Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 4

Философия капитана Лебядкина

К 185-летию со дня рождения Ф.М. Достоевского

Отставной капитан Лебядкин, пожалуй, самый ничтожный, самый никчемный персонаж Достоевского. Его называют плутом, негодяем, шутом, Фальстафом, над которым “все смеются и который сам позволяет всем над собою смеяться, если платят деньги”. Он живет в грязных комнатках с оборванными обоями, спит на замызганном полу, по утрам и вечерам стегает свою юродствующую сестру нагайкой. Этот “военно-эстетический” человек только и делает, что беспробудно пьет вино, разглагольствует о “свободе социальной жены”, разбрасывает революционные листовки да сочиняет стишки, каковые сам безмерно ценит. В романе Достоевского “Бесы” (1871) ему отведена второстепенная роль, но едва ли таковую он играет в действительности, и потому любопытен всякий “невообразимый вздор”, который мелет этот, казалось бы, малозначительный персонаж.

Между тем его рассуждения так глубоки и философичны, что впору говорить о цельной и органической философии капитана Лебядкина. Обладая способностью к самоанализу и четкому формулированию постулатов, он излагает свою экзистенциальную философию с предельной ясностью. Его мировоззрение, а точнее, художественное изложение его идеи, затрагивающее самые основы человеческого бытия, оказывается в центре философских и научных дискуссий эпохи. К творчеству отставного капитана проявляют неподдельный интерес русские поэты ХХ столетия: Александр Блок и Анна Ахматова, Николай Заболоцкий и Николай Олейников.

Мало того, капитан Лебядкин становится реальным фантомом сегодняшней жизни. Самый ничтожный, самый никчемный персонаж Достоевского помимо воли своего создателя превращается в действительно существовавшего поэта: его цитируют так же, как цитируют какого-нибудь классика литературы. Короче говоря, творчество капитана Лебядкина оказывает столь необычное влияние на будущее, что для нас представляет серьезный интерес: а какую же истину проповедует этот доморощенный мудрец?

I

Своей сокровенной мыслью о мире и человеке отставной капитан Лебядкин делится в полной мере лишь раз, когда пытается ответить на вопрос “почему?”. Это происходит в гостиной Варвары Петровны Ставрогиной, которая накануне подала на бедность сестре отставного капитана. Лебядкин прилюдно возвращает деньги, уверяя хозяйку, что его несчастная сестра от Варвары Петровны “может взять, а от других ни за что не захочет”. Оскорбленная благодетельница вспыхивает: почему? Этот бытовой вопрос капитан тут же переводит в разряд нравственных, экзистенциальных, философских.

Как известно, “почему?” является вопросом сугубо причинным, сугубо каузальным. Обычно его задают дети и философы: почему небо имеет синий цвет? почему звук ночью раздается сильнее, чем днем? почему альфа занимает первое место среди букв? (Плутарх) Почему, почему, почему? И отставной капитан Лебядкин, пребывающий “в том тяжелом, грузном, дымном состоянии человека, вдруг проснувшегося после многочисленных дней запоя”, отвечает:

“ — Это маленькое словечко └почему?” разлито по всей вселенной с самого первого дня мироздания, сударыня, и вся природа ежеминутно кричит своему Творцу: └Почему?” — и вот уже семь тысяч лет не получает ответа. Неужто отвечать одному капитану Лебядкину, и справедливо ли выйдет, сударыня? <…> Я желал бы называться князем де Монбаром, а между тем я только Лебядкин, от лебедя, — почему это? Я поэт, сударыня, поэт в душе и мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему, почему? Сударыня! По-моему, Россия есть игра природы, не более!

— Вы решительно ничего не можете сказать определеннее?

— Я могу вам прочесть пиесу └Таракан”, сударыня! <…>

— Жил на свете таракан,

Таракан от детства,

А потом попал в стакан,

Полный мухоедства <…>

Место занял таракан,

Мухи возроптали.

└Полон очень наш стакан”, —

К Юпитеру закричали.

Но пока у них шел крик,

Подошел Никифор,

Бла-го-роднейший старик…

Тут у меня еще не докончено, но все равно, словами! — трещал капитан. — Никифор берет стакан и, несмотря на крик, выплескивает в лохань всю комедию, и мух, и таракана, что давно надо было сделать. Но заметьте, заметьте, сударыня, таракан не ропщет! Вот ответ на ваш вопрос └Почему?” — вскричал он, торжествуя: — └Таракан не ропщет!” Что же касается до Никифора, то он изображает природу”.

Данный фрагмент достоин целого философского трактата. Он куда насыщеннее и глубже по мысли, чем, к примеру, пассаж Чернышевского из его статьи “Антропологический принцип в философии”: “День хорошей погоды в Петербурге — источник бесчисленных облегчений для жителей Петербурга; но этот день хорошей погоды — явление мимолетное, лишенное всякого основания и не оставляющее никакого прочного результата в жизни петербургского населения”. Этот пассаж тогдашнего “властителя дум” вверг бы нашего Лебядкина в очередное “дымное” состояние: “Я мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему?”

Разница между потенциальным и реальным положением угнетает нищенствующего капитана, который осознает как свое ничтожество, так и свою статочность. Поистине: его уже невозможно унизить, потому что ниже некуда — ниже только ад, смерть, небытие, но его еще невозможно раздавить, растереть, уничтожить, потому что он — “поэт в душе”. Казалось бы, такое сочетание низменного настоящего и возвышенного возможного соответствует пушкинской концепции творца:

Пока не требует поэта

К священной жертве Аполлон,

В заботах суетного света

Он малодушно погружен;

Молчит его святая лира,

Душа вкушает сладкий сон,

И меж детей ничтожных мира,

Быть может, всех ничтожней он.

(“Поэт”)

Поэт оправдывает здесь ничтожество своего греховного существования святостью грядущего творчества, когда “божественный глагол до слуха чуткого коснется”. Иное дело Лебядкин, который хоть и “поэт в душе”, но душа его поражена сомнениями, испещрена картезианскими червоточинами, живет на черте безбожия, не верит в аполлонический призыв к священной жертве, да никто и не требует ее принести, ибо жертва приносится Богу, а Бога, говорят ему, нет. “Если нет Бога, то какой же я капитан?” — недоумевает Лебядкин, и наполовину прав, поскольку сам отставлен от службы, как Бог отставлен от бытия в современном рационалистическом сознании. “Я раб, я червь, — признается Лебядкин, — но не бог, тем только и отличаюсь от Державина”. Гавриил Державин в философической оде “Бог” действительно утверждает согласную антиномию Я как такового: “Я царь — я раб — я червь — я бог!” Но лебядкинское отличие представляется принципиальным: этот “поэт” почти готов отказаться от божественного творческого начала в душе, тем самым уничижая и низвергая ее.

Отставной капитан не случайно цитирует Державина, для которого символом поэзии, символом света, символом красоты является лебедь — неизменный спутник лучезарного бога Аполлона:

Необычайным я пареньем

От тленна мира отделюсь,

С душой бессмертною и пеньем,

Как лебедь, в воздух поднимусь…

Не заключит меня гробница,

Средь звезд не превращусь я в прах;

Но, будто некая цевница,

С небес раздамся в голосах.

(“Лебедь”)

Фамилия Лебядкин производится Достоевским от небесного державинского лебедя, но производится в умаляющем, приземленном смысле: это Лебядкин, а не лебедь, поэт, а не Поэт, червь, а не бог. Как будто по народной пословице: “Лебедь по поднебесью, мотылек над землею, всякому свой путь”. И вправду отставной капитан отнюдь не вдохновлен необычайным лебединым парением — его поэзия порхает над землей:

И порхает звезда на коне

В хороводе других амазонок.

Порхающая звезда, порхающий мотылек, порхающая поэзия — вот предельная высота лебядкинской души, сомневающейся в Творце и приявшей ничтожество, как полагается упомянутому таракану.

В литературе о “Бесах” не раз указывалось, что Достоевский в пьесе “Таракан” будто бы пародирует стихи малоизвестного поэта Ивана Мятлева:

Таракан

Как в стакан

Попадет —

Пропадет;

На стекло

Тяжело

Не вползет.

Так и я…

(“Фантастическая высказка”)

Странно, что писатель пародирует произведение, созданное еще в 1833 году — почти за четыре десятилетия до написания романа. Ведь в данном случае пародия теряет свою злободневность, ибо никого не высмеивает, ничего не выворачивает наизнанку, не обнажает второй, принижающий смысл. Это значит, что Достоевский никоим образом не пародирует, а творчески переосмысливает и перерабатывает мятлевские стихи, ироничные сами по себе, поскольку в них содержится глубоко волнующая его идея.

Эта идея, заключенная в метафорическом сопоставлении таракана и человека, неотвратимо приближает нас к той жуткой, роковой черте, за которой бледный облик таракана и бледный облик человека сливаются воедино, образуя чудовищный фантастический образ “тараканочеловека”. Антропоинсектическая идея, обозначенная легким поэтическим пером, поражает воображение Достоевского и обретает в его творчестве иной размах, иную глубину.

Вообще идея обращения или перевоплощения имеет давнюю традицию и сопрягается с языческими представлениями и верованиями. В старинной русской былине рассказывается, как могучий богатырь, ведущий свою дружину через Цицарские степи, преодолевает глухую каменную стену, которая неожиданно возникает на его пути:

Молоды Вольх, он догадлив был:

Сам обвернулся мурашиком

И всех добрых молодцев мурашками,

Прошли они стену белокаменну,

И стали молодцы уж на другой стороне.

(“Волх Всеславьевич”)

Дохристианская идея обращения человека предполагает овладение им лучшими свойствами естества: силою зверя, быстротой птицы, ловкостью насекомого (в данном случае муравья). Первобытная анимистическая философия, одухотворив природу, предоставляет человеку необыкновенную возможность перевоплотиться в тот или иной предмет, в то или иное существо. Еще у Пифагора и Платона животные обладают такой же бессмертной душой, как и люди. Мало того, душа умершего может вселиться в тело любой твари, причем душа поэта непременно обратится в соловья или лебедя. Поэтому стихотворение Державина “Лебедь”, где поэт предсказывает свое будущее перевоплощение в величавую птицу Аполлона, основывается на древних представлениях.

Другой идеал проповедует христианство: в силу двойственного, тварно-нетварного начала человек получает чудесную возможность божественного преображения и воскресения: “Если нет воскресения, то чем мы различаемся от бессловесных существ? Если нет воскресения, то да сочтем счастливыми полевых зверей, имеющих беспечальную жизнь! Если нет воскресения, то нет и Бога” (св. Иоанн Дамаскин). В грядущем инобытии человек не воплощается в другую плоть, не переселяется в другое естество, но духовно преображается, чтобы “стать Богом” (св. Василий Великий).

Напротив, современная идея обращения — идея антропоинсектическая — неизбежно увлекает человека вниз, в бездну, в ничто: обращенный наделяется худшими, отвратительными свойствами, его ожидает участь обезличенного и раздавленного. Именно эта мысль приглядывается Фридриху Ницше, который отмечает на полях романа Достоевского: “Никто не имеет права ни на существование, ни на труд, ни на └счастье”: в этом отношении с отдельным человеком дело обстоит ничуть не иначе, чем с ничтожнейшим червяком”. Именно эта мысль прослеживается и в рассказе Франца Кафки “Превращение” (1914), герой которого обращается в страшное насекомое (чудовищного таракана) и обрекается на медленную, мучительную смерть.

Достоевский как православный мыслитель видит в идее “тараканочеловека” прежде всего отказ от божественного, нетварного начала в человеке, следствием коего становится низвержение в “глубины сатанинские”. Так, в монологе отставного капитана Лебядкина сопоставляются два существа — капитан и таракан. Они как бы рифмуются друг с другом, образуя нераздельную слиянность. Рифмовка фонетическая усиливается рифмовкой смысловой: оба существа числятся “отставными”, оба оказываются в одной и той же ситуации, оба выплескиваются в одну “лохань”, затягиваются в одну черную, дурнопахнущую воронку, где между ними устанавливается знак равенства, они сочетаются в единый образ — образ “таракана Лебядкина”.

Вместе с тем в лебядкинском монологе прослеживается и другая мысль. “Россия есть игра природы”, — утверждает капитан, а позднее поясняет, что “Никифор изображает природу”. Обе фразы кажутся проходными, сказанными ни с того ни с сего. Но в мире Достоевского нет ничего случайного: связующим звеном данной логической цепи “Россия-природа-Никифор” является природа, причем Россия, как и Никифор, представляет здесь как бы социальную ипостась природы, способной к жестокой игре — “выплескиванию в лохань”. Мало того, в Никифоре угадывается конкретная историческая личность, ибо имя этого “благороднейшего старика” по-русски означает “победоносец”.

В ту пору, когда сочиняются пресловутые стихи о таракане, Достоевский знакомится с Константином Победоносцевым — незаурядным русским философом, государственным и церковным деятелем, беззаветно преданным царствующей династии. Между ними завязывается дружба, их частые задушевные беседы длятся “много за полночь”. Два славянофила обсуждают больные вопросы времени и находят общую точку зрения на популярную тогда эволюционную теорию Чарльза Дарвина, ее гуманитарную экзегезу, изложенную в предисловии к французскому изданию “Происхождения видов” (1859):

“Как скоро мы приложим закон естественного избрания к человечеству, мы увидим с удивлением, с горестию, как были ложны до сих пор наши законы, политические и гражданские, а также наша религиозная мораль. Чтобы убедиться в этом, достаточно указать здесь на один из самых незначительных ее недостатков, именно на преувеличение того сострадания, того милосердия, того братства, в котором наша христианская эра постоянно полагала идеал социальной добродетели; на преувеличение даже самопожертвования, состоящее в том, что везде и во всем сильные приносятся в жертву слабым, добрые — злым, существа, обладающие богатыми дарами духа и тела, — существам порочным и хилым”.

Эта грубая проповедь социального дарвинизма отвергается Достоевским и его единомышленниками. Николай Страхов называет ее “дурным признаком”, а Константин Победоносцев мрачно пророчествует: “Печальное будет время — если наступит оно когда-нибудь, — когда водворится проповедуемый ныне новый культ человечества. Личность человеческая немного будет в нем значить; снимутся и те, какие существуют теперь, нравственные преграды насилию и самовластию”: тогда личность можно будет “раздавить так, как давят насекомое”.

Однако Достоевский прозревает в Константине Победоносцеве и обратный лик: осуждая бесчеловечную суть социального дарвинизма, он одновременно презирает и отрицает живого человека, обремененного мирскими заботами, окруженного печалями и радостями жизни, на что однажды укажет ему Иван Аксаков: “Твоя душа слишком болезненно чувствительна ко всему ложному, нечистому, и потому ты стал отрицательно относиться ко всему живому, усматривая в нем примесь нечистоты и фальши. Но без этого ничто живое в мире и не живет, и нужно верить в силу добра, которое преизбудет лишь в свободе”.

Такое отрицание живого человека окажется для Константина Победоносцева трагическим: идея “подморозить Россию”, дабы избавиться от “революционных тараканов”, осуществляется им на государственном и церковном поприще. Он действительно поступает как Никифор, выплескивающий “всю комедию” в лохань, и заслуживает ироническое прозвище “благороднейшего старика” в романе и отвратительного “кощея” в жизни, о чем свидетельствует эпиграмма русских философов Владимира Соловьева и Сергея Трубецкого:

Сановный блюститель

Духовного здравия,

Ты, рабства, бесправия,

Гонений ревнитель,

Кощей православия!

Христианская диалектика Достоевского заключается в том, что, отрицая социальный дарвинизм как учение, она также отрицает отрицательное отношение к его адептам, ибо в противном случае это означает действительное согласие с отрицаемым учением. Впоследствии Николай Бердяев справедливо обнаружит сходство между Победоносцевым и Лениным: оба не верят в человека, презирают его и видят “спасение лишь в том, чтобы держать человека в ежовых рукавицах”. В этом смысле Владимир Ленин есть духовный продолжатель победоносного дела Никифора, и Достоевский прозорливо выписывает в образе “благороднейшего старика” будущего вождя русской революции (знаменательно, что Ленин носил подпольную кличку Старик).

Антропоинсектическая идея непосредственно сочетается с идеей замкнутого пространства: таракан неизбежно попадает в стакан. Стакан как замкнутое пространство имеет свою философию устроения. Отказ от божественного означает отказ от бесконечного: мир представляется как банька с паутиной в углу, как стакан, полный мухоедства. В конце концов, и взгляд Франческо Альгаротти на Петербург как на “окно в Европу” предполагает, что Россия есть какое-то огражденное, заколоченное пространство или, выражаясь языком Победоносцева, “ледяная пустыня, по которой бродит лихой человек”.

Творец эволюционной теории Чарльз Дарвин признается, что непосредственным толчком к ее созданию явилось мальтузианство. Английский священник Томас Роберт Мальтус в трактате “Опыт о законе народонаселения” (1798) излагает свою концепцию народонаселения — непропорционального роста количества человеческих существ (в геометрической прогрессии) и количества средств его существования (в арифметической прогрессии). “Полон очень наш стакан”, — по-мальтузиански ропщут мухи Лебядкина, когда в стакан попадает таракан — этакий “лишний рот”. Там, в стакане, согласно эволюционной теории, идет яростная борьба за существование, которую отставной капитан иронически называет “мухоедством”. Подобная борьба разворачивается в любом замкнутом пространстве, где неотвратимо наступает разделение на “своего” и “чужого”, “друга” и “врага”. Капитан Лебядкин в пьесе “Таракан” впервые дает художественное изложение той идеи, которую позднее Анри Бергсон сформулирует как идею закрытого общества: “Закрытое общество — это такое общество, члены которого тесно связаны между собой, равнодушны к остальным людям, всегда готовы к нападению или обороне — словом, обязаны находиться в боевой готовности. Таково человеческое общество, когда оно выходит из рук природы. Человек создан для него, как муравей для муравейника”.

Это закрытое общество, или, по определению Лебядкина, “вся комедия”, в мгновение ока распадается и прекращает борьбу, когда железной рукою природы “выплескивается в лохань” — в небытие. Смерть представляется единственно возможным выходом из кошмарного состояния, полного мухоедства, и отставной капитан проповедует ее безропотное приятие.

Таким образом, философия капитана Лебядкина есть философия фатального, обреченного антропоинсектизма, в которой осуществляется экзистенциальное осмысление социального дарвинизма — гуманитарной экзегезы эволюционной теории. Однако нетварное начало привносит в философию капитана Лебядкина последнюю слабую антиномию, которая то вспыхивает бледным огоньком поэтического творчества, то разражается бурным потоком протестного словоизлияния.

II

Философия капитана Лебядкина оказывает непосредственное влияние на мировоззрение представителей “Объединения реального искусства” (“Обэриу”), которые отражают и развивают его философскую проблематику. Среди них выделяется поэт Николай Заболоцкий, однажды ответивший на обвинение в лебядкинщине: “Я тоже думал об этом. Но то, что я пишу, не пародия, это мое зрение”.

Это “зрение” Заболоцкого выкристаллизовывается в годы торжества материализма и атеизма в России, когда кумирами интеллигенции становятся Дарвин, Энгельс, Тимирязев и другие мыслители натурфилософского направления. Однако поэт по-настоящему боготворит только Иоганна Вольфганга Гёте. “Божественный Гёте, — признается он, — матовым куполом скрывает от меня небо, и я не вижу через него Бога”. Он не только не видит Бога, но стесняется Его, как ребенок, а настоящий мир кажется ему большим и серьезным, когда там отсутствует Бог. “Обычно, — замечает Николай Бердяев, — атеистическое сознание приходит к мирообожествлению”. Это и случается с Заболоцким: его страстная религиозная душа не может не одухотворить мир, не может не одухотворить природу.

“Поэт прежде всего созерцатель”, — утверждает Заболоцкий, причем созерцание трактуется им не как мистическое состояние, а как “некое активное общение субъекта с окружающим миром”. Это “активное общение” неизбежно приводит его к фаустианству — поэтическому изложению рационалистической натурфилософии. С годами крепнут и эволюционистские взгляды Заболоцкого: “Человек неотделим от природы, он есть часть природы, лучшая, передовая ее часть. В борьбе за существование победил он и занял первое место среди своих сородичей — животных. Человек так далеко пошел, что в мыслях стал отделять себя от всей прочей природы, приписал себе божественное начало”.

Фаустианство и эволюционная теория Дарвина — что может получиться из этого необычного сочетания? Заболоцкого зачаровывает великий соблазн гигантской переделки мира и человека по единому замыслу демиурга. Эта переделка поначалу мыслится Заболоцким как некое “лечение в больнице”:

Природа черная, как кузница,

Отныне людям будь союзница,

Тебя мы вылечим в больнице,

Посадим в школу за букварь,

Чтоб говорить умели птицы

И знали волки календарь;

Чтобы в лесу, саду и поле

Уж по своей, не нашей воле

Природа, полная ума,

На нас работала сама.

Эта утопическая идея поэта основывается не только на древних анимистических представлениях, но и на современных научных изысканиях. К тому времени выдающийся русский ученый Владимир Вернадский уже согласует живую и неживую материю в единую, стройную и разумную оболочку Земли (“мы входим в ноосферу”), а естествоиспытатель Климент Тимирязев унифицирует сознание, которое, по его словам, “глухо тлеет в низших существах и только яркой искрой вспыхивает в разуме человека”. Тлеющее, как уголек, сознание природы позволяет приблизиться к такому разрешению идеи обращения человека, когда его яркий, искрящийся разум трансплантируется в иную плоть — “лечится в больнице”. По мысли Заболоцкого, изложенной в поэме “Школа жуков” (1931), для этого достаточно простого хирургического действа:

Сто наблюдателей жизни животных

согласились отдать свои мозги

и переложить их в черепные коробки ослов,

чтобы сияло животных разумное царство.

Вот добровольная расплата человечества

со своими рабами!

Лучшая жертва,

которую видели звезды!

Пафос утопического антропоинсектизма, возникший у раннего Заболоцкого под влиянием творений Велимира Хлебникова, зиждется на сострадании к “низшим существам” и стремлении преобразить, вочеловечить природу во имя “конских свобод и равноправия коров”. Однако действительным итогом этого жуткого медицинского эксперимента будет не вочеловечивание природы, а природизация человека, окончательное превращение его в зверя, что с особой наглядностью демонстрирует Михаил Булгаков в “Собачьем сердце”. Антропоинсектическая идея обретает здесь “научную” почву. Фаустианство празднует здесь свою последнюю победу.

Впоследствии Заболоцкий воочию наблюдает, как происходит природизация человека, помещенного в замкнутое пространство, за колючую проволоку бытия, где он превращается в свое жалкое подобие и обнаруживает, по признанию поэта, “наиболее низменные свои черты, доселе скрытые от постороннего глаза”. В фаустовской переделке мира и человека поэт уже видит духовную красоту только тогда, когда она осуществляется свободным, а не каторжным трудом, через вдохновение, а не страдание и смерть ее творцов:

Жизнь над ними в образах природы

Чередою двигалась своей.

Только звезды, символы свободы,

Не смотрели больше на людей.

(“Где-то в поле возле Магадана”)

Между тем поэзия божественного Гёте остается для русского поэта непревзойденным образцом, и порою между ними устанавливается перекличка. Вот последний призыв, последняя мудрость, изреченная Фаустом перед смертью:

Вставайте на работу дружным скопом!

Рассыпьтесь цепью, где я укажу.

Кирки, лопаты, точки землекопам!

Выравнивайте вал по чертежу!

Награда всем, несметною артелью

Работавшим над стройкою плотин!

Труд тысяч рук достигнет высшей цели,

Которую наметил ум один!

(“Фауст”)

Фауст предстает перед миром этаким демиургом, чей великий план осуществляется трудом многих человеческих рук. Заболоцкий рисует тождественную картину грандиозного строительства, однако избирает иную точку зрения. Его герой — тот самый фаустовский землекоп, неведомый исполнитель чужого плана, но вдохновенный его размахом не менее самого демиурга:

Поет рожок над дальнею горою,

Восходит солнце, заливая лес,

И мы бежим нестройною толпою,

Подняв ломы, громам наперерез.

Так под напором сказочных гигантов,

Работающих тысячами рук,

Из недр вселенной ад поднялся Дантов

И, грохнув наземь, раскололся вдруг.

При свете солнца разлетелись страхи,

Исчезли толпы духов и теней.

И вот лежит, сверкающий во прахе,

Подземный мир блистательных камней.

И все черней становится и краше

Их влажный и неправильный излом.

О, эти расколовшиеся чаши,

Обломки звезд с оторванным крылом!

Кубы и плиты, стрелы и квадраты,

Мгновенно отвердевшие грома –

Они лежат передо мной, разъяты

Одним усильем светлого ума.

(“Творцы дорог”)

Весь путь Николая Заболоцкого, его жизнь, его творчество свидетельствуют о великой трагедии современности — трагедии человекобога, демиурга, фаустианца, который, отринув христианские ценности, увлекся невероятными фантастическими переустройствами на земле, каковые могут осуществляться в действительности только через принуждение. Однако безупречная нравственная чистота не позволяет поэту отвергнуть категорию свободы как основу человеческого бытия, противодействуя его рационалистическим поискам.

Натурфилософская лирика Заболоцкого обнаруживает свою подлинную ценность, когда зиждется на созерцательной, почти мистической философии, одухотворяющей природу. Милая его сердцу идея обращения содержит в себе почти похожее разрешение проблемы бессмертия, что и христианская идея преображения и воскресения. Поэт увековечивает сознание как высшую форму “таинственной” материи, о чем исповедуется в письме к Константину Циолковскому: “Личное бессмертие возможно только в одной организации. Не бессмертны ни человек, ни атом, ни электрон. Бессмертна и все более блаженна лишь материя — тот таинственный материал, который мы никак не можем уловить в его окончательном и простейшем виде”. Еще чуть-чуть, и поэт заговорит о Фаворском свете, о чудесных потоках божественной энергии, пронизывающих сущее. Он близок к идее надмирного, когда размышляет “о блаженстве не нас самих, а о блаженстве нашего материала в других, более совершенных организациях”.

К концу жизни Николай Заболоцкий подытоживает свои размышления: “Человек и природа — это единство, и говорить всерьез о каком-то покорении природы может только круглый дуралей и дуалист. Как могу я, человек, покорять природу, если сам я есть не что иное, как ее разум, ее мысль? В нашем быту это выражение └покорение природы” существует лишь как рабочий термин, унаследованный из языка дикарей. Энгельс, Вернадский, Циолковский хорошо разъяснили нам подлинную суть этого явления”.

Те же великие первопроходцы научного естествознания остаются кумирами поэта. Но уже нет жгучего желания переделки мира и человека. Есть лишь грустное чувство экклезиастической мудрости. Кажется, вот-вот рухнет матовый купол Гёте, и поэт увидит ангелов, увидит Бога. Перед смертью Заболоцкий мечтает сотворить поэму “Поклонение волхвов” и набрасывает план будущего произведения, где действуют пастухи, животные, ангелы — те, кто окружает Христа в первые дни Пришествия. Тема поклонения волхвов есть тема отрешения от безверия, тема покаяния, тема приятия Бога, и умирающий Заболоцкий обдумывает ее перед уходом в мир иной. “Хочется верить, — пишет сын поэта, — что не случайно провидение остановило его руку после последнего умиротворяющего слова — ангелы”.

III

Николай Олейников, примыкавший к “Объединению реального искусства”, обвиняется современниками в тех же “грехах”, что и Николай Заболоцкий. По мнению Анны Ахматовой, этот иронический поэт “пишет, как капитан Лебядкин”. Впрочем, литературовед Лидия Гинзбург подмечает, что “вкус Анны Андреевны имеет своим пределом Мандельштама, Пастернака. Обэриуты уже за пределом. Она думает, что Олейников — шутка, что вообще так шутят”.

Действительно, предтечами Олейникова исследователи называют литераторов сатирической традиции (Иван Мятлев, Козьма Прутков, Аркадий Бухов, Саша Черный). Они обнаруживают в олейниковских стихах точки соприкосновения с “инфантильной” стилистикой Велимира Хлебникова, Александра Введенского и Даниила Хармса. Находят в них интонационные перепевы поэзии Николая Заболоцкого. Устанавливают определенные аллюзии на произведения Гёте, Державина, Маяковского. Вместе с тем пытаются доказать, что “Олейников и Достоевский не связаны влиянием, а лишь отражают особенности любительского сочинительства, его особую, только воспроизведенную Достоевским поэтику” (Софья Полякова).

Нередко повод к такому критическому толкованию дает и сам Николай Олейников, который то именует себя “внуком Козьмы Пруткова”, то иронизирует: “Не может быть, чтобы я был поэтом в самом деле. Я редко пишу. А все хорошие писатели — графоманы. Вероятно, я математик”. Действительно, современники подтверждают, что Николай Олейников серьезно занимался математическими исследованиями. Как сообщает сын поэта, он даже “готовил к печати результаты своих работ в области теории чисел”, однако рукописи оказались утерянными, публикации не состоялись. Поэтому судить о глубине научных изысканий поэта позволяет только его творчество.

Философ Леонид Липавский свидетельствует в “Разговорах”, что Олейникова интересовали числа, насекомые, “пифагорейство-лейбницейство”, доморощенная философия, природа, математические действия, формы бесконечности и т. д. Это замечание отсылает нас прежде всего к философии представителей пифагорейской школы, которая рассматривает число как сущность всякой вещи (“все есть число”). Однако космическая гармония пифагорейцев, основанная на числе, у Олейникова закономерно дополняется платоновским определением идеи (эйдоса). В философической поэме “Пучина страстей” (1937) поэт находит стройное сочетание между идеями, числами, символами и чувствами, создающими многообразный “чудесный мир”:

Вижу, вижу, как в идеи

Вещи все превращены.

Те — туманней, те — яснее,

Как феномены и сны.

Возникает мир чудесный

В человеческом мозгу.

Он течет водою пресной

Разгонять твою тоску.

То не ягоды не клюквы

Предо мною встали в ряд —

Это символы и буквы

В виде желудей висят.

На кустах сидят сомненья

В виде галок и ворон.

В деревах — столпотворенье

Чисел, символов, имен.

В принципе речь идет о классическом идеализме платоновского толка, который насыщен пифагорейскими вариациями единой сущности. По замечанию Гегеля, за таким переплетением “чисел и идей” скрывается определение “спекулятивного понятия”, которое становится главным инструментом гносеологии. Среди ранних пифагорейцев известен Филолай, который рассматривал число не в онтологическом, а в гносеологическом смысле: “Все познаваемое, безусловно, имеет число”. Космическая гармония Филолая покоится на предельных и беспредельных вещах, причем последние не могут быть познаны: “Если все вещи будут безграничны, то не будет вообще ничего познаваемого”. Очевидно, этим объясняется олейниковское деление идей на “туманные” и “ясные”, беспредельные и предельные.

Интерес к пифагорейской философии числа наблюдается у всех обэриутов. Особенно привлекает их внимание таинственное число ноль, неизвестное пифагорейцам. Как утверждал Даниил Хармс, “учение о бесконечном будет учение о ноле”. К таинственному нулю обращается и Николай Олейников. Однако его нулевая теория обретает не столько гносеологический, сколько экзистенциальный, глубоко гуманистический смысл. Еще в пифагореизме осуществляется попытка определения числа человека. Так, ученик Филолая Еврит, развивая теорию фигурных чисел, устанавливал это число в 250. Между тем современное профанное сознание приравнивает его к единице. Именно эту единицу и обезличивает, раздавливает Владимир Маяковский, когда провозглашает в поэме “Владимир Ильич Ленин” (1924): “Единица — вздор, единица — ноль”. Под ничтожной “единицей”, равной нулю, Маяковский подразумевает среднестатистического человека, неспособного в одиночку поднять “простое пятивершковое бревно”. Его поэтико-политический пафос направлен на воспевание несокрушимой “муравьиной” мощи миллионов. Олейников в такой патетической трактовке усматривает унижение конкретного человека, его бесчеловечное “обнуление”. Для поэта существен прежде всего живой человек, который в силу жизненных обстоятельств превращен в замученный “нолик”, подобный выжатому лимону.

Приятен вид тетради клетчатой:

В ней нуль могучий помещен,

А рядом нолик искалеченный

Стоит, как маленький лимон.

О вы, нули мои и нолики,

Я вас любил, я вас люблю!

Скорей лечитесь, меланхолики,

Прикосновением к нулю!

(“О нулях”)

Это прикосновение ноликов к абстрактному “могучему” нулю означает прикосновение к бесконечному, беспредельному, следовательно, придает их нулевому существованию иной — возвышенный — смысл. К тому же поэт никак не отделяет себя от прочих ноликов, высказывая предсмертное пожелание:

Когда умру, то не кладите,

Не покупайте мне венок,

А лучше нолик положите

На мой печальный бугорок.

Нулевая теория Олейникова обретает высокий гуманистический смысл потому, что сочетает в понятии нуля неземное, бесконечное и земное, конечное начало. Здесь нулевая теория непосредственно сопрягается с антропоинсектической идеей, изложенной Достоевским в философии капитана Лебядкина. Ведь числа и насекомые стоят у поэта в одном ряду.

Антропоинсектическая идея находит в творчестве Николая Олейникова дальнейшее развитие. По образцу “таракана Лебядкина” поэт дает насекомым имена (муха Мария в поэме “Пучина страстей”, блоха мадам Петрова в шутливом “Послании Генриху Левину”). Эти поименованные насекомые изначально существуют в мире, где господствуют законы социального дарвинизма, поэтому их трагическая гибель предопределена.

Страшно жить на этом свете,

В нем отсутствует уют, —

Ветер воет на рассвете,

Волки зайчика грызут…

Лев рычит во мраке ночи,

Кошка стонет на трубе.

Жук-буржуй и жук-рабочий

Гибнут в классовой борьбе.

(“Послание Генриху Левину”)

Печальная участь ожидает и безымянного таракана — героя самой знаменитой пьесы Олейникова “Таракан” (1934).

Таракан сидит в стакане.

Ножку рыжую сосет.

Он попался. Он в капкане.

И теперь он казни ждет.

По замечанию литературоведа Софьи Поляковой, образ таракана построен здесь по методу Kinderschema, когда объекту изображения придаются черты невинного ребенка: “Это приближение к Kinderschema обусловлено тем, что муки безвинной жертвы эмоционально наиболее убедительны, если эта жертва — беззащитный младенец. Видимо, это, а не близость поэтики Олейникова к поэтике Лебядкина заставило Олейникова вспомнить Достоевского и процитировать его в эпиграфе к └Таракану””.

Как представляется, Олейников совсем не случайно ссылается на Достоевского, поскольку является его последовательным продолжателем, исповедующим сходное отношение к теории социального дарвинизма. Сюжет “тараканьих” пьес Достоевского и Олейникова совпадает — обоих насекомых, оказавшихся в стакане, ждет схожая участь с той лишь разницей, что олейниковский таракан сначала подвергается смертельной вивисекции, а затем выбрасывается в окно, символизирующее то же небытие, что и лохань. У Достоевского палачом выступает благороднейший старик Никифор, у Олейникова инквизиторами становятся его подмастерья — ужасные вивисекторы, расчленяющие насекомое в научных целях. В обоих случаях подразумевается антигуманная сущность социальной реальности, толкуемой в дарвинистском духе.

Помимо прочего, в олейниковской пьесе о таракане содержится критика утопического антропоинсектизма, с веселой беспечностью трансплантирующего разум, но не душу. Отнюдь не приветствуя фаустианский эксперимент с “лучшей жертвой, которую видели звезды”, Олейников сосредотачивает внимание на страданиях таракана, подвергаемого хирургическим действам. Поэт осуждает бесчеловечную сущность вульгарного материализма, который лишает человека нетварного начала:

Таракан к стеклу прижался

И глядит, едва дыша…

Он бы смерти не боялся,

Если б знал, что есть душа.

Но наука доказала,

Что душа не существует,

Что печенка, кости, сало —

Вот что душу образует.

Против выводов науки

Невозможно устоять.

Таракан, сжимая руки,

Приготовился страдать.

Олейниковский таракан не ропщет перед неизбежной казнью, как не ропщет и лебядкинский таракан. Однако здесь погибает, образно говоря, не “поэт в душе”, а безвестный “мученик науки”, которому вообще отказано в душе. У олейниковского героя отнята последняя, спасительная надежда, а смысл жизни сведен к тому, чтобы стать неким подопытным существом для демиурга фаустианского толка. И перекличка со знаменитыми стихами Гёте (“Подожди немного, отдохнешь и ты!”) отнюдь не случайно возникает в зооморфных аллегориях поэта.

Дико прыгает букашка

С беспредельной высоты,

Разбивает лоб, бедняжка…

Разобьешь его и ты!

(“Послание Генриху Левину”)

По большому счету Олейников доводит антропоинсектическую идею Достоевского до полного логического завершения. Его критика социального дарвинизма особенно наглядна в стихотворении “Чарльз Дарвин” (1933).

Чарльз Дарвин, известный ученый,

Однажды синичку поймал.

Ее красотой увлеченный,

Он зорко за ней наблюдал.

Очевидно, замысел стихотворения появляется у Олейникова после прочтения статьи Владимира Соловьева “Красота в природе” (1889), посвященной проблематике формальной красоты. “Для философии красоты, — говорится в статье, — животное царство содержит особенно много любопытных и поучительных данных, разработкою которых мы обязаны, конечно, не эстетике по профессии, а естествоиспытателям, и во главе их великому Дарвину, в его сочинении о половом подборе”. Как и знаменитый естествоиспытатель, Владимир Соловьев усматривает в природной красоте чувственную, плотскую основу: “Космический художник пользуется этим половым влечением не только для увековечивания, но и для украшения данных животных форм”. Для доказательства этого постулата русский философ сообщает некоторые научные наблюдения и факты, собранные Дарвином. Например, в целях эстетически-половой восприимчивости крылья жуков “не только окрашены блестящими металлическими красками, но часто и разрисованы полосками, кружками, крестиками и другими изящными узорами”.

Он видел головку змеиную

И рыбий раздвоенный хвост,

В движениях — что-то мышиное

И в лапках — подобие звезд, —

рассматривает дарвиновскую синичку Николай Олейников, изображая ее в духе соловьевских зоологических эскизов. Однако поэт отнюдь не восхищается Дарвином, которого русский философ именует “величайшим представителем научно-позитивного мировоззрения”. Напротив, Олейников лишает “величайшего представителя” признаков эстетической красоты, наделяя того чертами уродливого существа (безобразными щеками, пошлыми пятками, выпяченной грудью), и сравнивает удивительную красоту синички с непривлекательным, “бездарным” образом самого ученого:

“Однако, — подумал Чарльз Дарвин, —

Однако синичка сложна.

С ней рядом я просто бездарен,

Пичужка, а как сложена!”

Тут горько заплакал старик омраченный.

Он даже стреляться хотел!

Был Дарвин известный ученый,

Но он красоты не имел.

По мысли Владимира Соловьева, красота есть воплощенная идея (очевидный платоновский эйдос), причем “достойно бытия только всесовершенное или абсолютное существо, вполне свободное от всяких ограничений и недостатков”, а “частное бытие идеально или достойно, лишь поскольку оно не отрицает всеобщего, а дает ему место в себе”. Иными словами, Бог есть всесовершенная красота, воплощенная в бытии, а индивид, отрицающий Бога, лишен красоты и, следовательно, едва ли достоин бытия. Поэтому, констатирует Олейников, Чарльз Дарвин как творец эволюционной теории, не признающей божественного происхождения человека, не может иметь красоты. В то же время синичка обладает этими необходимыми признаками красоты и достойна существования, потому что она — воплощенная божественная идея. О том, что Николай Олейников трактует эту ситуацию именно так, свидетельствует другое стихотворение, посвященное детской писательнице Тамаре Габбе (1933):

Вот птичка жирная на дереве сидит.

То дернет хвостиком, то хохолком

пошевелит.

Мой грубый глаз яйцеподобный

В ней видел лишь предмет съедобный.

И вдруг однажды вместо мяса,

перьев и костей

Я в ней увидел выражение

божественных идей.

Антропоинсектическая идея, изложенная Достоевским, находит в творчестве Олейникова свое органическое продолжение, причем наполняется эмоциональным, личностным началом. Его лирические герои (синички, кузнечики, тараканы) наделены высшей красотой, высшей божественной сущностью, как и человек. Поэт не отделяет себя от своих персонажей, которые оказываются заложниками жестокой игры природы, обреченными на бессмысленную смерть. Это обнаруживается и в пророческих стихах 1937 года, где поэт предсказывает собственную гибель:

Птичка безрассудная,

С беленькими перьями…

Для чего страдаешь ты,

Для чего живешь?

Ничего не знаешь ты, —

Да и знать не надо.

Все равно погибнешь ты

Так же, как и я.

IV

На первый взгляд в романе Достоевского “Бесы” не дается прямого ответа на каузальный вопрос “почему?”. Ведь то, что “таракан Лебядкин” не ропщет, казалось бы, ничего не объясняет. Он что — буддист, прозелит францисканского ордена, нестяжатель? Вовсе нет: “Я мог бы получать тысячу рублей от издателя, а между тем принужден жить в лохани, почему?” В оппозиции отвратительному словечку “лохань” стоит сомнительная цена в тысячу рублей. Как будто при получении желаемой суммы для Лебядкина наступит царство Божие.

Эта проблема “тысячи рублей”, сформулированная еще Пушкиным, в минувшем столетии становится ведущей в реализации художественного творчества. Она непосредственно провоцирует такое социальное явление, как субкультура, которая неминуемо способствует маргинализации многих ее творцов. Конечно, обэриуты не были маргиналами, хотя при жизни не могли напечатать практически ни строчки. Но явление, возникшее еще во времена Достоевского, впоследствии становится массовым. Примечательно, что некоторые талантливые представители субкультуры живописуют обитателей этого подполья “похожими на крыс”, горькая судьба которых — “пищать под половицей” (Виктор Кривулин).

В силу подпольного положения субкультурные сообщества неизбежно тоталитарны (эффект замкнутого пространства). Оттого это экстравагантное поэтическое сравнение корреспондируется с научными наблюдениями этологов над крысиной стаей, куда случайно попадает крыса с “чужим запахом”. Этого чужака ждет страшная неотвратимая казнь от сородичей, причем зверька охватывает такой панический ужас, что он даже не пытается защищаться. Не здесь ли таится ответ на каузальный вопрос “почему?”

Безысходность, отчаяние, “загнанность” в угол — вот экзистенциальные причины, ведущие к философии капитана Лебядкина. Это может реализоваться в апологетике антропоинсектической идеи либо нулевой теории в духе Николая Олейникова. Нулевая тема, к примеру, проходит лейтмотивом в творчестве видного представителя петербургской субкультуры Владимира Нестеровского.

О чем философствуешь, нуль?

О самозабвенье провалов?

Об алчности интервалов?

О братстве пробоин и пуль?

О чем философствуешь, нуль?

Мы все на земле короли,

Хватает грошовых амбиций.

Лишь стоит забыться — нули

Увяжутся за единицей.

Лучи пожирают свечу,

Полжизни взвалив на закорки.

О нуль! — из тебя я торчу,

Как суслик пугливый из норки.

О нуль! — добрячок до поры,

Просвет, если сложишь ладошки.

В тебе все былые миры

Сидят, как матрешка в матрешке.

О нуль! — смертоносный овал,

Мне тайну открывший по-свойски.

Я знаю: убьют наповал —

Уйду сквозь прореху авоськи.

С отчаянья жизнь не пролей,

Свечу не задуй ненароком.

Глазеет зрачками нулей

Всевышнего зоркое ОКО.

(“Нуль”)

Появление нулевой темы у Владимира Нестеровского объясняется упомянутой проблемой “тысячи рублей”, когда в редакциях поэту “вежливо указывали на дверь, а самолюбие не позволяло быть надоедливым”. В книге “Азбука города” он пишет: “Лично со мной произошла трансформация в 1973 году. В общем-то, камерный, кабинетный поэт начинает говорить на рыдающих нотах. Появилась самоцензура безысходности, размывающая сдерживающие начала. Она и породила поэтический и социальный нонконформизм”.

Нонконформизм — тоталитарная идеология субкультуры, агрессивная реакция человека подполья, лишенного будущей статочности. Безысходность жизненной ситуации определяет безбытность бытия. Начинаются бесконечные скитания нищего поэта. Он живет в грязной комнатке с оборванными обоями и замызганным полом, беспробудно пьет вино, но главное — неустанно творит стихи. Нет, он не пишет, как Лебядкин, он — живет, как Лебядкин: пьянствует, буянит, геройствует. Для трусоватых, но ядовитых “филолoгов” он становится человеком с “чужим запахом”. Над ним издеваются, его ненавидят и исподтишка травят. Однако его поэзия обретает своих преданных поклонников. К нему приходит неофициальное признание, и художники рисуют его портреты, которые несколько приукрашивают поэта. На самом деле Нестеровский имел иной — болезненный — вид: седые взлохмаченные волосы, красноватые щеки, изъеденные пылающими струпьями, туманные глаза, по-детски обращенные в себя, философическая борода. Быть может, так и выглядел персонаж Достоевского, которому писатель доверил изложить свою антропоинсектическую идею. По крайней мере, кажется существенным, что страшные слова о нашей жизни как “стакане, полном мухоедства”, изрекает жалкий, по сути, беззащитный человек, который уже ощущает себя потенциальной жертвой, но до конца отстаивает право на свое существование хотя бы потому, что он — “поэт в душе”. Вот этот божественный огонек в самом падшем, самом никчемном существе, очевидно, и привлекал внимание Достоевского.

Этот божественный огонек и поныне служит верным ориентиром. Проблематика нетварного начала в человеке непосредственно ставится, к примеру, в творчестве современного московского прозаика Виктора Пелевина. “Чего ждет от нас Господь, глядящий на нас с надеждой? Сумеем ли мы воспользоваться Его даром?” — с такого экзистенциального вопроса начинается пелевинский роман “Жизнь насекомых” (1996), написанный в духе постмодернистского дежа вю. На протяжении всего повествования писатель непреложно следует известной установке Умберто Эко: “Раз уж прошлое невозможно уничтожить, ибо его уничтожение ведет к немоте, его нужно переосмыслить — иронично, без наивности”.

В романе антропоинсектическая идея предстает во всей своей многогранности. Его герои с легкостью обращаются в насекомых: комаров, тараканов, мух, стрекоз, продолжая в соответствии с олейниковской традицией носить свои имена. И с такой же легкостью они вновь обретают человеческий облик. При этом каждый персонаж проповедует ту или иную идею, оправдывает свое жалкое существование той или иной житейской мудростью. Пожалуй, Виктору Пелевину удается “иронично, без наивности” пересмотреть чуть ли не все духовные ценности, некогда существовавшие на земле.

Переоценке подвергаются прежде всего патриотические идеалы. Легендарный подвиг Ивана Сусанина трактуется как некая муравьиная хитрость: “Большие черные муравьи напали на муравейник рыжих, а один старый муравей, пообещав провести их в камеру, где лежала главная матка и хранились яйца, на самом деле завел их в воронку муравьиного льва”. Пресловутый Третий Рим тривиально преобразуется в “третий мир”, а популярный гуманистический лозунг “Человек человеку — друг, товарищ и брат” — в веселую кумачовую надпись: “Муравей муравью — жук, сверчок и стрекоза”. В то же время некий ветеран военно-морского флота обращается в муравья, на груди которого блестит “такой огород орденских планок, какой можно вырастить, только унавозив нагрудное сукно долгой и бессмысленной жизнью”.

Впрочем, в романе высмеиваются и те космополитичные “личинки”, которые ставят своей целью сначала “нарыть” побольше денег, а затем прорыть ход в земной парадиз, каковым представляется им далекая, благоухающая Америка. Муха Наташа, жаждущая улететь за океан по причине нарушения прав насекомых в России (травят, мол, железным купоросом, хлористой известью и даже цианамидом кальция), интересуется у кавалера тамошним количеством естественного продукта жизнедеятельности, необходимого для ее питания. Выясняется, что этого добра в Америке тоже хватает. В свою очередь кавалер — американский комар Сэм, прилетевший сюда “пососать русской кровушки”, не предполагает, что эта кровушка крайне насыщена отечественным одеколоном, который доводит залетного кровососа до жуткого наркотического состояния.

Однако роман, помимо модной публицистики, содержит и глубокие философские размышления. Переоценка духовных ценностей непременно предполагает определенную точку отсчета, каковой в данном случае становится Я как некий “круг ослепительно яркого света, кроме которого во Вселенной ничего никогда не было и нет”. Солипсический взгляд неизбежно ведет к раздвоению Я, которое воспринимает окружающую реальность одновременно как нечто внешнее и нечто внутреннее, принадлежащее исключительно ему. В пелевинском романе порхающий мотылек раздваивается на двух неразлучных насекомых Диму и Митю, и, когда мотылек Дима толкает мотылька Митю в бездонный колодец познания, тот обнаруживает, что “все, что было в колодце под точкой, с которой он привык начинать свой личный отсчет, вовсе не было пугающим, за- или догробным (догробный мир, подумал он, надо же), таинственным или неизвестным. Оно всегда существовало рядом, даже ближе, чем рядом, а не помнил он про это потому, что оно и было тем, что помнило”. Конечно, все это напоминает теорию Эдмунда Гуссерля о так называемом “жизненном мире”, который “неизменно является пред-данным, неизменно значимым как заранее уже существующий”. Немецкий философ создает свою теорию, чтобы разрешить проблему соотношения тварного и нетварного начала в человеке, перекидывая мостик от Я к Другому. Однако теория не может заменить веру, которая только и способна гармонично сочетать Я и Другого.

Надо сказать, что Виктор Пелевин это прекрасно понимает, потому что тут же насмехается над постмодернистским солипсизмом, создавая образ жука-навозника, толкающего перед собой священный навозный шар — Йа, то есть Я. “Все, что я вижу вокруг, — поясняет жук-навозник своему сыну, — это на самом деле Йа. И цель жизни — толкать его вперед. Понимаешь? Когда смотришь по сторонам, просто видишь Йа изнутри”. Сын недоумевает: “Если ничего, кроме навоза, нет, то кто же тогда я? Я-то ведь не из навоза”. Но отец утверждает, что весь мир — это навозное Йа, которое “есть у всех насекомых. Собственно говоря, насекомые и есть их Йа”. Таким образом, между сияющей голубой точкой, к которой стремится падающий в колодец познания мотылек Митя, и священным шаром жука-навозника нет никакой разницы — это одно и то же Йа, одно и то же Я.

По существу, в романе Виктора Пелевина “Жизнь насекомых” происходит всего лишь одно действие, напоминающее выразительный жест благороднейшего старика Никифора, выплескивающего “всю комедию” в лохань. А поскольку антропоинсектические герои то и дело бессмысленно погибают, раздавленные тяжелой подошвой, распятые на клейкой ленте, прихлопнутые нежной лапкой мухи Наташи (“насекомые убивают друг друга, часто даже не догадываясь об этом”), то не остается сомнения, что речь здесь идет о незабвенном “стакане, полном мухоедства”, воспетом еще капитаном Лебядкиным.

Смерть как единственно возможный выход из этого кошмарного состояния ставит последнюю точку в философии фатального, обреченного антропоинсектизма, свидетельствуя о бессмысленности подобного тварного существования. И поэтому не случайно на страницах пелевинского романа появляется имя древнеримского стоика Марка Аврелия, некогда сформулировавшего проблему присутствия здесь нетварного, божественного начала: “Уйти от людей не страшно, если есть боги, потому что во зло они тебя не ввергнут. Если же их нет или у них заботы нет о человеческих делах, то что мне и жить в мире, где нет божества, где промысла нет?” Эта стоическая формула коррелируется как с проповедью св. Иоанна Дамаскина (“если нет воскресения, то нет и Бога”), так и с известным постулатом Достоевского (“если Бога нет, то все позволено”).

Виктор Пелевин разрешает проблему соотношения тварного и нетварного начала, отказываясь от постмодернистского солипсизма, уничтожая мучительную раздвоенность Я. В темную бездну небытия падает священный навозный шар Йа, в темную бездну небытия падает двойник светящегося мотылька. Роман заканчивается схваткой мотылька Мити со своим собственным трупом Димой, а точнее, битвой плоти и духа (в соответствии с другой формулой Марка Аврелия: “Ты — душа, на себе труп таскающая”). Дух побеждает плоть, нетварное начало торжествует над тварным, и обретший гармонию мотылек становится Дмитрием, уходящим вдаль, в безмятежное солнечное лето, оставляя на дороге бело-лиловую чешуйку от крыла, как ангел, плавно сходящий в сияющую точку.

* * *

Сегодня философия капитана Лебядкина становится универсальным научным мировоззрением. Она получает название сравнительной этологии, изучающей поведение животных. Ее основоположник — выдающийся австрийский ученый, лауреат Нобелевской премии Конрад Лоренц — применяет выводы этологии к самому беспощадному животному в мире: “Таков двуликий Янус — человек. Единственное существо, способное с воодушевлением посвящать себя высшим целям, нуждается для этого в психофизиологической организации, звериные особенности которой несут в себе опасность, что оно будет убивать своих собратьев в убеждении, будто так надо для достижения тех самых высших целей”. Бывший офицер вермахта, прошедший Вторую мировую войну и сталинские концлагеря, Конрад Лоренц на собственном горьком опыте убеждается в жестокости природных законов существования человека, присущих любому общественному устройству. Тем ценнее его окончательный вывод, сделанный в результате длительных научных исследований: “Сегодня условия жизни человечества категорически требуют появления такого тормозящего механизма, который запрещал бы проявления агрессии не только по отношению к нашим личным друзьям, но и по отношению ко всем людям вообще. Из этого вытекает само собой разумеющееся, словно у самой Природы заимствованное, требование — любить всех братьев-людей, вне зависимости от личности”. Помнится, к этому призывал и Тот, Кто явился на нашу грешную землю две тысячи лет назад.

Версия для печати