзона после его смерти вышла замуж, а затем вскоре умерла. Но это уже никому не интересно.

КГБ ТЫ МОЕ, КГБ

Знакомец мой, относительно молодой петербургский поэт, впрочем, бойкий, к своим 33 годам успевший выпустить три книжки, как-то сказал мне: “Вами хотя бы КГБ интересовалось”. Не совсем он прав, в основном барышни нами интересовались, но КГБ наблюдал за нами пристально.

Я разумею ту группу, которая сложилась к середине 70-х и называлась лидерами литературного андеграунда или второй литературы, хотя не люблю я это слово “андеграунд” (как-то по душе мне больше авангард). Как я понимаю, к середине 70-х в КГБ пришли ребята уже мало-мальски образованные: кто закончил филфак, кто философский, кто медицинский — в общем, был у них еще некоторый романтизм, если они связали свою жизнь с этой профессией. Отдел у них особый существовал, обширный.

Как я уже писал, к тому времени поспели и мы, в Отчизне нас не печатали, а на Западе охотно, и “голоса”, едва слышные за глушилками, декламировали наши стихи. Помню, работал я сторожем на лодочной стоянке, был у меня приемник с собой, и как-то случайно услышал я о себе то ли по “Голосу Америки”, то ли по “Свободе”, что В. Ширали преодолевает свое язычество христианством, то ли наоборот, не помню уже.

И вот начали эти молодые ребята в капитанских званиях пытаться овладевать культурной андеграундной жизнью нашего города, контролировать то есть. Как напишет несколько позже, уже в начале 90-х, умница наш Топоров, “это была странная любовь ленинградского КГБ к ленинградскому андеграунду”.

Поначалу они занялись рок-музыкой и организовали первый в стране рок-клуб, но об этом я мало что знаю, хотя с некоторыми рокерами, достойными ребятами, знаком.

А к поэтам они подходили к каждому по-разному. Были, видно, у них и психологи. Наверняка были. Как они подходили к Кривулину, я не знаю, но выпускал он самиздатовский журнал “37” явно, другого быть не может, не без их присмотра. Были еще журналы “Часы”, “Топка”. Такого в других городах мы не слыхивали.

Я расскажу о своей истории. Она забавна. Жил я тогда в коммунальной квартире на Синявинской улице со славной девочкой Светой, о которой писал уже в рассказе “14 декабря 1975 года”. И как-то летом лежал я со своей Светулей, а телефонный аппарат был рядом. И раздался звонок, я поднял трубку: “Здравствуйте, Виктор Гейдарович”. — “День добрый”. — “С вами говорят из Комитета госбезопасности”. Что-то не испугался я и ответил: “Очень приятно”. — “Мы бы хотели с вами поговорить”. — “Так приезжайте, ребята”. — “Мы через полчаса будем”, — ответили мне.

“Света, — сказал я, — погуляй, сейчас ко мне из КГБ придут”. Света, было ей едва восемнадцать, тоже не испугалась, оделась и вышла. И они приехали ровно через полчаса, четверо в штатском на “Жигулях”. Трое были моими ровесниками, а четвертый постарше. И повели со мной разговор, забавный разговор, интеллигентный. “Вот вас и ваших друзей не печатают”. — “Не печатают”, — ответил я. “А что надо сделать, чтобы печатали?” — “Ребята, это очень просто, — сказал я. — Надо, чтобы обком партии давил на Союз писателей, СП на журнал — простая механика”. Как в сказке — не помню чьей — “Волшебная шкатулка”. Так вели мы неторопливый разговор, в основном говорили трое, те, кто помоложе, а четвертый изредка вставлял такие реплики: “Вчера мы такого-то задавили, третьего дня помяли такого-то в парадной”. Не выдержал я и сказал: “Если этот мудак не пойдет отсюда, я с вами разговаривать не буду”. Мудак вышел, ребята уехали. Света вернулась, то есть ничего страшного не было. Рукописи мои не смотрели, книжек запретных не искали. Все это казалось мне чуть-чуть игрой, хотя читал я к тому времени и “Архипелаг ГУЛАГ”, и рассказы Шаламова, да много чего читал я такого, что могло меня ввести в дрожь. Но молод был. На этом вся история и кончилась, правда, остался у меня некоторый осадок, все я ждал звонка. Возвращался из какой-нибудь пьяной компании и ждал звонка. Но звонков не было. С другими происходило примерно то же самое или покруче.

Лену Игнатову, что нынче в Иерусалиме, например, остановили на выходе из Петропавловской крепости, где она работала в музее истории города.

Охапкин на этой почве сдвинулся и сейчас не вылезает из психушки. Ну, в общем, как я говорил, все это было и на некоторую пользу, в 76-м нас начали понемногу печатать, я не думаю, что с моей подачи, видно, такая у них была инструкция. Был, правда, у меня один случай, связанный тоже с девушкой. Славная была девушка, но почему-то не спал я с ней. Женя ее звали. И вот однажды позвонили мне и спросили: “Вы знаете Евгению Шарф?” — “Знаю, но не сплю”. — “А вы знаете, что она встречается с англичанами?” — “Знаю”, — ответил я. — “А вы с ума не сошли случайно?” — “Не один ли вам черт, с кем она встречается?” Вот и все, пожалуй.

Нет, был еще один случай. Должен был выйти у меня первый сборник, но из-за одной моей московской истории, тоже связанной с бабой, писал я об этом, сборник этот мог накрыться. Я сидел на Фонтанке, глушил вино, жрал снотворное, и не с кем было мне пообщаться. Времена стояли совсем глухие. И позвонил я одному из тех, кто ко мне приходил. И сказал: “Сережа, хочешь, я тебе новый стишок прочту?” — “Прочти”.

Тяжка судьба поэта всех племен,

Судьба поэтов русских всех тяжеле…

и т.д.

“Ширали, ты хочешь, чтоб тебя еще печатали?” — сказал он. “А это уже напечатали”, — ответил я, — еще в 1975 году. Сборник называется └Вольная русская поэзия”. Это Кюхельбекер”.

Сережа был по образованию не филолог, а врач. А в 1981 году они организовали клуб литераторов, который назывался “Клуб 81”. И сами являлись туда и слушали наши мятежные стихи.

В общем, прав Витя Топоров был: “странная любовь”. И прав молодой поэт: нами все-таки интересовались. Впрочем, так всегда было в России. Николай был личным цензором Александра Сергеевича, а Александр Сергеевич частенько писал шефу жандармов Александру Христофоровичу Бенкендорфу.

ЛЮСЯ

Конечно, в метро, поздним поездом из “Сайгона”, от Владимирской, несколько накачанный сухим вином, со своим другом Мишей Богиным. Надо сказать, что в те, очень давние уже годы, я редко возвращался домой, не познакомившись по пути с какой-нибудь хорошенькой девушкой, иногда перебирая весь поезд, переходя из вагона в вагон. Но знакомства эти почти все были платонические.

Предан я был душой и телом своей первой жене. Но тут девка сидела обалденная, разговаривала с двумя мужиками, сопровождавшими ее. И я оставил Мишу Богина, подошел, поклонился. Трудно, надо сказать, знакомиться на разных уровнях. Но познакомился, и назначил свидание на следующий день, в полдень, у Александрийского столпа. Надо сказать, что руки у одного из мужиков, сидевших рядом с ней, были не только мощны, но и красивы.

На следующий день мы встретились, и я повел ее на Мойку, 12, к Пушкину, показать портрет Натальи Николаевны, на которую она была похожа, но с фамилией Гуревич. А затем повез на дачу в Мельничный Ручей, где снимала мне домик влюбленная в меня, старше меня на 16 лет, Нюша (будет о ней рассказ), и долго мы с Люсей не могли разжечь печку.

Провела она со мной несколько дней, а потом уехала к себе в Москву. Написаны к ней стихи:

Два дня, как два стихотворенья…

Несколько после перехватил ее Миша Богин, он всегда подбирал за мной не только мои автографы, но и моих женщин. Но не задело это меня — что мне была Люся? И написал я ему весьма снисходительную эпиграмму.

Года три спустя поступил я во ВГИК, на сценарный. Зажил московской суетной, но весьма забавной жизнью. Попал сразу в бонтон, в московский свет. И обедал как-то в ресторане ЦДЛ, не чета нашему питерскому. Заказал двести грамм водки, бифштекс с кровью, чешского пива и ловил кайф, наблюдая, как за соседним столиком, точнее, составив два столика, сидела компания, из которой знал я в лицо только Евтушенко.

Разговаривали они громко, так что чувствовал я себя, как в партере. Евгений Александрович, похожий несколько на бронзовеющего гуся, говорил:

— Послушай, Федя, я скоро прозу запишу. Я думаю, она будет так же гениальна, как мои стихи.

И Федя отвечал:

— Да, конечно.

Барышня, из актерок, явно все время перебивала разговор и, обращаясь к Жене, говорила тоже громко:

— Женя, поехали сегодня ко мне.

На что Женя:

— Устал я.

— Да мне этого не надо, — отвечала она.

Компания пила, и кто-то сказал:

— Женя, а вот Юра замечательно тебя пародирует.

— Меня никто не может спародировать.

Но Юра, человек с несколько помятым лицом и с почти седыми уже волосами, смог. И за столом оказалось уже два бронзовеющих гуся. Тут у них кончились сигареты, официанта поблизости не было, и Евгений Александрович попросил меня (в метре я сидел от них):

— Не найдется ли у вас закурить?

Нашлось у меня — покуривал я тогда “Шипочку”, встал и протянул им пачку. И сел обратно за свой столик, в свой партер. И, видно, очень пристально я наблюдал за ними, потому как через некоторое время Евтушенко сказал мне:

— Молодой человек, вы так царственно подали нам сигареты, кто вы?

— Я — петербургский поэт Виктор Ширали.

— Федя, — спросил Женя, — ты знаешь Виктора Ширали? (Потом оказалось, что это наш питерский писатель Федор Абрамов.) И Федор ответил:

— Замечательный поэт.

Вряд ли он меня знал. Да и я к тому времени читал его совсем немного.

— Ну так садитесь к нашему столику, — пригласил Евтушенко.

И я взял свою недопитую водочку, “Шипочку”, подсел к ним. Разговор уже шел о ближайшей премьере на Таганке, главным режиссером которой был Юра (Юрий Петрович Любимов), спектакль должен был ставиться по тексту поэмы Евтушенко “Под кожей статуи Свободы”. И Юрий Петрович пригласил меня на премьеру.

— Вы, конечно, будете не один?

— Не один, — сказал я.

Право. Я не знал, с кем буду. Никого у меня в Москве еще не было.

Но потом вспомнил про Люсю Гуревич, позвонил ей и пригласил на Таганку, на премьеру.

— На Таганку? — изумилась она.

— Ну да, — сказал я, — Юрий Петрович Любимов пригласил.

С Люсей у меня к тому времени уже не было никаких отношений — Богин перебежал, но она сшила мне брюки. Шила она занятно — без примерки, на ощупь эдак. При этом вспомнил я Александрийский столп, у которого назначил ей впервые свидание.

И пошли мы на премьеру. В старое еще здание Таганки, через служебный ход. Поднялись в кабинет Юрия Петровича.

— Мы вас так ждали, так ждали, Виктор, — сказал он.

Московские штучки.

Кабинет был обширен, забавен. Забавен автографами знаменитостей на стенах. Я запомнил только один — Вознесенского: “Все богини как поганки рядом с бабами с Таганки”.

Юрий Петрович снял плащик с Люси, я снял пальто. И Любимов повел нас знакомиться с собравшимися уже на премьеру гостями.

Ну, Евтушенко я уже знал, Вознесенского тоже. А дальше…

— Владимир, — представился Люсе (Высоцкий).

— Марина (Влади).

Вот ее я не узнал — помнил по чуть ли не первому в ее карьере фильму “Колдунья”, где была она тоненькая, где была она совсем юна, бежала к озеру или выходила из него совсем голенькая. Что и поразило мое тогдашнее пятнадцатилетнее отрочество, и не приняли меня в комсомол (но об этом уже был рассказ). А тут… Высока, поджара, в очках, но, как и прежде, хороша.

А дальше — Анджей Вайда. Кто еще там был — не припоминаю. Любимов нас всех посадил в первый ряд, а с Люсей сел в отдельно стоящие два кресла в проходе. И дирижировал спектаклем с помощью своего трехцветного фонарика.

Вряд ли кто-нибудь когда-нибудь, до и после, доставил Люсе большее удовольствие. А мне что ж. После Люси остался стих. Первую строчку я цитировал, процитирую последние:

Храни в себе возможность вдоха

Любовь как родину свою.

ПОЭТЫ

Сей славный выводок,

Сей поезд журавлиный…

Осип Мандельштам

Выводок и вправду славный.

Охапкин, Кривулин, я, грешный, Борис Куприянов, Лена Игнатова, Петр Чейгин, Лена Шварц — все живы, слава Богу.

Откуда взялся — да из тех же шестидесятых, краткой хрущевской оттепели. Откуда в Петербурге — Горбовский, Соснора, Кушнер, Майя Борисова.

А затем Рейн, Бродский, Аронзон.

А затем и мы.

Подпитка свободой.

Малая подпитка малой свободы дала большую, смертельную во все дыхание до конца судеб.

“А я люблю товарищей своих” — Белла Ахмадулина.

Белла из той же свободы, только московской.

Но мы петербуржцы.

Конечно, никакой петербургской школы нет. Разве что для малых. Стоит посмотреть подряд наши тексты. Да и Петербург у всех разный.

У Кривулина, скажем, скорее достоевский. У меня — скорее пушкинский. А теперь уже можно сказать, что у Кривулина свой, и у меня свой, и у Охапкина.

Мы были дружны. Дружны молодостью. Дружны талантами.

С Кривулиным, помню, написали даже в 68 году совместный манифест “Конкретная поэзия”. Я сейчас уже не припоминаю, что под этим имелось в виду. Помню, что в двух экземплярах. На первом подпись прежде ставил я, а потом Кривулин, а на втором Кривулин, а потом я. Тогда уже мы несколько иронизировали над этим и каламбурили: “Вширь и вкривь”, называя это течение. Завидовали мы друг другу? Конечно. В том же 68-м, прослушав какие-то стихи Кривулина — очень они мне понравились, — я сразу ничего не сказал, сел в троллейбус, а через несколько остановок выскочил, позвонил ему и прокричал в трубку: “Прекрасные стихи ты выдал!”. Больше, правда, не завидовал. А вот Боре Куприянову — да. Просто сальериевская была зависть. В мои двадцать четыре и в его двадцать. О чем и стихи есть. И ему стихи есть поболе, чем какой-либо барышне. Как он писал тогда! Как стреляют вверх, навскид, вслепую, по тарелочкам, неизменно попадая. Но дальше что-то скучен он мне стал. Длинные стихи писать начал. То ли под Бродского или, скорее, под Охапкина.

К Охапкину ехал я однажды на день рождения. В подарок взял книжечку “Рубаи” Хайяма. В электричке подумал: что же это я делаю, и тут же на титульном написал:

У каждого своя повадка,

Каждому свое видней.

Мы с Хайямом пишем кратко,

Ты с Гомером подлинней.

И больше о его поэтике я говорить не буду.

Петр Чейгин. Под сорок уже лет в первый раз женился на двадцатилетней консерваторке. Впервые напечатался тремя годами позже. Больше о его поэтике я писать тоже не буду.

А Витя Кривулин женат пятый раз. Как я понимаю, он женился на каждой из своих женщин. И все удачно.

Умница наш — переводчик, поэт, эпиграмматист, а нынче еще литературовед и политолог — Виктор Топоров написал как-то на него эпиграмму:

Друга в гости приглашая,

От него не утаю:

Продаю и покупаю.

Покупаю, продаю.

Это на Кривулина. А на меня:

Где конек-горбунок из “Сайгона”,

Вдохновенная где макарона?

И еще на меня:

Ширали поймал в жару

Молодую кенгуру.

Отпустил на холодюгу

Постаревшую блядюгу.

Нет, правда, талантливые все ребята.

А времена какие.

Хрущевская оттепель. Потом долгий брежневский застой. Горбачевская весна.

И вот приехали на танках к “Белому дому” с Ельциным.

Но хрен с ними, с современниками. Я о поэтах.

Вот Кривулину мое, но не только Кривулину, а и мне:

Такая тайнопись сокрыта

В черновиках твоей души

Ты так в придонной жизни прыток

Что хоть поймай и придуши

Но нет

Ты не даешься в руки

Своей способствуя судьбе

И беловые твои муки

В спасенье

Им

А не тебе

И мне, и Кривулину.

Но повторяю, та малая свобода обернулась стихами, обернулась судьбами.

И если подумать, то, может, беловые наши муки оправдывают нашу всякую жизнь.

Постскриптум.

Виктор Кривулин работает с компьютером.

Я диктую своим подругам.

Петр Чейгин воспитывает сына.

Борис Куприянов священствует в Царском Селе.

Лена Игнатова недавно наезжала из Иерусалима.

Олег Охапкин не вылезает из психушек.

Где Лена Шварц — не знаю.

Постпостскриптум. Мой друг и ученик, прочитав этот рассказ, сказал: “Ширали, ты неправильно цитируешь Мандельштама, у него не славный выводок, а длинный”. Я взял с полки Осипа Эмильевича, посмотрел и сказал: “Ты прав”.

Но я и Александра Сергеевича вру. Но вру точно. У него: “Черт меня догадал с душой и талантом родиться в России”, а у меня эпиграфом к моему двухтомнику: “Черт меня дернул с душой и талантом родиться в России”.

И вообще:

Питер друг

И Петербург

Я с тобою просто право

Ты мой праздник и держава

И друзей заветных круг.

То есть как хочу, так и верчу.

P. S. 2003. Витя Кривулин умер два года назад от рака легких. Это был первый поэт из нашего поколения, ушедший в мир иной. Мужество его было беспримерным. Он родился калекой — полиомиелит. Преодолел свою болезнь. В конце 60 — начале 70-х писал великолепные стихи, и, что странно, а может, и нет, женщины его любили. У него было пять жен, не сразу, естественно, а подряд. Кажется, с последней ему особенно повезло — она участвовала в его жизни, жизни уже не литературной, а общественной. Мне было несколько странно наблюдать за этим. Мне всегда казалось, что поэт должен заниматься только поэзией, может, я не прав. Он мужественно перенес смерть своего сына и похоронен рядом с ним на Смоленском кладбище. Жена его мечтает издать собрание его сочинений, дай Бог, ей это удастся.

Версия для печати