Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 3

Неверная

Роман

За окном кафе очередной автобус выпускал под дождь новую порцию пассажиров. Люди прикрывали голову портфелями, распускали зонтики, смело топали по лужам. Глеба среди них не было. Я достала пачку листочков из пишущей машинки Павла Пахомыча, взялась перечитывать.

“Самый доходный товар в Америке — надежда. Игорный бизнес торгует надеждой на выигрыш, музыкальный — надеждой на славу, спортивный — надеждой на победы и деньги, университетский — надеждой на успешную карьеру, страховой и медицинский — надеждой на здоровье, церковно-религиозный — надеждой на жизнь вечную”.

“Сердце наше жаждет чудес. Но разум стоит с розгой и твердит нам, что чудес не бывает. Здесь кроется объяснение успехов сюрреализма в живописи, кино, литературе. Сюрреализм — это разрешенные разумом чудеса”.

“Женщины! Перестаньте любить богатых. 95% преступлений совершается с единственной целью — привлечь богатством ваше внимание”.

“Мы любим свободу в близком человеке. Но это включает его свободу причинить нам боль — равнодушием, нелюбовью, презрением. Мы целиком зависим от благорасположения любимого. А разве можно любить того, от кого ты так зависишь? Отсюда вечное правило: неизбежность умирания любви”.

“Самые высокие вещи на свете: Правда, Доброта, Справедливость, Истина.

И самая трагическая несовместимость на свете — несовместимость правды, доброты, справедливости, истины”.

“Душа любого человека открыта отчаянию. Помочь отчаявшемуся можно только приняв часть его отчаяния в собственную душу. Но принимать на себя чужое отчаяние — слишком больно. Поэтому мы развели целые толпы платных утешителей: священников, психиатров, проповедников. Мы суем отчаявшемуся человеку прозак и валиум, поливаем душем Шарко, дергаем электрошоком, отнимаем водку и марихуану, запихиваем в закрытые лечебницы. И от всего этого можно по-настоящему прийти в отчаяние”.

“Внушать своим детям с младенчества высокие недостижимые идеалы — самый верный способ разбить им сердце и искалечить на всю жизнь”.

“Две вещи тянутся под покров тайны с одинаковой силой: любовь и предательство. И это естественно: ведь любовь к кому-то одному — это и есть предательство всех остальных”.

“Ребенка легче полюбить, потому что душа его мягка и прикосновение к ней всегда приятно. Потом душа затвердевает в характер и давит на тебя всеми своими буграми и предрассудками в тесном пространстве семейной жизни”.

“Вы хотите помочь ученым находить объективную истину? О, это очень просто! Убивайте или, по крайней мере, увольняйте всех ученых, истина которых окажется недостаточно объективной”.

“Счастливая смерть? Умереть влюбленным”.

“Мы всемогущи, стоя на краю поля ржи: наша рука может вырвать любой вредоносный василек с этого поля.

Мы беспомощны перед полем ржи: нашей жизни не хватит, чтобы руками вырвать все васильки, не помяв колосьев.

Точно так же и Господь одновременно всесилен и беспомощен перед бескрайним полем своего творения, усеянным сонмом грешников, посеянных Им Самим”.

“Забыть себя ради ближнего своего считается самым похвальным делом. Но и просто забыть себя есть вполне достойный первый шаг к победе над Чудищем эгоизма. Именно ради этого Господь даровал нам вино, гашиш, марихуану, опиум, героин и прочих помощников, включая быстрые танцы”.

“Каждый из нас несет в жизни свой собственный маленький театр, в котором он сам — и драматург, и режиссер, и костюмер, и декоратор, и актер. Фестивали этого странного вида искусства называются „вечеринка”, „салон”, „застолье”, „светский раут””.

“Нельзя отдать приказ: „Полюби!” — эту книгу, картину, фильм, симфонию.

Но можно отдать приказ: „Признай!” — эту картину, книгу, фильм, симфонию — наилучшими, потому что…

И дальше рационалист прет на нас, размахивая логической дубинкой, выбивая нас из последнего прибежища свободы и любви”.

“Каждая христианская церковь пытается выстроить земное царство по учению Того, Кто говорил: „Царство Мое не от мира сего””.

Наконец очередной автобус выпустил в толпе пассажиров и Глеба. И вот мы сидим с ним за столиком друг против друга, надрываем пакетики с сахаром, сыплем в чашки. И я говорю все заготовленные правильные слова. О том, что да, два года я была счастлива. И благодарна ему, и буду всегда помнить это время. Но сейчас пришла пора расстаться. Так будет лучше для всех. Свечка моя отгорела, погасла. (Вранье.) И все эти прожекты с женитьбой — курам на смех. Для меня отец, оставивший троих детей, — не мужчина, не человек. Я и слова сказать ему не смогу. Не то что прикоснуться.

Глеб мешает ложечкой кофе, вглядывается в темный водоворот. На губах — слабая, снисходительная улыбка. Сарказм? Вдруг спрашивает совсем про другое:

— А что, у Марика новая девушка?

— Откуда ты знаешь?

— Видел, когда они приходили навещать родителей.

— Глеб, ты опять за свое? Опять следишь за мной? Пойми — с этими детскими играми пора кончать.

— Это ты ничего не хочешь понять. Мы знаем друг друга вот уже два года, а ты так ничего и не разглядела во мне, не поняла, что со мной происходит. Слыхала про такую болезнь — диабет? Больной диабетом должен получать свою порцию инсулина каждый день. А если у кого-то больные почки, кровь нужно очищать специальным аппаратом два раза в неделю. Иначе — смерть. То же самое и у меня. Если я не вижу, не слышу тебя два-три дня — я задыхаюсь. Как дельфин, которому не дают хлебнуть воздуха. “Я утром должен быть уверен, что с вами днем увижусь я…” А ты — “Пора расстаться”…

— Глеб, Глеб, ты все это сам себе внушил, выдумал сам, сам взвинчиваешь себя… Очнись — и увидишь перед собой просто немолодую тетку, с крашеными волосами и потрепанными нервами.

— Нет, это ты не хочешь меня услышать. Тетка или нет, с растрепанными нервами или крашеными — ты моя. Изменить это невозможно. Я терпеливо ждал и буду ждать, когда это дойдет до тебя. Буду учить, втолковывать. За упрямство и лень — не обессудь — наказывать. Неужели ты думаешь, что меня можно остановить, размахивая идолом супружеской верности? Давно ли ты сама стала ему поклоняться?

Мне нечего возразить. Последняя надежда — сменить тему, отвлечь.

— А хочешь, я тебя лучше познакомлю со своей новой студенткой? Умница, прелестная, ясноглазая, жадно ловит каждое слово про книги, про писателей. Стихи слышит — как никто! Будет ходить на все твои выступления.

Я начинаю расписывать ему Мариночку Гринберг, как заправская сваха. Он слушает рассеянно, роняет саркастические замечания. Мы говорим негромко, но, видимо, какое-то напряжение висит над нашим столиком, над вазочкой с гвоздикой. На нас оглядываются.

— Прости, мне пора бежать, — вдруг говорит он. — Я позвоню завтра в восемь. И лучше возьми трубку сама. Если опять подошлешь мужа, у нас с ним может выйти интересный разговор.

Он уходит. Я остаюсь над недопитой чашкой, с объедком круассана в руке. И с раздувающейся обидой в горле. Будто все мои правильные, разумные слова сбегаются обратно ко мне, как израненные солдаты после безнадежной атаки. Стена его упорства неодолима. И вслед за обидой затекает страх. Тягучий, липкий. Не помню, когда я испытывала последний раз такой испуг, такую растерянность. Разве что в самые первые месяцы жизни в Америке.

Хотя грех жаловаться: — по сравнению со многими другими эмигрантами, наш приезд прошел почти без ухабов. Потом-то нам объяснили, какими мы оказались счастливчиками. Получить работу в первый же месяц по приезде в Америку! Не обманул залетный профессор математики, взял Додика ассистентом на свою кафедру тут же. Но хлопоты по устройству, но “жизни мышья беготня” отнимали все силы, подбавляли черной краски каждому дню.

И ничего-то не знаешь, ничего не понять…

“Квартира с двумя спальнями вас устроит?” — “Как „с двумя”? А где же мы будем держать книги, готовиться к занятиям, обедать?.. Ах, есть еще кухня, столовая и гостиная?.. Почему же не сказать понятно: „Квартира из четырех комнат”? Зачем пугать?”

“Всем троим получить номер? Номер социальной безопасности? Дается на всю жизнь?.. Значит, каждый человек заклеймен своим номером?.. Как в концлагере?.. Такого даже государственная безопасность с нами не делала…”

“Хорошо, посуды нам надарили соседи, три разных стула мы нашли на свалке, обеденный стол обещали. Но кровати?! Я зашла в кроватный магазин — от их цен круги пошли перед глазами. Месячная зарплата мужа. Но спать на чем-то нужно?.. В Армии спасения? Если в десять раз дешевле, наверное, кишат клопами и тараканами?..”

По субботам и воскресеньям мы всей семьей бродили по своему району в поисках дворовых распродаж. Как охотники в джунглях, мы выслеживали добычу, подкрадывались, вступали в схватку с владельцем-продавцом. И потом волокли добычу в свою — формально двуспальную, а на самом деле пятикомнатную! — пещеру: я — какую-нибудь замысловатую лампу с бисерным абажуром, Додик — картонный ящик с двадцатитомной энциклопедией “Американа” (да, пятидесятилетней давности, но ведь всего за десять долларов!), Марик — о, Марик уже катил на двухколесном велосипеде, издавая ржавое скрипение, но при этом сияя и распевая.

Постепенно быт налаживался. Вскоре мы уже могли принимать гостей. Бывшая учительница истории, а ныне — кассирша в магазине, приехавшая на пять лет раньше нас, — поучала, вытирая из углов губ малиновое варенье:

— Я вам расскажу, чем местные сбивают нас с толку. В родных Пенатах мы ведь в одну минуту отличали своих от чужих: по речи, по манерам, по одежде. А здесь? Здесь так много вежливых, приветливых, прилично одетых, что мы всех готовы принять за своих. Оттенков языка не слышим, не понимаем и влипаем в неловкие ситуации, сами того не замечая.

— Неужели и с нас, с приезжих, такой же спрос? Эмигрантам-то могли бы прощать ошибки в языке.

— Не надейтесь. Их хваленая свобода слова — только для политиканов и журналистов. А рядовому гражданину надо следить за каждым словесным воробушком, вылетающим изо рта. Если, конечно, он хочет обзавестись друзьями и сохранить их.

— Ну, дайте пример — какой-нибудь понятный пример, для второгодников.

— Пример? Пожалуйста. Я однажды, разлетевшись, говорю своему собеседнику на вечеринке: “А помните у Джека Лондона, в рассказе „Тысяча дюжин”…” Он вдруг помрачнел, отвернулся и исчез в толпе. Потом мне объяснили, что я сморозила жуткую бестактность. С незнакомым нельзя говорить о прочитанном. Если он не читал, он решит, что вы хотели его унизить, обнаружив его невежество.

— Но, Элла Иосифовна, а о чем же говорить с незнакомым?

— Только не о себе — это ему заранее неинтересно. Расспрашивайте о его работе, его семье, откуда родом, куда ездил в отпуск. О себе они готовы разливаться часами. И спорт, конечно, спорт. Как можно скорее выучите названия нескольких футбольных и бейсбольных команд, список чемпионов, имена знаменитых игроков. Но всякая культура, живопись там, литература, музыка — ни-ни, полная запрещёнка. Даже география. Если вы проговоритесь, что знаете название столицы Норвегии, с вами могут порвать отношения. А уж история! За ужином однажды хозяин дома рассказывал, как его отец воевал с японцами в Тихом океане, потом вежливо обернулся ко мне и спросил: “Россия, кажется, тоже участвовала во Второй мировой войне, не правда ли?”

Когда начались мои поиски работы, я старалась не забывать советов Эллы Иосифовны. Идя на филологический факультет очередного университета, отмахивалась от шуток Додика, советовавшего напялить сарафан и кокошник, одевалась во все строгое и американское. В разговорах с членами кафедры по неуловимым признакам пыталась понять, какой язык предпочел бы мой собеседник. Заговоришь по-русски — он может подумать, что английский у меня слишком трухляв для серьезной беседы. Перейдешь на английский — собеседник подумает, что я выражаю презрение и недоверие к его знанию русского. А круг моих научных интересов? Назовешь какого-нибудь одного писателя — скажут: “У нее слишком узкая специализация”. Назовешь несколько — обвинят во всеядности, разбросанности, эклектизме. Куда ни ступи — ловушки, капканы, минные поля. Ужас!

На прощание мне обычно давали славистские журналы, в которых печатались объявления о научных конференциях и предложения работы. Я жадно списывала адреса кафедр, объявлявших конкурс на открывшуюся вакансию, рассылала заявления и списки своих опубликованных статей и потом складывала в папку вежливые отказы. Только через год одна добрая душа — тоже из эмигрантов — открыла мне секрет Полишинеля: кафедра помещает объявление о вакансии только после того, как она уже выбрала кандидата на место. Все решается во внутренних, тайных кабинетах филологической империи, но на фасаде должна красоваться икона свободного и открытого конкурса талантов.

Наконец один небольшой колледж предложил мне — не штатное место, о нет! — но несколько часов в неделю: помогать студентам, изучающим русский язык. Какое это было облегчение! Как я готовилась к занятиям! Как умилялась диковинным оборотам в студенческих сочинениях!

“Графиня была женщиной, уходящей из среднего возраста”.

“Печорин считал донжуанство сильной слабостью своего организма”.

“Главные черты Онегина: скептицизм, индивидуализм и бегство от действительности”.

“Герой полон сексуально-бытовых подробностей, но принимает грозный вид беспощадности”.

“С годами пушкинский Эрос целиком проникся Логосом и обрел устойчивость и внутренний свет”.

Видеть перед собой молодые оживленные лица — одного этого было довольно, чтобы оттеснить повседневные тревоги, огорчения, стыдобы. Я верила, что рано или поздно мне удастся открыть перед ними заветную дверку, впустить в мое литературное царство. Не всех, конечно, но — кто знает? — двух, трех, четырех?

Нет, как ни поверни, — в первые годы эмиграции мы с Додиком оказались удачниками, “обрели устойчивость и внутренний свет”. Убегать от действительности не было нужды.

Ночью, после встречи с Глебом в кафе, у меня разболелся зуб. Пришлось звонить дантисту, стонать в телефон, просить, чтоб срочно-срочно. Наглотавшись обезболивающего, долго ехала в метро, листала журнал. В разделе “Этика” наткнулась на занятную историю. Некий Томми Блисс был оставлен матерью в годовалом возрасте, усыновлен добрыми людьми, вырос добрым, хорошим человеком. Когда ему исполнилось двадцать лет, он встретил Энн Мэри Гарлет, они полюбили друг друга и поженились. Энн Мэри была значительно старше Томми, но она была так добра, что это все искупало. “Добра к нему, как мать родная”, — говорили добрые люди кругом. Только через год Энн Мэри призналась мужу, что она и есть его родная мать.

Дальше все пошло не по Софоклу. Энн Мэри и не подумала кончать с собой, а хотела продолжать жить с сыном, которого она любила такой вот двойной любовью. Томми не стал выкалывать себе глаза, но все же со страху убежал в солдаты. Роль оракула взяло на себя недоброе американское правосудие. Оно предъявило Энн Мэри обвинение в злостном и преднамеренном кровосмешении. Если вина ее будет доказана, ей грозит двадцать лет тюрьмы.

“Ну, а ты? — спрашивала я себя. — Нет ли в твоем чувстве к Глебу еще и материнской страсти? Конечно, не ты его рожала. Но когда у вас все начиналось, не было ли в этом привкуса усыновления? Преподавательница и студент — так ли далеко это от „мать и сын”?”

Мой дантист — немолодой еврей из Черновиц, добрый и смешливый. При первой встрече я порадовала его простой литературной шуткой: “Если специалист по Пушкину называется пушкинист, как будет называться специалист по Данте?” С тех пор, при каждом моем визите, он со смехом говорит о себе в третьем лице: “А сейчас специалист по Данте сделает вам маленький обезболивающий укольчик… Нет, никаких удалений!.. Он будет сражаться за каждый ваш зубок… В вашем возрасте нельзя швыряться такими важными частями тела… Вот так… Вот здесь… И еще немного здесь… А теперь посидите, пока я проявлю снимки…”

Очередное сражение длилось часа полтора. От зубного я вернулась домой уже в сумерках. Укольчик сработал, боль ушла из десны. Вернее, не ушла, а как-то ослабла и растеклась по шее и плечам. Я пыталась отвлечься, заняться домашними делами. Достала из морозильника индюшачий фарш, вымыла посуду, смазала наконец скрипевшую дверцу буфета. Потом вдруг поняла, что боль течет вовсе не от зуба. Что я каждые две минуты смотрю на часы. И стрелка неумолимо ползет к восьми. И тоскливое ожидание обещанного звонка докатывается болезненной волной до сердца, отдается во всем теле.

Я вдруг почувствовала себя зверьком, загнанным в ловушку, попавшим в капкан. Говорят, лиса может отгрызть свою ногу, зажатую железными челюстями. Какая-то лисья ярость и решимость накатили на меня. Я ненавидела собственный страх. Хорошо, что Додика не было дома, когда зазвонил телефон. Я схватила трубку и могла, не таясь, закричать в полный голос:

— Все! Надоело! Все твои выдумки, все вранье… Не хотел расстаться по-хорошему? Хочешь, чтобы захлопнули дверь перед носом?.. Вот и получай: ты мне надоел — понял? Не звони больше, не появляйся… Не дам я тебе так отравлять мне жизнь!.. Любовь? Что ты знаешь про любовь?! Думаешь, это когда ты согнул кого-то до земли, под свой каблук, и начал вытирать подошвы, как о коврик? Со мной не выйдет, слышишь?! Найди себе другую дичь для охоты… Тебе же все равно — кого… Главное, чтобы выслеживать, загонять, нацеливать объектив, нажимать на спуск… А потом и на все отысканные больные места… И чувствовать себя повелителем, хозяином чужой судьбы… Под гитарный перезвон… Ах, как красиво! И все эти разговоры о невыносимых страданиях… “Я утром должен быть уверен, что днем согну вас до земли”, — вот твой вариант. И перегнул, перетянул. Лопнула струна, лопнуло терпение. Занавес опускается! Адье, бай-бай, оревуар, ариведерчи!

И бросила трубку.

Через минуту телефон зазвонил снова.

Я выдернула провод из стены.

Сердце колотилось, испарина покрыла лоб и щеки. Пальцы дрожали. Но я была очень довольна собой. Провод валялся на полу, как отгрызенная нога. И когда Додик вернулся домой, я уже спокойно стояла у плиты и жарила индюшачьи котлеты.

После того как я начала немного зарабатывать в колледже, мы смогли купить собственный домик. Три небольших спальни наверху, гостиная и кухня внизу. Да еще подвал, в котором Додик устроил себе кабинет. Первые месяцы я была счастлива, бегала по магазинам, покупала стулья, торшеры, коврики, занавески. Весной превратилась в заправскую садовницу, обсадила крыльцо кустами азалий. За домом тоже была крошечная полоска земли — ее я отвела под табак и левкои. Солнце заглядывало туда всего часа на три, но мы по-охотничьи перехватывали его и иногда загорали в шезлонгах. Не верилось, что мы когда-нибудь сможем выплатить наш долг банку. Но все равно: домик был наш, наш! Приют, убежище, крепость! Мы любовно подкрашивали облупившиеся стены, латали протекавшую крышу, мыли окна.

Теперь вдруг все изменилось. Мысль, что Глеб может прятаться, красться где-то рядом, высматривать, выслеживать, наводить объектив фотоаппарата, наполняла сердце тоской. По вечерам, отодвинув занавеску, я всматривалась в силуэты машин, отпаркованных на улице. Вот та “корсика” — я не помню, чтобы у наших соседей была такая. Приехали гости? Позвонить и спросить? “Вы что — всю улицу закупили?” — ответят мне. И правильно сделают.

Три дня прошли в затаенной тревоге. Глеб не появлялся, телефон молчал. Я ждала наказания за бунт, но сдаваться не собиралась. На четвертый день Додику нужно было рано ехать в университет. Он чмокнул меня, полусонную, исчез. Но вскоре вернулся полный досады. Я слышала, как он вызывал такси по телефону.

— Что случилось? Что-нибудь с автомобилем?

— Какой-то гад залил замок в дверце эпоксидной смолой. Попробовал отпереть другую — то же самое. Затвердела так, что придется высверливать. Ох, попался бы он мне! В нос и в рот налил бы этой смолы.

Додик уехал. Я лежала в кровати ни жива ни мертва. Что делать? Сообщить в полицию? Но какие у меня доказательства? “Вы подозреваете своего бывшего возлюбленного? И не хотите, чтобы муж узнал о нем? Вас можно понять. Но чего же вы ждете от нас? Чтобы мы, по вашему слову, надели на него наручники, упрятали за решетку? Избавили вас от досадного беспокойства?”

У меня в тот день был только один семинар. Я вернулась домой рано. Достала почту из ящика. Один конверт, адресованный Додику, показался мне подозрительным. Обратный адрес — неизвестная страховая компания. Вид вполне официальный. Но на официальных письмах, как правило, стоит красный штемпель с датой. А тут — обычная почтовая марка, проштемпелеванная черным.

Я вскрыла конверт, начала читать.

“Дорогой Давид! Клянусь, что Светлана — это я, но только лучший. Клянусь, что Она — святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Светланы… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Светлана — необходимый воздух моей души…”

Ах, негодяй — ты так?! Так, да? Так я же…

Но откуда я знала — помнила — эти строчки? Да ведь это же… Это письмо Андрея Белого — Блоку. Глеб только заменил “Любу” на “Светлану”. Я цитировала его в своем послании Дмитрию Александровичу Блоку, да… Как он узнал? Кажется, я была так глупа, что давала ему читать. А он скопировал и сохранил?

Я бросилась рыться в бумагах. Письмо лежало в отведенной для него папке, папка была на месте. Как там дальше? Чем кончалось письмо одного поэта, влюбленного в жену другого? Мне нужно было отвлечься, успокоиться, прийти в себя. Взялась перечитывать.

Пишу Дмитрию Александровичу Блоку

Дорогой Дмитрий Александрович!

В Америке, в штате Юта, есть огромная библиотека, соединенная с гигантским подземным архивом. Это хранилище устроено в таких прочных скалах, что оно должно уцелеть даже при ядерном взрыве. Год за годом хозяева и основатели библиотеки — христиане-мормоны — пополняют свой архив сведениями о ВСЕХ людях, живших когда-нибудь на Земле. Их посланцы разъезжают по всему свету, копируют или покупают родословники, генеалогические таблицы, записи смертей и рождений, хранящиеся в старинных церковных книгах и в архивах муниципалитетов. Мормоны твердо верят в воскресение из мертвых и хотят, по мере сил, способствовать тому, чтобы ни одна человеческая жизнь не затерялась в Торжественный день.

Не знаю, попало ли уже в их списки Ваше имя. Вы прожили на свете так недолго — всего семь дней. Но Вы были крещены, значит, запись о Вашем рождении должна где-то храниться. В любом случае, я сама в ближайшее время пошлю им сведения о Вас.

Верю ли я в чудо воскресения?

А почему бы и нет!

Разве последние чудеса науки не толкают нашу мысль и надежды в эту сторону? По обломку позвонка мы научились восстанавливать облик животных, исчезнувших миллионы лет назад. Клонирование расширяет нашу способность управлять чудом жизни беспредельно. Уникальное ДНК каждого человека хранится веками в костях мумии, в обрезке ногтя, в клочке волос, спрятанном в медальоне.

Почему бы и нет?!

И вот, если это случится, если Вы сподобитесь воскресения и жизни новой, мне хотелось бы, чтобы Вы могли прочесть рассказ о своих родителях. О них написаны уже тома, и есть очень неплохие жизнеописания, но все они — не для Вас. Ибо писались они людьми, разделявшими с Вашими родителями все верования и предрассудки нашего века. Мне же хочется — кажется необходимым — рассказать Вам о них так, чтобы это было понятно инопланетянину. Чтобы все было объяснено подробно и даже — на современный взгляд — наивно. Как в детской сказке: “В некотором царстве, в заморском государстве жили-были Поэт и Княжна. Когда они встретились, совсем молодыми, Поэт еще не знал, что он будет писать стихи, а Княжна не знала, что ей предстоит покорить множество сердец самых талантливых юношей. Они оба тогда страстно любили театр и подумывали о том, чтобы стать актерами…”

Сохранилось немало фотографий тех любительских спектаклей, которые ставились на домашней сцене в поместье Менделеевых, родителей “княжны” Любы. Александр Блок — в роли Гамлета, в роли Дон Жуана. Люба — конечно, Офелия. Спектакли готовились с большим увлечением, но реакция зрительного зала порой обескураживала молодых актеров.

“Публику, кроме родственников и соседей, составляли крестьяне ближайших деревень. Репертуар совершенно не подходил под уровень их развития. Происходило следующее: в патетических местах Гамлета, Чацкого, Ромео начинался хохот, который усиливался по мере развития спектакля… Чем патетичнее была сцена, тем громче был смех… Артисты огорчались, но не унывали. Их художественная совесть могла быть спокойна — игра их была талантлива. Блок как исполнитель был сильней всех с технической стороны. Исполнение же пятнадцатилетней Любови Дмитриевны роли Офелии, например, было необыкновенно трогательно. Она не знала тогда сценических приемов и эффектов и на сцене — жила”.

В те первые годы знакомства княжна Люба явно пренебрегала юным Поэтом. Он же был ею покорен, пленен, околдован. Писал ей страстные письма — и не отправлял. Не отправлял, но сохранял.

“Зову я Вас моей силой, от Вас исшедшей, моей молитвой, к Вам возносящейся, моей Любовью, которой дышу в Вас, — на решающий поединок, где будет битва предсмертная за соединение духов утверждаемого и отрицаемого. Пройдет три дня. Если они будут напрасны, если молчание ничем не нарушится, наступит последний акт. И одна чаcть Вашего Света вернется к Вам, ибо покинет оболочку, которой больше нет места живой, а только — мертвой. Жду. Вы — спасенье и последнее утверждение. Дальше — все отрицаемая гибель. Вы — Любовь”.

“Мне было бы страшно остаться с Вами. На всю жизнь — тем более. Я и так иногда боюсь и дрожу при Вас, незримый. Могу или лишиться рассудка, или самой жизни. Это бывает больше по вечерам и по ночам. Неужели же Вы каким-нибудь образом не ощущаете этого? Не верю этому, скорее думаю — наоборот”.

И он был прав. Она чувствовала, догадывалась, заражалась его любовью — но и бунтовала против нее. Тоже писала ему письма — и не отправляла.

“Я не могу больше оставаться с Вами в тех же дружеских отношениях. До сих пор я была в них совершенно искренна, даю Вам слово. Теперь, чтобы их поддерживать, я должна была бы начать притворяться. Мне вдруг… стало ясно — до чего мы чужды друг другу, до чего Вы меня не понимаете. Ведь Вы смотрите на меня как на какую-то отвлеченную идею; Вы навоображали обо мне всяких хороших вещей и за этой фантастической фикцией, которая жила только в Вашем воображении, Вы меня, живого человека, с живой душой, и не заметили, проглядели…

Вы, кажется, даже любили — свою фантазию, свой философский идеал, а я все ждала, когда же вы увидите меня, когда поймете, чего мне нужно, чем я готова отвечать Вам от всей души… Но Вы продолжали фантазировать и философствовать… Я живой человек и хочу им быть, хотя бы со всеми недостатками; когда же на меня смотрят как на какую-то отвлеченность, хотя бы и идеальнейшую, мне это невыносимо, оскорбительно, чуждо… Вы от жизни тянули меня на какие-то высоты, где мне холодно, страшно и… скучно”.

Может быть, эти отношения покажутся Вам, Дмитрий Александрович, из Вашего туманного будущего, странно надрывными. Но этому надрыву были основания. Дело в том, что в те времена книги, стихи, родители, учителя, священники учили молодых людей любить один раз в жизни. Это считалось похвальным и достойным: раз полюбив, вступить в брак и крепко захлопнуть в сердце все ворота и калиточки, через которые могла бы проникнуть новая любовь. Вы можете себе представить, каким страхом окрашивалось каждое зарождавшееся чувство в отзывчивых сердцах? Не про это ли пишет юный Блок в своем письме: “…мне было бы страшно остаться с Вами… на всю жизнь”?

Лирический поэт имеет право воображать, что все, что происходит в его душе, уникально и неповторимо. Он не догадывается — не хочет знать — о том, что такой же страх болел в сердцах миллионов мужчин всех времен и народов. Что именно из него вырастали нравы, обычаи, законы, лишавшие женщину свободы. Свободы отвергнуть любящего, уйти от него, увести с собой рожденных детей. Греки запирали женщину в гинекей, мусульмане — в гарем, русские — в терем. Но ведь любовь к несвободной женщине — это так тускло, убого. И вот наш поэт — вслед за провансальскими трубадурами, за Данте, за Петраркой — придумывает — нащупывает — трюк, который кажется ему выходом из безнадежного тупика: он возводит возлюбленную на пьедестал! Она как бы остается свободной, он все время твердит ей о том, что она всевластная госпожа и может распоряжаться им, как ей вздумается. Но с другой стороны — попробуй убеги с пьедестала.

Княжна Люба инстинктом чувствует здесь ловушку, сопротивляется. Ведь ей тоже страшно отдать свое сердце поклоннику, который в любой момент может встать с колен и удалиться от пьедестала. А ты так и останешься торчать у всех на виду в роли отвергнутого — развенчанного — кумира.

И все же Поэт и Княжна одолели свои страхи. День 7 ноября 1902 года стал самым важным в их жизни и судьбе. Проезжая в санях по ночной петербургской улице, они признались друг другу в любви. У Блока была заготовлена записка на тот случай, если бы его любовь была отвергнута: “В моей смерти прошу никого не винить. Причины ее вполне „отвлеченны” и ничего общего с „человеческими” отношениями не имеют. Верую во Единую Святую Соборную и Апостольскую Церковь. Чаю воскресения мертвых и жизни будущего века. Аминь. Поэт Александр Блок”. (Дальше следовал адрес — видимо, чтобы знали, куда отвезти тело.)

Любовь Дмитриевна так вспоминала потом эту ночь:

“Блок продолжал говорить… Я отдавалась привычному вниманию, привычной вере в его слова… Помню, что я в душе не оттаивала, но действовала как-то помимо воли этой минуты, каким-то нашим прошлым, несколько автоматически.

В каких словах я приняла его любовь, что сказала — не помню.

Потом он отвозил меня домой на санях. Блок склонялся ко мне и что-то спрашивал. Литературно, зная, что так вычитала где-то в романе, я повернулась к нему и приблизила губы к его губам. Тут было пустое мое любопытство, но морозные поцелуи, ничему не научив, сковали наши жизни”.

Казалось бы, после такого счастливого исхода ничто не мешало Блоку явиться на следующий день в квартиру Менделеевых и попросить у родителей руки их дочери. Почему же он не пошел? Почему предпочитал хранить их отношения в тайне? Снял комнатку для свиданий — но и туда вырывался не очень часто, ссылаясь то на занятость, то на болезнь. Зато продолжал писать письма, полные страсти и поклонения. Но скрытый смысл этих писем был все тот же: “С пьедестала — ни шагу!”

“Ты — мое Солнце, мое Небо, мое Блаженство. Я не могу без Тебя жить ни здесь, ни там. Ты Первая моя Тайна и Последняя Моя Надежда. Моя жизнь вся без изъятий принадлежит Тебе с начала до конца. Играй ей, если это может быть Тебе забавой. Если мне когда-нибудь удастся что-нибудь совершить и на чем-нибудь запечатлеться, оставить мимолетный след кометы, все будет Твое, от Тебя и к Тебе… Тебе нет имени. Ты — Звенящая, Великая, Полная, Осанна моего сердца, бедного, жалкого, ничтожного. Мне дано видеть Тебя, неизреченную… Мои мысли все бессильны, все громадны, все блаженны, все о Тебе, как от века, как большие, белые цветы, как озарения тех лампад, какие я возжигал Тебе”.

“Помни все время, что я сердцем с Тобой, что Ты — властная, а я — подвластный, и нет больше моей Любви к Тебе… Для Тебя — мое сердце, все мое и моя последняя молитвенная коленопреклоненность”.

Театральность? Выспренность? Импровизация сценического монолога из еще не написанной пьесы?

Любовь Дмитриевна, как может, сопротивляется, не принимает навязываемую ей роль. Она не хочет быть “властной”, не хочет быть “Осанной”. Она мечтает быть просто любимой. Потому что сама она охвачена таким сильным чувством, что оно порой пугает ее.

“Долго мы еще не увидимся? Боже мой, как это тяжело, грустно! Я не в состоянии что-нибудь делать, все думаю, думаю без конца о тебе… Только бы не эта неизвестность! Ради Бога, пиши мне про себя, про свою любовь…”

“Настроение у меня теперь всегда одинаковое, когда я одна без тебя: полная нечувствительность ко всему, что не касается тебя, не напоминает о тебе; читать я могу теперь только то, что говорит мне о тебе, что интересует тебя… Страшно это! Ведь после 7-го ноября, когда я увидела, поняла, почувствовала твою любовь, все для меня изменилось до самой глубины… Я всем существом почувствовала, что я могу, я должна и хочу жить только для тебя, что вне моей любви к тебе нет ничего, что в ней мое единственное возможное счастье и цель моего существования…”

Наконец, 2 января 1903 года, Блок сделал формальное предложение и получил согласие родителей. Но срок свадьбы не был определен. Все время выпрыгивали разные причины для отсрочки. Весной вдруг выяснилось, что Блок почему-то должен сопровождать свою мать, которая уезжала в Германию на лечение. Зато уж письма, письма! Что может быть лучше для эпистолярного жанра, чем туманная даль и километры разлуки?

“Нам будет хорошо. Ты знаешь, где счастье, я понимаю, где счастье. Мне не изменяет мое чутье и моя молодость. Я вижу над головой звезду и знаю, куда Ты ведешь меня. Твой ученик, Твой жрец, Твой раб… Вижу близко Твои брови, Твои волосы, Твои глаза, Твое горящее лицо. А все-таки — ноги и платье, прости, я не могу не поклоняться. Я целую Твой горячий след. Я страстно жду Тебя, моя Огненная Царевна, Мое Зарево”.

Л. Д. пытается уклониться от статуса рабовладелицы. “Милый, милый мой, ненаглядный, голубчик, не надо и в письмах целовать ноги и платье, целуй губы, как я хочу целовать — долго, горячо”.

Но Блок не слышит. Он сознается, что пишет “не думая”.

“Ведь я и сам не помню, как пишу, я скорей кричу, скорей ловлю пустой воздух руками, ветер вдыхаю полной грудью! Веришь ли, веришь ли Ты, это иногда меня мучит, представь! Знаю, что веришь, но повтори! Повторяй тысячи раз, повторяй, чтобы я метался здесь один, как безумный! Но и о мучениях пиши, умоляю, заклинаю, пиши, ничего не скрывай”.

Блока огорчало то, что его литературные друзья и поклонники отнеслись к его свадебным планам иронично-скептически. Зинаида Гиппиус, со свойственным ей искусством ронять капли яда там и здесь, говорила, что Поэту не к лицу жениться на своей Прекрасной Даме. Самому Блоку она писала:

“Я была в Москве и видела Бугаева, мы с ним говорили о вас и о том, что вы предлагали ему быть шафером… Бугаев вряд ли согласился бы шаферствовать, он был очень удручен вашей женитьбой и все говорил: „Как же мне теперь относиться к его стихам?” Действительно, к Вам, то есть к стихам Вашим женитьба крайне нейдет, и мы все этой дисгармонией очень огорчены… Вы простите, что я откидываю условности… и говорю лишь с точки зрения абсолюта. По-житейски это все, вероятно, совсем иначе, и я нисколько не сомневаюсь, что Вы будете очень счастливы”.

Наконец, в августе 1903 года, свадьба состоялась. Естественно, переписка между влюбленными прекратилась на несколько лет. Какие-то сведения о первых годах супружеской жизни мы находим в воспоминаниях Л. Д. Из черновых записей к ним выясняется, что со стороны Блока была лишь “короткая вспышка чувственного увлечения, которая скоро, в первые же два месяца, погасла”. Л. Д. сознаётся, что не могла разобраться в сложной любовной психологии такого необыденного мужа и “только рыдала с бурным отчаянием”.

Впрочем, она предвидела, что жизнь их не может быть безоблачной. Еще накануне свадьбы она пыталась поделиться с Блоком своими страхами:

“Ты понимаешь: жутко и непонятно, что ты — „для славы”, что для тебя есть наравне со мной… этот чуждый, сокрытый для меня мир творчества, искусства; я не могу идти туда за тобой, я не могу даже хоть иногда заменить тебе всех этих, опять-таки чуждых мне, но понимающих тебя, необходимых тебе, близких по искусству, людей; они тебе нужны так, как я… Ведь и я-то, и твоя любовь, как и вся твоя жизнь, для искусства, чтобы творить, сказать свое „да”, я для тебя — средство для достижения высшего смысла твоей жизни. Для меня же цель, смысл жизни, всё — ты. Вот разница. И она то пугает, то нагоняет грусть…”

Страхи ее оправдались. Вскоре после свадьбы из этого “мира творчества”, закрытого для Л. Д., выделился — ворвался в их жизнь — один человек, с которым у Блока возникла необычайная дружба, близость, взаимопонимание. Однако разрушительная волна этого вторжения покатилась совсем не в сторону вытеснения “приземленной” жены Поэта, смыла не те душевные мостики и плотины, за которые опасалась Л. Д.

Переписка между Блоком и Борисом Бугаевым (впоследствии Андреем Белым) возникла стихийно. Сам Белый так вспоминает этот момент:

“Начали мы переписку, скрестив свои письма: внезапная мысль осенила его и меня в тот же день: ему — написать мне; мне — написать ему; так, когда распечатывал я его синий конверт и читал извинения в том, что, не будучи лично знаком, он мне пишет, он тоже читал извинения мои, что, не будучи лично знаком, я пишу ему; письма эти пересеклись в дороге; так неожиданно для нас обоих началась наша переписка”.

Оба поэты, оба — в поисках новых форм искусства, оба поклонники Владимира Соловьева и его теории Вечной Женственности, оба увлечены французским и русским символизмом, оба отзывчивы ко всему нездешнему, астральному, неземному. Казалось бы, в этом трансцендентном царстве и скамеечки не могло найтись для земной, жаждущей простого счастья Любови Дмитриевны. Но непредсказуема судьба, непредсказуемы поэты. Не то что скамеечка — все тот же пьедестал, в лучах обожания и поклонения, ждал бедную, не готовую к такому повороту княжну Любу. Тот самый пьедестал, на который Блок так упорно толкал ее еще до свадьбы. Теперь у него нашлись помощники.

В начале лета 1905 года Белый со своим другом, Сергеем Соловьевым (племянником знаменитого философа), приехали погостить в имение Блоков — Шахматово. И оба сразу попали под обаяние Л. Д.

“В их восторгах, — запишет потом тетка Блока, Марья Андреевна Бекетова, — была изрядная доля аффектации, а в речах много излишней экспансивности. Они положительно не давали покоя Любови Дмитриевне, делая мистические выводы и обобщения по поводу ее жестов, движений, прически. Стоило ей надеть яркую ленту, иногда просто махнуть рукою, как уже „блоковцы” переглядывались со значительным видом и вслух произносили свои выводы. На это нельзя было сердиться, но это как-то утомляло, атмосфера получалась тяжеловатая”.

О том же вспоминает и сама Л. Д. в своих мемуарах:

“Была я в то время и семьей Саши, и московскими „блоковцами” захвачена, превознесена без толку и на все лады, мимо моей простой человеческой сущности. Моя молодость таила в себе какое-то покоряющее очарование, я это видела, это чуяла; и у более умудренной опытом голова могла закружиться”.

Мы знаем, что лучшим лекарством, противоядием против высокопарности является ирония. Ни Блок, ни Белый не обладали этим чувством, поэтому могли воспарять в заоблачные дали и выси, не обращая внимания на окружающих. “Я не страдаю иронией”, — с гордостью писал Белый в своих воспоминаниях.

Нет, друг Поэта и не подумал вытеснять Возлюбленную из его сердца. Наоборот — он загорелся страстным желанием оттеснить Поэта от пьедестала, остаться единственным поклонником и жрецом Л. Д. И перед отъездом из Шахматова передал ей письмо с признанием в любви. С этого момента началась запутанная треугольная драма, тянувшаяся три года. Но чтобы рассказать о ней подробно, я должна сделать историко-психологическое отступление.

В любую эпоху настоящий художник немножко бунтует против оков морали. Гёте в “Вертере”, Пушкин в “Евгении Онегине”, Флобер в “Мадам Бовари”, Ибсен в “Кукольном доме” — все они, по мере сил, раздвигали рамки условностей, и миллионы читателей с благодарностью и облегчением следовали за ними. Но в первые годы XX века российский Парнас был просто охвачен пожаром настоящего восстания против условностей. Поэты и художники состязались друг с другом в низвержении признанных канонов искусства и норм поведения. “Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, хочу одежды с тебя сорвать! Хочу упиться роскошным телом…” и т. д. — писал один из кумиров того времени. Долг и вера объявлялись врагами, жестокими тюремщиками, если они пытались ограничить бушевание страстей. Владислав Ходасевич так описал атмосферу в литературных кругах того времени:

“Жили в неистовом напряжении, в обостренности, в лихорадке. Жили разом в нескольких планах. В конце концов были сложнейше запутаны в общую сеть любовей и ненавистей, личных и литературных… От каждого, вступавшего в орден, требовалось лишь непрестанное горение, движение. Разрешалось быть одержимым чем угодно: требовалась лишь полнота одержимости”.

О том же самом пишет жена Ходасевича, Нина Берберова:

“Все, что выпадало на долю поэта, считалось благом, лишь бы удалось пережить побольше новых, острых ощущений. Таким образом, личность уподобилась мешку, в который без разбора сваливали все пережитые чувства. И самой богатой и замечательной индивидуальностью обладал, по-видимому, тот, чей мешок оказывался больше. В этой „погоне” растрачивалась… немалая доля творческой энергии, и мгновения жизни утекали, оставляя в душах пустоту и изнеможение”.

И вот на долю поэта А. Белого выпало сильное чувство — любовь к жене поэта А. Блока. Должен ли он мучиться и скрывать свою страсть, как Вертер? Избави Бог! Белый открыто начинает требовать от Блока и членов его семьи, чтобы никто не препятствовал разгоранию этого священного огня.

“Саша, милый, милый, мой неизреченно любимый брат, прости, что я этим письмом нарушаю, быть может, тишину, необходимую для Тебя теперь. Но причина моего письма внутренно слишком важна, чтобы само письмо я мог отложить…

Ты знаешь мое отношение к Любе — что оно все пронизано несказанным. Что Люба для меня самая близкая изо всех людей, сестра и друг. Что она понимает меня, что в ней я узнаю самого себя, преображенный и цельный. Я сам себя узнаю в Любе. Она мне нужна духом для того, чтобы я мог выбраться из тех пропастей, в которых — гибель…

Но я еще и влюблен в Любу. Безумно и совершенно. Но этим чувством я умею управлять”.

“Умею управлять” длилось недолго. Вскоре в письмах начинают проскальзывать скрытые и явные угрозы:

“Если же все мои отношения к Любе мерить внешним масштабом… тогда придется отрицать всю несказанность моей близости к Любе; придется сказать: „Это только влюбленность”. Но тогда мне становится невозможным опираться на несказанный критерий: тогда я скажу Тебе: „я не могу не видеть Любу. Но признаю Твое право, взглянув на все слишком просто, налагать veto на мои отношения к Любе”. Только, Саша, тогда начинается драма, которая должна кончиться смертью одного из нас… Милый брат, знай это: если несказанное во мне будет оскорблено, если несказанное мое кажется Тебе оскорбительным, мой любимый, единственный брат, я на все готов! Смерти я не боюсь, а ищу”.

Сам Блок большей частью отмалчивается. Да и что он может ответить? Он ведь тоже верит, что полыхание чувств превыше всего. Но мать его и жена пытаются урезонить расходившегося поэта, умоляют его пока не приезжать в Петербург.

Александра Андреевна Блок пишет 12 августа 1906 года:

“Милый Боря, никогда я не переставала любить Вас и помню все драгоценные моменты, когда начала сознавать Вас… И чтобы Вы, Боря… могли вернуться ко мне и ко всем нам, любящим Вас… надо нам не видеться некоторое время, надо Вам не видеть Любу… Моя любовь к Вам выдержала жесточайшее испытание. Вы два раза угрожали смертью Саше, и я не перестаю любить Вас… Умоляю Вас, ради нас всех четырех, тайно связанных, не нарушайте, не разрывайте связь, не приезжайте теперь”.

Любовь Дмитриевна просит о том же:

“Боря, Боря, что ты наделал своими нахальными письмами, адресованными Александре Андреевне для меня! Ведь это же дерзко, и она совершенно обижена… Боря, у нас сегодня Бог знает что было, так мы поссорились с ней. Не надо больше ставить меня в трудное положение, Боря, веди себя прилично. Мучительно и относительно Саши — он верит, что Александра Андреевна хорошая, а я не хочу же против этого идти. Твой приезд осложнился невероятно — благодаря твоим выходкам, Боря”.

Но могла ли молодая женщина, ставшая объектом такого пламенного обожания, остаться холодной, равнодушной, неприступной? Из мемуаров Л. Д.:

“Как могла я удержаться от соблазна испытывать власть своих взглядов, своих улыбок на окружающих? И прежде всего — на Боре, самом значительном из всех? Боря же кружил мне голову, как самый опытный Дон-Жуан, хотя таким никогда и не был. Долгие, иногда четырех- или шестичасовые его монологи, теоретические, отвлеченные, очень интересные нам, заканчивались неизбежно каким-нибудь сведением всего ко мне; или прямо, или косвенно выходило так, что смысл всего — в моем существовании и в том, какая я”.

Своими терзаниями Л. Д. делилась с другом Блока, Евгением Ивановым. Сохранился его дневник тех весенних месяцев 1906 года. Вот запись от 11 марта:

“Я Борю люблю и Сашу люблю, что мне делать? Если уйти с Б. Н., что станет Саша делать… Б. Н. я нужнее. Он без меня погибнуть может. С Б. Н. мы одно и то же думаем: наши души — это две половинки, которые могут быть сложены. А с Сашей вот уже сколько времени идти вместе не могу… Я не могу понять стихи, не могу многое понять, о чем он говорит, мне это чуждо… Саша вдруг затосковал и стал догадываться о реальной возможности ухода с Борей”.

Как далеко зашли их отношения? Нам остается верить только тому, что рассказала в своих воспоминаниях сама Л. Д.:

“С этих пор пошел кавардак. Я была взбудоражена не менее Бори. Не успевали мы оставаться одни, как никакой уже преграды не стояло между нами, и мы беспомощно и жадно не могли оторваться от долгих и неутоляющих поцелуев. Ничего не предрешая в сумбуре, я даже раз поехала к нему. Играя с огнем, уже позволила вынуть тяжелые черепаховые гребни и шпильки, и волосы уже упали золотым плащом… Но тут какое-то неловкое и неверное движение (Боря был в таких делах явно немногим опытнее меня) — отрезвило, и уже волосы собраны, и уже я бегу по лестнице, начиная понимать, что не так должна найти я выход из созданной мною путаницы… Я попросила Борю уехать”.

Требования “уехать”, “не приезжать” были восприняты Белым как нелепая жестокость. Идолопоклонник “несказанного” требовал от своих единоверцев, чтобы они подчинились расплывчатому догмату: “Любовь превыше всего”.

“Милый Саша… клянусь, что Люба — это я, но только лучший. Клянусь, что Она — святыня моей души… Клянусь, что только через Нее я могу вернуть себе себя и Бога. Клянусь, что я гибну без Любы; клянусь, что моя истерика и мой мрак — это не видеть Ее… Клянусь Тебе, Любе и Александре Андреевне, что я буду всю жизнь там, где Люба, и что это не страшно Любе, а необходимо и нужно… Ведь нельзя же человеку дышать без воздуха, а Люба — необходимый воздух моей души… К встрече с Любой в Петербурге (или где бы то ни было) готовлюсь, как к таинству”.

Теперь уже и сам Блок поддается этому напору и пишет Белому дружески- увещевательное письмо:

“Боря, милый! Прочтя твое письмо, я почувствовал опять, что люблю Тебя… Все время все, что касалось твоих отношений с Любой, было для меня непонятно и часто неважно. По поводу этого я не могу сказать ни слова, и часто этого для меня как будто и нет… Внешним образом я ругал Тебя литератором, так же, как Ты меня, и так же думал о дуэли, как Ты. Теперь я больше не думаю ни о том, ни о другом. Я думаю совершенно определенно, так же, как Люба и мама, что Тебе лучше теперь не приезжать в Петербург — и лучше решительно для всех нас”.

Но, уверенный в своих “правах влюбленного”, Белый отвечает:

“Милый Саша, право, я удивляюсь, что ты меня не понимаешь. Ведь понять меня вовсе не трудно: для этого нужно только быть человеком и действительно знать… что такое Любовь… Я готов написать Тебе хоть диссертацию, объясняющую по пунктам то, что было бы во мне понятно всякому живому человеку, раз в жизни испытавшему настоящую любовь.

Ты прекрасно знаешь, что я не могу не видать Любы и что меня хотят этого лишить. Я считаю последнее бессмыслицей, варварской, ненужной жестокостью… Весною (в апреле) я уже решился на самоубийство, и меня вы все (Ты, Люба, Александра Андреевна) предательски спасли моим переездом в Петербург — но только для того, чтобы через две-три недели опять предъявить мне смертный приговор и заставить протомиться три месяца”.

Всю свою треугольную драму Белый тут же переплавлял в прозу и стихи и печатал при первой возможности. Это переполнило чашу терпения Любови Дмитриевны. Она пишет Белому в октябре 1906 года по поводу опубликования рассказа “Куст”:

“Нельзя так фотографически описывать какую бы то ни было женщину в рассказе такого содержания; это общее и первое замечание; второе — лично мое: Ваше издевательство над Сашей. Написать в припадке отчаяния Вы могли все; но отдавать печатать — поступок вполне сознательный и Вы за него вполне ответственны”.

И далее, по поводу опубликования цикла стихов в журнале “Весы”:

“Скажу Вам прямо — не вижу больше ничего общего у меня с Вами. Ни Вы меня, ни я Вас не понимаем больше… Вы считаете возможным печатать стихи столь интимные, что когда-то и мне Вы показали их с трудом… Возобновление наших отношений дружественное еще не совсем невозможно, но в столь далеком будущем, что его не видно мне теперь”.

Не следует думать, что Блок все время только устранялся и страдал. В конце 1906 года у него загорается роман с актрисой Натальей Николаевной Волоховой. “Влюбленность Блока скоро стала очевидной для всех, — вспоминает актриса Веригина. — Каждое стихотворение, посвященное Волоховой, вызывало острый интерес среди поэтов. Первые стихи ей он написал по ее же просьбе. Она просто попросила дать что-нибудь для чтения в концертах. 1 января 1907 года поэт прислал Волоховой красные розы с новыми стихами”.

Вот явилась. Заслонила

Всех нарядных, всех подруг,

И душа моя вступила

В предназначенный ей круг.

И под знойным снежным стоном

Расцвели черты твои.

Только тройка мчит со звоном

В снежно-белом забытьи.

Ты взмахнула бубенцами,

Увлекла меня в поля…

Душишь черными шелками,

Распахнула соболя…

Похоже, Любовь Дмитриевна нисколько не ревновала к Волоховой. Они сохраняли дружеские отношения, вместе ходили в театры, на заседания Религиозно-философского общества, ездили в гастрольные поездки. И Блок не делал тайны из своего романа:

“У меня душа какая-то омытая, как я сам сейчас в ванне, — писал он жене в мае 1907 года. — Чувствую себя как-то важно и бодро. Ты важна мне и необходима необычайно; точно так же Н. Н. — конечно — совершенно по-другому. В вас обеих — роковое для меня. Если тебе это больно — ничего, так надо… Хорошо, что вы обе так относитесь друг к другу теперь, как относитесь… Напиши мне, что ты думаешь об этом теперь, и не преуменьшай этого ни для себя, ни для меня. Помни, что ты для меня необходима, я твердо это знаю”.

Белый между тем продолжал досаждать обоим письмами, но они явно разочаровались в нем. Л. Д. пишет Блоку в июне 1907-го:

“Ты был совершенно прав относительно Бори… Получила от него многолистное повествование о его доблести и нашей низости, в прошлогоднем подлом тоне. Отвратительно! Сожгла сейчас же и пепел выбросила. Не хочу повторять его слова письменно, если тебе интересно будет, лучше расскажу… Буду впредь отсылать его письма нераспечатанными. Господи, как хорошо, что ты приедешь… Какой ты надежный, неизменно прямой, самый достоверный из всех…”

У Блока же с Белым личный конфликт сплетался с литературным, и дело чуть не дошло до дуэли. Белый присылал секундантов, но Л. Д. сумела разрушить их миссию — отвлечь разговором, очаровать, пристыдить, усадить за обед. Однако обмен словесными выстрелами между двумя поэтами продолжался. В августе 1907-го Блок пишет:

“Милостивый Государь, Борис Николаевич! Ваше поведение относительно меня, Ваши сплетнические намеки в печати на мою личную жизнь, Ваше последнее письмо, в котором Вы, уморительно клевеща на меня, заявляете, что все время „следили за мной издали”, — и наконец Ваши хвастливые печатные и письменные заявления о том, что Вы только один на всем свете „страдаете” и никто, кроме Вас, не умеет страдать, — все это в достаточной степени надоело мне… Я склонен приписывать Ваше поведение… или какому-нибудь грандиозному недоразумению, или особого рода душевной болезни”.

Впоследствии в своих воспоминаниях Белый попытался отомстить Л. Д. “за непонимание”. Куда девалась “святыня моей души”, “сестра”, “самая близкая изо всех людей”! Он нарисовал ее пошлой мещанкой, лишенной всякой духовности:

“Л. Д. нагибаясь, покачиваясь, с перевальцем, всходила, округло сутулясь большими плечами, рукой у колена капот подобравши и щуря глаза на нос, — синие, продолговатые, киргиз-кайсацкие, как подведенные черной каймой ресниц, составляющих яркий контраст с бело-розовым, круглым лицом и большими, растянутыми, некрасивыми вовсе губами… Я подметил в медлительной лени движений таимый какой-то разбойный размах… Любовь Дмитриевна, сдвинув брови и морща свой маленький лобик, как будто прислушивалась напряженно к молчаниям нашим; и стала совсем некрасивой; и снова поднялся в ней точно разбойный размах; и его погасила она”.

Но в 1920 году, в разговоре с юной поэтессой Одоевцевой, Белый описал себя и свою любовь совсем по-другому:

“Ну зачем я ломаюсь? Зачем я безумствую? Скажите, зачем?.. Я ведь всегда ломаюсь. Всегда ломался. Не мог не ломаться — это моя самозащита — с самого младенчества… Гувернантка мне говорила: „Зачем ты, Боренька, ломаешься под дурачка? Ведь ты совсем другой”… Строю себе и теперь гримасы в зеркале, когда бреюсь. Ведь гримаса — та же маска. Я всегда в маске! Всегда… Я, знаете, однажды семь дней не снимал маски — не символической, настоящей, черной, бархатной. Я ее нашел в шкафу у мамы. Я тогда сходил с ума по Любови Дмитриевне Блок. Хотел покончить с собой… С тех пор я всегда ношу маску. Даже наедине. Боюсь увидеть свое настоящее лицо. И знаете… это тяжело. Не-вы-но-си-мо тя-же-ло! Не-вы-но-си-моо!”

Сам ломался в жизни, а в своих писаниях — ломал и насиловал язык. Вместо трудной погони за свежим незатертым словом легко достигал иллюзии новизны, наугад прилепляя к корневищам слов “незаконные” приставки и окончания: “закид”, “слепительный”, “расклон”, “учувствовал”, “задох”, “обветр”, “убег”. А также “круглота глаз”, “сдержи движений”, “вздерги бровей”, “щур ресниц”.

Мне кажется, дорогой Дмитрий Александрович, Ваша мать в какой-то момент бесконечно устала от окружавшего ее ломанья и надрыва. И решила скрыться от всех, от всех. Просто удрать. Приняла приглашение театральной труппы и весной 1908 года уехала в гастрольную поездку на юг России. С дороги она писала Блоку:

“Конечно, вспоминаю я о тебе, милый, но творится со мной странное. Я в первый раз в жизни почувствовала себя на свободе, одна, совершенно одна и самостоятельна. Это опьяняет, и я захлебываюсь. Я не буду писать тебе фактов. Бог с ними. Знаю одно, что вернусь к тебе, что связана с тобой неразрывно, но теперь, теперь — жизнь, мчащаяся галопом, в сказочном весеннем Могилеве… Сцена — необходимое для меня совершенно. Я еще не актриса, но буду, буду ей. О, как бы хорошо, если бы ты ждал меня и не отрывал от себя. Мне так будет нужно вернуться. А теперь надо и хорошо, чтобы я жила моей безумной жизнью… Не хочется писать мои похождения — может быть, сейчас уже все кончено, может быть, и еще хуже будет — не знаю. Много хорошего в этой безалаберности все-таки”.

Письмо от 17 марта, из Николаева:

“Дорогой мой, безумно тебя люблю и тоскую о тебе… Я свободна, смотрю на голубое небо и голубой разлив и тоскую о тебе. А горький осадок последних дней тает в душе, уходит… Хочется окружить тебя нежностью, заботиться о тебе, быть с тобой в Шахматове. А тут опять налетят эти огни кулис и „красные плащи”… Но посмотрим, посмотрим, как встречу я их теперь”.

Видимо, она встретила “красные плащи” с распростертыми объятиями, потому что в какой-то момент сама испугалась. Письмо от 29 марта, из Могилева:

“Я не писала ничего прямо, зная, что ты не любишь знать точно все мое личное, вне тебя. Теперь должна сказать… Я не считаю больше себя даже вправе быть с тобой связанной во внешнем, я очень компрометирую себя. Как только будет можно, буду называться в афишах Менделеевой. Сейчас не вижу, и вообще издали говорить об этом нелепо, но жить нам вместе, кажется, невозможно; такая, как я теперь, я не совместима ни с тобой, ни с какой бы то ни было уравновешенной жизнью, а вернуться к подчинению, сломиться опять, думаю, было бы падением, отступлением, и не дай этого Бог. Ты понял, конечно, что главное тут влюбленность, страсть, свободно их принимаю. Определенней сказать не хочу, нелепо. Вернусь в Петербург в 20-х числах мая, тогда все устроим внешнее. Деньги твои получила… Если присылаешь сам — не надо, я не могу больше брать у тебя, мне кажется… Нельзя мне больше жить с тобой… нечестно”.

Блока эти излияния мучат несказанно. Он засыпает жену письмами и телеграммами:

“4 апреля, Петербург. Милая, ты знаешь сама, как ты свободна. Но о том, о чем ты пишешь, нельзя переписываться. Я совершенно не знаю ваших маршрутов и не имею понятия, куда писать. Это письмо я пишу наугад. Твоего письма я не понимаю, т. е. не понимаю того чувства, которое было у тебя, когда ты писала… Ты пишешь до такой степени странные вещи о деньгах, о „честности” и т. п. Из этого я заключаю, что ты не понимаешь больше меня. Писать это письмо мне трудно…

Если ты еще будешь писать о том же и если уж надо об этом писать, то нельзя ли более досказанно? Мне нужно знать — полюбила ли ты другого или только влюбилась в него? Если полюбила — кто это?.. Помни о том, что, во-первых, я считаю пошлостью разговоры о правах и обязанностях и считаю тебя свободной. Во-вторых, ненавижу того человека, с которым ты сейчас”.

Судя по датам, этот неизвестный нам человек и был вашим, Дмитрий Александрович, биологическим отцом. Вы родились в феврале 1909-го — как раз девять месяцев от апреля-мая 1908-го. Но я смею утверждать, что каким-то непостижимым (на их жаргоне — “несказанным”) образом вы родились от любви, вновь разгоревшейся в разлуке между Поэтом и Княжной. Они оба так тонко, привычно и точно различали любовь и влюбленность! И письма их переполнены той неповторимой любовью, которая выпала на их долю, — легкость и тяжесть, радость-страданье, вместе и врозь. “Ни с тобой, ни без тебя жить невозможно…”

Блок пишет 14 июня из Шахматова:

“Милая… твое письмо я получил третьего дня и ношу с собой. На него я могу ответить тебе только, что думаю о тебе каждый день, тебя недостает каждый день, и я живу все время тем, что жду тебя… Я теперь переживаю эту одинокую жизнь и знаю, что она очень хороша, но бесплодна, бесплодна — другого слова не придумаешь”.

В тот же день Л. Д. писала мужу:

“Люблю тебя одного в целом мире. Часто падаю на кровать и горько плачу: что я с собой сделала? Что эта сцена? И все остальное?.. Люблю тебя больно и сладко. Быть с тобой хочу больше всего на свете. Что здесь меня удерживает, не знаю. Может быть, страшная усталость воли… Может быть, ты скажешь, что нельзя вместе, тогда приму опять все, но моя воля — быть с тобой. Но сколько муки я себе приготовила своим безумием, Боже мой!.. В душе моей растет какое-то громадное благословение тебе и всему Шахматову, всем вам. Благословенная, обетованная страна, и в ней желанный, любимый, милый мой ты. Пишу ночью, пишу любя тебя до слез, моя радость”.

Блок: “Я тебе писал в припадке отчаяния, лег отдохнуть. Сейчас у меня, по-видимому, жар, должно быть — простудился. Серьезного ничего не чувствую… Я вышлю тебе денег, как только меня перестанет надувать вся издательская и театральная сволочь, а сейчас у меня — ни копейки. Никогда в жизни я не испытывал таких чувств одиночества и брошенности. Верно, предположения мои правильны: ты перестала помнить обо мне”.

Л. Д.: “Саша, помоги. Я люблю тебя, милый… Я приеду к тебе, я отдам тебе всю свою душу и закрою лицо твоими руками и выплачу весь ужас, которым я себя опутываю. Я заблудилась, заблудилась… Я дострадаю этот сезон, и потом учи меня жить, учи, что делать. Милый, милый, милый! Вот сейчас мне стало легче, яснее… Милый, напиши мне, напиши хорошо. Помоги. Тает в душе какой-то холод. Ты со мной. Я люблю тебя, Господь с тобой. Целую. Твоя”.

И, как это водится у поэтов, несчастная любовь рождала прекрасные строки и строфы. Летом и осенью 1908 года из-под пера Блока одно за другим появляются великолепные стихи, увенчанные под Новый год чуть ли не самым знаменитым из посвященных Л. Д.:

О доблестях, о подвигах, о славе

Я забывал на горестной земле,

Когда твое лицо в простой оправе

Передо мной сияло на столе.

Но час настал, и ты ушла из дому.

Я бросил в ночь заветное кольцо.

Ты отдала свою судьбу другому.

И я забыл прекрасное лицо.

Летели дни, крутясь проклятым роем…

Вино и страсть терзали жизнь мою…

И вспомнил я тебя пред аналоем,

И звал тебя, как молодость свою…

………………………………………

Не знаю, где приют своей гордыне

Ты, милая, ты, нежная нашла…

Я крепко сплю, мне снится плащ твой синий,

В котором ты в сырую ночь ушла…

Несмотря на всю горечь, Блок принял жену обратно под свой кров, принял вас, Дмитрий Александрович, дал вам свое имя. Вашу смерть отметил трогательным — но и гневно-богоборческим — стихотворением “На смерть младенца”:

Когда под заступом холодным

Скрипел песок и яркий снег,

Во мне, печальном и свободном,

Еще смирялся человек.

Пусть эта смерть была понятна —

В душе, под песни панихид,

Уж проступали злые пятна

Незабываемых обид.

………………………………………

Я подавлю глухую злобу,

Тоску забвению предам,

Святому маленькому гробу

Молиться будут по ночам.

Но — быть коленопреклоненным,

Тебя благодарить, скорбя? —

Нет. Над младенцем, над блаженным

Скорбеть я буду без Тебя.

“Без Тебя” — то есть без Господа. У многих русских поэтов мелькает похожая нота отпада, отказа, своего рода вопль Иова. Лермонтов: “Лишь сделай так, чтобы Тебя отныне недолго я уже благодарил…”; Цветаева (возмущенная начавшейся войной): “На весь Твой мир — ответ — один: отказ, отказ…”; Бродский: “Твой дар я возвращаю…”

В богословии есть огромный раздел, который называется “Теодицея” — оправдание Творца. Видимо, Господь очень нуждается в квалифицированных адвокатах, раз лучшие христианские умы исписывали тома на эту тему. И действительно: как верующему понять — принять — оправдать страдания и смерть невинного младенца?

Среди других истолкований мне запомнилось одно: Провидение, мол, предвидело, что этому младенцу предстоят в жизни невыносимые страдания, и Оно милостиво решило удалить его из мира в самом начале жизненного пути. И действительно: что могло ждать вас впереди? Быть расстрелянным в подвалах НКВД, как ваш ровесник Борис Корнилов? Гнить в лагере бок о бок с сыном Ахматовой, Львом Гумилевым? Погибнуть на фронте, как сын Цветаевой, Мур? Или мучиться холодом и голодом в ссылке, как ее дочь, Ариадна Эфрон?

Так или иначе, Блок не забывал о вас и годы спустя записал в дневнике: “Сегодня день рождения Мити. 5 лет”.

Между тем, совместная жизнь ваших родителей продолжалась. С 1909-го по 1912 год все шло более или менее мирно, они даже съездили вместе за границу. Но впоследствии Любовь Дмитриевна охарактеризовала этот период двумя словами: “Без жизни”. А Блок написал стихи:

Весенний день прошел без дела

У неумытого окна;

Скучала за стеной и пела,

Как птица пленная, жена.

Я, не спеша, собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела;

И стало беспощадно ясно:

Жизнь прошумела и прошла…

“Пленная птица” — такой он видел ее. Однако в дневнике 1910 года написал горестные строки, в которых было много страсти, но мало справедливости. “Люба довела маму до болезни…” Но разве не ездила Александра Андреевна лечиться от затяжного недуга в Германию еще до их свадьбы? “Люба отогнала от меня людей…” Да разве в другом месте он не жалуется, как ему самому тяжело общение с прежними знакомыми? “Люба создала всю ту невыносимую сложность и утомительность отношений, какая теперь есть”. Действительно: застыла бы послушно на пьедестале и не было бы никакой сложности.

Поэтому не приходится удивляться, что в конце 1912 года новая страсть вырвала Любовь Дмитриевну из домашней клетки, снова “завернула в синий плащ”, “унесла в сырую ночь”. И снова начались письма и телеграммы, тоска, уверения в любви, попытки выяснить отношения, горькие обвинения:

“Я убеждаюсь с каждым днем… что ты погружена в непробудный сон… То, что ты совершаешь, есть заключительный момент сна, который ведет к катастрофе… Ты можешь назвать эту катастрофу новым пробуждением, установлением новой гармонии (для себя и для третьего лица). Я в эту новую гармонию не верю, я ее проклинаю заранее… Прошу тебя оставить домашний язык в обращении ко мне. Просыпайся, иначе — за тебя проснется другое. Благослови тебя Бог, помоги он тебе быть не женщиной-разрушительницей, а — созидательницей”.

Любовь Дмитриевну ранят эти укоры.

“Милый Лалочка, не посылай мне больше злых писем, они меня мучат невыносимо своей жестокостью… Я знаю, что тебе диктует их твое нервное состояние, а не отношение ко мне, но это не помогает, и слова бьют прямо в сердце… Мой Лала, надо очень много силы, всякой, ты уж поверь, чтобы… видеть тебя, милого и любимого моего Лалаку, а не какого-то с кнутиком”.

Душевные качели Блока, как всегда, раскачиваются между убийственным холодом и пламенной нежностью:

“Милая, сегодня пришло твое письмо. Пиши, милая, почаще. Теперь здесь тоже весна, часто солнце и тает, мне бывает хорошо… О тебе думаю сквозь все с последней нежностью, все меньше хочу для тебя театра… все больше хочу, чтобы ты была со мной. По-прежнему мы оба не знаем, что ты будешь делать, но все больше я знаю, что я — с тобой”.

Л. Д. бесконечно благодарна ему за теплоту и понимание. Письмо от 27 марта 1913 года: “Милый, я не хочу еще уезжать отсюда. Я думаю, что в сущности ты понимаешь, как и почему я здесь… Ты знаешь тоже, что если бы я почувствовала, что я должна быть у тебя, я могла бы разбить все свое и уехать к тебе, потому что я люблю тебя и могу себя забыть для тебя. Но и ты меня любишь и отпустил меня сюда, и я так тебе за это благодарна… Ты не захотел отнять у меня счастье, которое судьба вдруг мне послала… Я знаю, что это… совсем не измена тебе, потому что это хорошее, потому что связь с тобой я тут знаю куда лучше, чем все последние годы рядом с тобой. Милый, я очень неуклюже говорю, но посмотри на все эти слова как на условные знаки, которыми я стараюсь тебе сказать то, что опять-таки, думается мне, ты сам знаешь. Господь с тобой, мой родной Лала, целую тебя”.

И опять потоком идут стихи.

Приближается звук. И, покорна щемящему звуку,

Молодеет душа.

И во сне прижимаю к губам твою прежнюю руку,

Не дыша.

Снится — снова я мальчик, и снова любовник,

И овраг, и бурьян,

И в бурьяне — колючий шиповник,

И вечерний туман.

………………………………………………………………

Этот голос — он твой, и его непонятному звуку

Жизнь и горе отдам,

Хоть во сне твою прежнюю милую руку

Прижимая к губам.

 

 

 

 

Да, был я пророком, пока это сердце молилось, —

Молилось и пело тебя, но ведь ты — не царица.

Царем я не буду: ты власти мечты не делила.

Рабом я не стану: ты власти земли не хотела.

Вот новая ноша: пока не откроет могила

Сырые объятья — тащиться без важного дела…

Но я — человек. И, паденье свое признавая,

Тревогу свою не смирю я: она все сильнее.

То ревность по дому, тревогою сердце снедая,

Твердит неотступно: “Что делаешь, делай скорее”.

Последнее стихотворение датировано февралем 1914 года. Но уже в марте сердце Блока открывается другой любви, другой Любе — Любови Александровне Дельмас. Она тоже актриса (театр, видимо, имел над Блоком неодолимую власть), оперная певица, восхищавшая зрителей-слушателей исполнением роли Кармен.

Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!

Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!

Вот чьи глаза меня так странно провожали,

Еще не угадав, не зная… не любя!

Сама себе закон — летишь, летишь ты мимо,

К созвездиям иным, не ведая орбит,

И этот мир тебе — лишь красный облак дыма,

Где что-то жжет, поет, тревожит и горит!

И в зареве его — твоя безумна младость…

Все — музыка и свет: нет счастья, нет измен…

Мелодией одной звучат печаль и радость…

Но я люблю тебя: я сам такой, Кармен.

В сущности, начиная с 1908 года, отношения Блоков вошли в некую колею, которую в сегодняшней Америке назвали бы “открытый брак”. Оба отдавались своим любовным увлечениям с полной самоотдачей, но оба уже сознавали свою неотделимость друг от друга, неразрывность до конца дней. Летом 1915 года Л. А. Дельмас приезжала к Блоку в Шахматово, провела там несколько дней, и Блок не скрывал этого от жены. Та служила в эти месяцы медсестрой в прифронтовом госпитале и переживала очередной роман — с вольноопределяющимся офицером Кузьминым-Караваевым, сыном генерала. Но Блок, похоже, относился к этому без горечи. Его письма полны нежности и заботы.

“Ты пишешь, что я должен не беспокоиться. Это ведь только способ выражения — беспокойство. Теперь особенно — все, что я о тебе чувствую, — превышает все беспокойства; то есть беспокойство достигло предела и перешло уже в другое, в какой-то „огненный покой”, что ли. Благодарю тебя, что ты продолжаешь быть со мною, несмотря на свое, несмотря на мое. Мне так нужно это”.

Тем же чувством полны и стихи:

Пусть я и жил, не любя,

Пусть я и клятвы нарушу, —

Все ты волнуешь мне душу,

Где бы ни встретил тебя!

О, эти дальние руки!

В тусклое это житье

Очарованье свое

Вносишь ты, даже в разлуке!

…………………………………

Старые снятся минуты,

Старые снятся года…

Видно, уж так навсегда

Думы тобою замкнуты!

Кто бы ни звал — не хочу

На суетливую нежность

Я променять безнадежность —

И, замыкаясь, молчу.

Именно “безнадежность” окрасила последние дни Блока. Все его надежды на русскую революцию, которой он отдал много сил и души, обернулись кровавым кошмаром большевизма. На его глазах сочиненные им двенадцать апостолов мятежа сняли с плеча свои трехлинейки и начали палить уже не в “Святую Русь”, не в “сытых”, которым Блок пророчил гибель в 1905 году, а в голодающих крестьян и кронштадтских матросов.

В 1921 году у Блока начались — усилились — симптомы тяжелого душевного заболевания. Л. Д. так описывает истерические припадки, накатившие на него весной:

“Мрачность, пессимизм, нежелание — глубокое — улучшения и страшная раздражительность, отвращение ко всему — к стенам, картинам, вещам, ко мне. Раз как-то утром он встал и не ложился… Я уговаривала его опять лечь, говорила, что ноги отекут, — он страшно раздражался, с ужасом и слезами: „Да что ты с пустяками!.. Мне сны страшные снятся, видения страшные, если начинаю засыпать…” При этом он хватал со стола и бросал на пол все, что там было, в том числе большую голубую вазу, которую я ему подарила и которую он прежде любил, и свое маленькое зеркало, в которое он всегда смотрел, когда брился…”

Мать Блока жила в той же квартире, к Л. Д. у нее была застарелая нелюбовь. Их постоянные ссоры действовали Блоку на нервы. Плюс недоедание, холод, отсутствие элементарных лекарств…

“Вообще у него в начале болезни была страшная потребность бить и ломать: несколько стульев, посуду, а раз утром… он вошел в свою комнату, закрыл за собой дверь, и сейчас же раздались удары и что-то шумно посыпалось. Я вошла, боясь, что он себе принесет какой-нибудь вред; но он уже кончал разбивать кочергой стоявшего на шкафу Аполлона”.

С медицинской точки зрения смерть Блока, наверное, останется такой же загадкой, как смерть Гоголя. Ведь врачам до сих пор не разрешено писать в графе: “Диагноз” — “Отчаяние”. Но сама Л. Д. так описала суть его болезни:

“Трепетная нежность наших отношений никак не укладывалась в обыденное, человеческое: брат — сестра, отец — дочь… Нет!.. Больнее, нежнее, невозможней… И у нас сразу же, с первого года нашей общей жизни, началась такая игра: мы для наших чувств нашли „маски”, окружили себя выдуманными, но совсем живыми для нас существами; наш язык стал совсем условный… Как бы ни терзала жизнь, у нас всегда был выход в этот мир, где мы были незыблемо неразлучны, верны и чисты. В нем нам всегда было легко и надежно, если мы даже и плакали порой о земных наших бедах.

Когда Саша заболел, он не смог больше уходить туда… Болезнь отняла у него и этот отдых. Только за неделю до смерти, очнувшись от забытья, он спросил вдруг на нашем языке, отчего я вся в слезах, — последняя нежность”.

После смерти мужа Любовь Дмитриевна писала сестре: “Просто кончено все житейское, что мы называем жизнью… Сашина смерть — гибель гения, не случайная, подлинная, оправдание подлинности его чувств и предчувствий… Сердце мое уже по ту сторону жизни и неразрывно с ним”.

Злые языки могут заявить, что Ваша мать, Дмитрий Александрович, сильно приукрасила свою роль, когда писала воспоминания. Но ведь и сам Блок записал однажды в дневнике: “У меня женщин не 100–200–300 (или больше?), а всего две: одна — Люба, другая — все остальные”.

Все, что я узнала о Вашей матери, вызывает у меня смесь восхищения и зависти. Сквозь все испытания она сумела пронести свою врожденную благодарную любовь к жизни, уверенность в своих душевных силах. “Да, я себя очень высоко ценю — с этим читателю придется примириться, если он хочет дочитать до конца; иначе лучше будет бросить сразу. Я люблю себя, я себе нравлюсь, я верю своему уму и своему вкусу. Только в своем обществе я нахожу собеседника, который с должным (с моей точки зрения) увлечением следует за мной по всем извивам, которые находит моя мысль, восхищается теми неожиданностями, которые восхищают и меня — активную, находящую их”.

Конечно, если на Страшном суде ее дело будет разбираться по нынешним правилам, обвинение легко отведет меня как свидетеля пристрастного, имеющего свой личный, корыстный интерес, боящегося за исход собственного “дела”, столь похожего на дело Л. Д. Но никакой изощренный прокурор не сможет отвести “показания” самого Блока, так и озаглавленные:

Перед судом

Что же ты потупилась в смущеньи?

Погляди, как прежде, на меня.

Вот какой ты стала — в униженьи,

В резком, неподкупном свете дня!

Я и сам ведь не такой — не прежний,

Недоступный, гордый, чистый, злой.

Я смотрю добрей и безнадежней

На простой и скучный путь земной.

Я не только не имею права,

Я тебя не в силах упрекнуть

За мучительный твой, за лукавый,

Многим женщинам сужденный путь…

Но ведь я немного по-другому,

Чем иные, знаю жизнь твою,

Более, чем судьям, мне знакомо,

Как ты очутилась на краю.

Вместе ведь по краю, было время,

Нас водила пагубная страсть,

Мы хотели вместе сбросить бремя

И лететь, чтобы потом упасть.

Ты всегда мечтала, что, сгорая,

Догорим мы вместе — ты и я,

Что дано, в объятьях умирая,

Увидать блаженные края…

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостно стегнула

Грубою веревкою кнута?

Не до нас ей, жизни торопливой,

И мечта права, что нам лгала.

Все-таки когда-нибудь счастливой

Разве ты со мною не была?

Эта прядь — такая золотая

Разве не от старого огня? —

Страстная, безбожная, пустая,

Незабвенная, прости меня!

ОСАДА

От дома до автобусной остановки — пять минут ходьбы. Я изображаю полное спокойствие, иду, не озираясь. Но взгляд невольно впивается в каждую отпаркованную машину, в окна лавчонок — не притаился ли там? — в фигуры людей, плывущих в утренней мгле.

“Вот так начинается паранойя”, — говорю я себе.

Полчаса в автобусе — передышка, безопасность. Можно почитать конспекты, подготовиться к лекции. Но проход до дверей института — голая полоса, простреливаемая местность. Сколько раз он подкарауливал меня здесь, до разрыва. Появлялся вот из этой фруктовой лавчонки со свежим букетом гвоздик и свежим полароидным снимком, только что сделанным через окно. Что скрывать — тогда мне это льстило. Я ворчала на него, но весь день окрашивался какой-то потаенной нежностью. А теперь? Неужели только страх? Или немножко — чуть-чуть — и надежда тоже?

За дверьми института — людской водоворот. Студенты и преподаватели спешат в свои аудитории, на ходу доедают бутерброды, окликают друг друга, машут руками, кепками, книгами. У меня — лекция об особенностях русского романа. Группа составлена из детей русских эмигрантов. Простая хитрость: ребята хотят получить необходимые кредиты по иностранному языку, записываются на мой курс, который я веду по-русски. Их расчет прост: не пропадать же добру — хоть на что-то сгодится русский язык в трудной Америке.

Глеб в свое время тоже записался на этот курс. Что я буду делать, если он сегодня войдет в аудиторию? Звать охрану, полицию? “Мне не нравится взгляд этого студента, удалите его!”

Нет, слава Богу — пронесло. Двадцать молодых мордочек смотрели приветливо, только отличники строчили конспекты, не поднимая глаз. Я рассказывала о жанре “плутовского романа”. Разве не любопытен тот факт, что в девятнадцатом веке мы находим только один яркий пример этого жанра — “Мертвые души”, а в веке двадцатом у нас по стопам Чичикова маршируют и Хулио Хуренито, и Остап Бендер, и Сандро из Чегема, и солдат Чонкин, и много других, помельче? Чем это объяснить? Больше плутовства стало в жизни? Или меньше серьезности? Подготовьте свои ответы к следующему занятию.

В перерыве мне нужно было забрать несколько книг из своего кабинета. Один пролет лестницы вверх, налево по коридору, но у второго — последнего — поворота замедлить шаг, осторожно высунуть голову из-за угла. В первые месяцы своего “студенчества” Глеб часто караулил меня здесь, у дверей. У него всегда находились каверзные вопросы о прослушанной лекции:

“Почему Печорина называют лишним человеком? Он не валялся в кровати, как Обломов, честно служил в российской армии, воевал с чеченцами. Не его вина, что война эта тянется до сих пор”.

“У Достоевского из романа в роман кочует образ богатого старика, соблазнившего невинную девушку. Отразилась ли в этом его собственная история с Аполлинарией Сусловой?”

После перерыва — часовой семинар с аспирантами профессора Розенштока. Как всегда, иду на него с тяжелым чувством. Дело в том, что профессор Розеншток свято верит в Теорию прототипа. То есть в то, что за каждым персонажем в произведениях мировой литературы стоит реальный, когда-то живший человек. Все романы на самом деле — зашифрованные мемуары или хроники. И роль литературоведа — неустанно расшифровывать эту тайнопись, отыскивать этих прототипов среди современников писателя.

Путеводной нитью может служить сходство имен, приметы внешности, похожие повороты судьбы. Моя догадка-гипотеза о том, что в Анатоле Курагине Толстой изобразил Тургенева, привела профессора Розенштока в восторг. А если вы не верите в Теорию прототипа, вам лучше покинуть кафедру, на которой трудится создатель теории. Но “покинуть кафедру” — такой роскоши я не могу себе позволить. Приходится тащиться на семинар.

В этот раз аспирантам поручено проанализировать “Собачье сердце” Булгакова. В своей лекции научный руководитель наметил для них главные направления поиска. Профессор Преображенский — это, безусловно, Ленин. Почему? Потому что Ленин преобразил Россию. Его ассистент, доктор Борменталь, скорее всего Троцкий. Ведь настоящая фамилия Троцкого — Бронштейн. Пять букв совпадают, этого вполне довольно. Кто такой пес Шарик? Ну, это ясно: ведь псу были пересажены половые железы усопшего трактирного балалаечника Чугункина. Где чугун, там рядом и сталь. Ответ — Сталин.

Несколько сложнее с горничной — Зиной Буниной. Имя горничной намекает на то, что в ней изображен член политбюро Григорий Евсеевич Зиновьев. Но как объяснить фамилию? А вот как: у писателя Бунина есть известный рассказ: “Антоновские яблоки”. Настоящая же фамилия Зиновьева — Апфельбаум, что по-немецки означает “яблоня”. Вот вам и связь.

Аспирантам было предложено заняться второстепенными персонажами повести. Не обнаружится ли в образе кухарки Преображенского, Дарьи, какие-то черты Дзержинского? Ведь в именах обоих есть буквы “д” и “р”. Кот с голубым бантом, с которым подрался Шарик–Сталин — кто стоит за ним? Ищите, ищите в газетах, журналах, мемуарах. Даже в пациентах профессора Преображенского наверняка изображены реальные лица. Нужно хорошенько проштудировать московскую периодику того времени, чтобы расшифровать их одного за другим.

Все же два часа булгаковского семинара сделали свое дело — приглушили сквозняк страха, отвлекли. Одержимость — она свойственна многим мужчинам. С этим надо смириться, принимать как данность. Профессор Розеншток одержим Теорией прототипа. Додик — математикой. Павел Пахомович — спасением вод, лесов и полей. Глеб — мною. Зябко, конечно, быть для кого-то идеей-фикс, но нужно терпеть.

На кафедру я пришла расслабленной, почти беззаботной. Стала перебирать почту. Реклама, счета, призывы к доброте и щедрости, обещания здоровья, приглашения на конференции. А это что? Синий конверт без обратного адреса. Пальцы начали дрожать. Именно в таких конвертах он присылал мне записки в стихах. “У этой памятной скульптуры вас встреча ждет сегодня в шесть”. И приложенная фотография какого-нибудь городского памятника. Я должна была проявить смекалку, угадать — разузнать — отыскать его местоположение. “Ах ты, моя недогадливая! Разве не видишь, что на заднем плане — перекресток и табличка с номерами улиц. Их вполне можно прочесть, я специально оставил эту подсказку для недоразвитых”.

Но в этот раз — никаких скульптур. Просто улица, уставленная машинами счастливцев, которые нашли местечко для стоянки. Боже мой! Да это же дом, в котором Марик и его шведка сняли квартиру. Совсем недавно… Как он узнал, выследил?! А вот и сам Марик в толпе, идет к своей машине.

Сердцу стало так больно, будто оно упало на ржавый гвоздь, будто свалилось в пасть крокодилу. Острые зубы со всех сторон.

Что этот сумасшедший может выкинуть? Хорошо если просто замажет замки в дверцах автомобиля. А если…

Телефон Марика не отвечал.

Пока бежала к метро, вспомнила, наверное, все автомобильные аварии, виденные в кинохронике. Сплющенные капоты, обгоревшие остовы, вырванные моторы… И дела-то всего — проколоть трубку с тормозной жидкостью. Кап, кап, кап… И вот уже машина несется под уклон, и нога отчаянно бьет по педали тормоза, и та утопает легко, не сопротивляясь…

Слава Богу! — они уже были дома. Когда ворвалась в квартиру, накинулась на Марика, как вампир, как влюбленная ведьма. Перепуганная Кристина застыла с соленым огурчиком на вилке. Марик тоже не мог понять, откуда — за что — ему такие нежности и слезы и поцелуи. Бедный мой, бедный, — чего только не довелось ему уже хлебнуть за пятнадцать лет на чужбине! Лицо затвердело, губы истончились, поперек молодого лба — морщина забот. Это я — я лишила его нормального детства, отняла бабушку с дедушкой, родную страну, родной язык. Нет мне прощения — это ясно. Но как хорошо хоть подержать его иногда в руках — живого и невредимого.

Наш сын начал уплывать от нас уже в школьные американские годы. Не в какое-то сказочное — лучшее — королевство, а именно и только бы — прочь от нас. В двенадцать лет он полностью перешел на английский. Додик пытался купить его деньгами: платил десять долларов за каждую прочитанную русскую книгу. Марик поддавался зову “золотого тельца”, укладывался с томиком Горького на диван, но поминутно окликал нас: “Что такое сызмала?.. А невдомек?.. головотяп?.. умаялся?.. давеча?.. рюха?.. пазуха?.. пагуба?”

Если мы в разговоре просили его перейти на русский, он отвечал: “Мой русский годится только для пустяков. Хотите говорить про погоду и отметки? Пожалуйста. Но тогда о важном и серьезном забудьте”.

Если все же уступал нашим просьбам, возникали моменты, когда мы не могли понять его, вынуждены были переспрашивать. Граница между двумя языками таяла, английские идиомы прорывались в русские фразы в диковинно-преображенном виде. “Положи свои деньги туда, где твой рот”, — кричал нам наш сын. “Не бейся вокруг куста”. “Я умер на своих ногах”. “Твоя догадка не хуже моей”.

Мы поддавались, пятились, отступали. Моя мать корила меня в письмах и по телефону, возвращала поздравительные открытки внука, усыпанные красными исправлениями — двадцать ошибок в пяти строчках. Да, она согласилась на нашу эмиграцию из страны. Но из ее книжного царства?! Это было уже слишком.

Потом начались мучения с выбором колледжа. Марик мог бы бесплатно учиться в том институте, где преподавал Додик, — льгота для штатных преподавателей. Но он и слышать не хотел о том, чтобы оставаться под нашим крылом. Вырваться! Дохнуть воздуха свободы! Выбрал городок в трех часах езды на север и уверял нас, что именно там обитают — преподают — лучшие светила в области изменений климата. Да, его интересуют ветры, дожди, ледники, смерчи, молнии, штормы. Он станет главным специалистом погодных предсказаний и вовремя предупредит нас о новом потопе, чтобы мы успели построить себе Ноев ковчег.

В колледже он отказался жить в общежитии, но в складчину с приятелями арендовал полуразвалившийся дом. Спальни в нем были на втором этаже, они выходили дверьми на галерею, шедшую вокруг большого центрального зала. Крыша над залом давала возможность мгновенно узнавать об изменениях погоды над городком. Ночью через нее можно было любоваться звездами и пролетающими самолетами. Свет луны помогал обитателям обходить дыры в полу галереи. Свет в доме часто отключали за неуплату счетов.

Мы старались помогать нашему сыну входить в самостоятельную жизнь. Это было непросто. Наши советы отвергались с порога. Наша моральная поддержка объявлялась попыткой вторжения в личную жизнь: “Да-да, вы настоящие взломщики! Все эти свои моральные догмы вы используете как отмычку, как топор, чтобы вломиться в кабинку моей независимости!” Деньги принимались, но при условии полной безотчетности “На что потратил? Не ваше дело”.

Додик придумал хитрый ход: вместо денег стал посылать ящики с продуктами. Макароны, рис, банки с горошком, с сардинами, с компотом, пакеты с сухим супом — залей кипятком и ешь. На почте на него смотрели с подозрением: “Что вы посылаете? Продукты? Неужели в тех краях наступил голод? Нет? Нормальный супермаркет, все есть на полках? Тогда почему не послать просто чек?” Марик раздражался на наши посылки. Но его приятели-студенты потом сознавались с благодарностью, что не раз им пришлось бы идти спать голодными, если бы не Додиковы ящики.

Учился Марик жадно, с азартом. Когда приезжал на каникулы, главной темой разговоров становилась именно погода. Дожди, ураганы, молнии, град, снежные штормы, раскаты грома перестали быть для него просто опасными капризами скандалистки-природы. Они представали — он переживал их — как чьи-то опасными капризами скандалистки-природы. Они представали — он переживал их — как чьи-то невнятные и грозные послания, как свистящую и грохочущую речь, которую ему предстояло расшифровать. У него открылась необычайная чувствительность к переменам атмосферного давления. Приближение бури он ощущал заранее, как птица или пчела. “Упало на две десятых дюйма”, — говорил он, качая головой. Додик бежал к барометру проверять — почти всегда совпадало.

Особенно Марика увлекали — поражали — зачаровывали — смерчи. Эти черные чудовища, которые могли спрыгнуть на землю в любой момент и начать крутить-крушить все на своем пути, жили в его воображении воскресшими динозаврами, драконами из сказки, экранными Годзилами. А смельчаки, которые пытались приблизиться к ним и отыскать разгадку их рождения и смерти, представлялись смелыми рыцарями, кидавшимися в неравную схватку. Он хотел стать одним из них.

Их профессор метеорологии летом устраивал экспедиции для охоты за штормами и смерчами, нанимал по дешевке своих студентов и растягивал их в цепочку наблюдательных пунктов поперек главной тропы атмосферных хищников. Техас, Оклахома, Арканзас, Канзас страдали сильнее других. Не проходило года без того, чтобы несколько городков в этих штатах и десятки ферм не были сметены, раздавлены, разбросаны обломками по окрестным полям.

Я помирала от страха каждый раз, когда по телевизору показывали очередное нападение, кидалась к телефону. Но, конечно, именно в такие моменты Марика не было — и не могло быть — в мотеле. Ибо при первых же признаках непогоды они с напарником кидались к арендованному автомобилю и мчались наперехват. Увидеть своими глазами, подъехать поближе, заснять на пленку, замерить скорость ветра — это была их охота, их страсть. И как они гордились, если это удавалось!

На мои мольбы и уговоры Марик только отмахивался.

— Пойми, — говорил он, — на сегодняшний день смерч — это террорист номер один. От него — от них — гибнут каждый год десятки, если не сотни людей. В 1974-м, за два апрельских дня — триста погибших, шесть тысяч раненых. В мае 85-го за один день — сто убитых, тысяча раненых, три тысячи разрушенных домов. Ураган виден со спутника, о его приближении нас извещают за два-три дня. Смерч нападает внезапно, его приходится ловить — изучать — на земле. Пока мы не поймем природу его возникновения, мы не сможем вовремя предупреждать людей.

Он объяснял нам — недоумкам — новейшие теории. Мелькали слова: “радар Допплера”, “шкала Фуджиты”, “пыльный дьявол”, “индюшачьи башни”. Град следовало различать по размерам: “горошина”, “пенни”, “четвертак”, “гольфовый мячик”, “теннисный”, “бейсбольный”, и самый крупный — град-убийца — “грейпфрут”. У молний тоже были свои имена: “шар”, “цепочка”, “синяя струя”, “ветка”, “паук”, “вилка”, “лента”, “стаккато”.

— А знаете, как фотографируют молнии? Это ведь такой непредсказуемый персонаж — никакой фотографический гений не успеет навести камеру и нажать на спуск. Поэтому камеру устанавливают неподвижно и затвор открывают заранее. Объектив смотрит в ночь. Ливень приближается, слышен гром. Секрет в том, чтобы открыться природе и терпеливо ждать. Молния сама осветит и пейзаж, и себя в нем, над ним. Она попадет на пленку, как рыба в расставленную сеть. Или как небесный гость, которого надо ждать с открытой дверью.

Но у меня перед глазами плыли только картины разрушений. Моторная лодка, пробившая крышу дома. Водосточная труба, обмотавшаяся вокруг дерева с содранной ветром корой. Алюминивые полотнища лопнувших зернохранилищ. И ошеломленные, измазанные грязью и кровью люди, бродящие среди развалин, подбирающие то разбитую лампу, то альбом с фотографиями, то раздавленную куклу. А Марик был где-то совсем-совсем рядом, мчался навстречу этим чудовищам. Хуже, чем война, бомбежки, артобстрел. Его летние каникулы оборачивались для меня мучительной бессонницей.

Он мечтал сделать какое-нибудь — хоть маленькое — открытие. Однажды выскочил полуголый из ванной, стал звать нас: “Смотрите, смотрите! Да не сюда — на слив. Видите, как вода уходит и образует вращающуюся воронку. Она так похожа на маленький смерч! Если в верхних слоях атмосферы скопится тяжелый от влаги воздух, он может как бы пробить нижние слои и устремиться к земле со страшной силой, вот так же вращаясь. Эх, построить бы модель, провести испытания!”

Вращение и устойчивость — как они связаны? Почему Земля вращается, а Луна — нет? Купил большую детскую юлу и подолгу смотрел, как она делает свои пируэты на полу. Потом вдруг увлекся автомоделями. Ему хотелось построить тяжелую и плоскую, как камбала. Чтобы она умела вползти в середину смерча и по радиокоманде вцепиться в землю специальными винтами. Так, чтобы никакой ветер не смог оторвать ее и унести. Тогда бы измерительные датчики на ее спине могли сделать нужные замеры в самой утробе чудовища.

И вдруг все оборвалось. Как всегда, несчастье ударило не там и не тогда, где и когда его ждали и боялись. Опасные летние каникулы уже кончились, Марик вернулся в колледж, занятия возобновились. В теплое осеннее воскресенье поехал с подружкой Глорией на озеро искупаться. Легкий дождь подкрался неспешно, вежливо погромыхивая издалека. Подружка не хотела портить прическу, убежала в автомобиль. Марик весело плескался под дождем, нырял, распевал, звал ее обратно. Потом он рассказывал полицейским, что самой молнии не видел, только слышал удар грома над головой. Видимо, она полыхнула, когда он был под водой. Вынырнул, поплыл к берегу. Собрал валявшуюся одежду, помчался к автомобилю.

Глория сидела как-то странно выгнувшись, с оскалом улыбки на лице. Он подумал, что у нее случилась судорога. Или даже эпилептический припадок. Схватил ручку двери, но тут же отдернул обожженные пальцы. Только тогда заметил, что краска оплавилась в нескольких местах. Он обернул руку рубашкой, открыл дверцу. Девушка выпала из машины, как застывший манекен…

Вскрытие подтвердило: убита молнией. Марик во всем винил себя. Ведь он знал, знал, что в грозу не следует оставлять машину на возвышении! На несколько недель он впал в какую-то омертвелость. Забросил занятия, не отвечал на письма, на звонки. Психиатр, осмотревший его, посоветовал отдых. Мы приехали, чтобы забрать его домой. Он подчинился безвольно, равнодушно. В машине несколько раз повторил:

— Я знаю, знаю… Это они в меня метили… В следующий раз, наверное, не промахнутся.

Приходил в себя месяца два. Разузнал, что существует общество людей, переживших удар молнии. Стал ходить на их собрания, читать их ежемесячный “листок”. Видимо, событие это оставляет в человеке такой глубокий след, что они могут делиться своими переживаниями только друг с другом. Остальные не поймут. У них есть свои герои. Один егерь в калифорнийском парке был задет молнией шесть раз за свою жизнь. Потерял два пальца на ноге и получил сильный ожог на спине, который потребовал пересадки кожи. Другой пока еще не был задет, но прославился фотоохотой за молниями. Это он придумал технику ловли с открытым затвором. Его альбомы бережно хранит каждый член общества. Марик показывал на собрании свои снимки штормов и смерчей, они тоже произвели сильное впечатление.

В конце второго месяца сын ошарашил нас: с метеорологией покончено, он поступает в семинарию. Хочет стать священником. Ясно, что одними приборами небесные тайны не разгадать. Ему нужно испробовать другие пути, иные подходы. Легенда о Вавилонской башне не на пустом месте родилась. В Евангелии от Луки приход на Землю Сына Человеческого, то есть Мессии, обещан в виде молнии от края неба до края. В Откровении Иоанна громы и молнии исходят от престола Всевышнего на небесах. Там же град величиною с большую монету низвергается на землю. Несколько недель он обхаживал эту идею — потом остыл, увял, снова понурился, затосковал.

Все же он закончил колледж, получил диплом. Но прежнего страстного увлечения не осталось. Никакие уговоры профессора продолжить охоту за смерчами — “ведь ты живой барометр! такой дар пропадает!” — не помогли. В глубине души я тихо радовалась этому. Хотя порой было тяжело смотреть на потухшее, задумчивое лицо моего мальчика. Он устроился на работу в Бюро погоды, аккуратно, два раза в день запускал гелиевые шары с радиозондом, переводил небесные тайны на язык цифр: скорость ветра, температура, влажность. Послушать прогноз погоды на нашем семейном языке называлось: “послушать Марика”. “Парит в облаках”, — говорил про него Додик, разводя руками. И было непонятно — одобряет он, недоумевает, сожалеет?

Марик и Кристина смотрели на меня оторопело, ждали ответа на невысказанный вопрос. Я начала плести какую-то чушь про телевизионные новости: да-да, показали большую аварию на 87-й дороге, мне вдруг взбрендило, что и ты мог там оказаться, — чушь, конечно, материнская истерика — не обращай внимания. Но, вообще-то, как у тебя автомобиль? Не подводит? Тормоза в порядке? Когда был последний техосмотр?

— Два месяца назад. Ничего, бегает нормально. Хотя уже семьдесят тысяч на одометре.

— Все же покажи завтра механику. Очень прошу. Я заплачу, пусть осмотрит как следует.

— К механику не поеду, нечего зря деньги выбрасывать. А вот в автомойку придется. Какая-то сволочь вчера подложила под заднее колесо пластиковую банку с машинным маслом. Такая черная, в форме плоской фляжки. Конечно, я не заметил. Начал выезжать — хлоп! Лопнула, весь бампер забрызгала. И машину соседа, белую “хонду”. Крику было! А что с такими сволочами поделаешь? Проглотить и умыться — только и остается.

Я почувствовала, что снова проваливаюсь в яму страха. Будто все смерчи и штормы и молнии снова начали сгущаться над головой моего сына. С одной лишь разницей: в этот раз я сама наслала их на него. Накликала.

АРЕСТ

— Знаешь, что тебе нужно? — сказал Павел Пахомович. — Телефонная исповедь.

— Это еще что такое?

— Год назад я встретился с одной женщиной. Русская, приехала тогда же, когда и я. Созналась, что получила работу в странной телефонной фирме. За небольшую плату каждый человек может позвонить им и излить душу. Первая минута — три доллара, следующие — по сорок пять центов.

— Неужели звонят?

— Не знаю, верить ей или нет. Сказала, что до десяти тысяч звонков в день. Им нужен был оператор с русским языком. И с приятным голосом. Ей повезло, у нее было и то, и другое. Поначалу она уставала от всех этих признаний, потом привыкла.

— А в чем сознаются?

— Чаще всего — твой случай. Супружеская измена. С соседом, с другом мужа, с сослуживцем. На шринка не у всякого хватит денег, а людям нужно покаяться вслух, очистить душу — но так, чтобы не было никаких последствий. Оператору нет нужды утешать или расспрашивать. Только ронять замечания, показывать интерес и готовность все простить. Тем более, что звонящий часто обращается даже не к тому, кто на другом конце провода: “Папа, мама, я понял, что я гомосексуалист. И это навсегда. Пожалуйста, не сердитесь”; “Роберт, Роберт, в прошлом году я была беременна и сделала аборт. Простишь ли ты меня? Но я и до сих пор совсем-совсем не готова к материнству!”

— Для таких вещей мне телефон не нужен. Мне повезло — у меня есть вы. Моя любимая подруга.

— Сознаются и в криминальных делах. Одна женщина со слезами рассказала, что заснула за рулем, выехала на левую полосу. Встречная машина пыталась объехать ее и разбилась о дерево. Шоссе было пустынным, женщина проснулась и удрала. Так и не знает: погиб водитель, или выжил.

— Но ведь о таких вещах нужно сообщать полиции?

— Ни в коем случае. Фирма гарантирует тайну и анонимность. Еще она рассказала, что не обязательно звонят, чтобы каяться. Бывает и хвастовство, которое некому излить. Один позвонил сообщить, что это он — он! — обокрал свою фирму на десять миллионов. Никто до сих пор этих денег не нашел, а он живет припеваючи на Бермудах и необычайно доволен собой и жизнью.

У Павла Пахомовича новое увлечение — он каждый день смотрит по телевизору программу “Из зала суда”. Говорит, что устал от голливудского варева, потому что там все предсказуемо. А в истории многих преступлений ты и вообразить не можешь, как все повернется, чтo люди способны проделывать друг с другом и из-за чего.

Поначалу я пугалась этих историй, отмахивалась. Но теперь слушаю как завороженная. Все примеряю на себя. Вернее — на Глеба. Вот на такое — способен он? А на такое? Если смотрю передачу сама, разыскиваемым преступникам невольно приставляю его лицо.

Павел Пахомович потом записывает содержание передач, сортирует преступления по мотивам–причинам. Деньги, конечно, на первом месте. Потом секс. Насильники всех сортов, извращенцы, педофилы. Запомнилась одна история, случившаяся лет десять назад на Западном побережье. Молодая супружеская пара подобрала на шоссе девушку-подростка. Жена держала на руках младенца, поэтому девушка села в автомобиль без опаски. И напрасно. Парочка оказалась лихая — завезла ее в свой дом, заперла в подвале, и для нее началась жизнь рабыни-наложницы.

Это длилось несколько лет. С ведома, а порой и при участии жены муж насиловал девушку, издевался, подвешивал обнаженную к потолку подвала и стегал ремнем. Добился такого подчинения, что в какой-то момент разрешил ей позвонить домой родителям, умиравшим от беспокойства. Она заверила домашних, что с ней все в порядке, что она устроилась на работу, требующую частых разъездов, поэтому у нее нет постоянного адреса и телефона. Но обещала звонить и писать.

Видимо, для мужа главным стимулом-наслаждением было даже не сладострастие, а именно порабощение. Через год он так уверился в покорности своей жертвы, что разрешил ей навестить родной дом. Сам привез в автомобиле и оставил там на день, уехав по делам. Девушка представила его как своего жениха. Сохранились фотографии этого визита: парочка стоит, обнявшись, в кругу родственников, улыбается в объектив. Оставшись в родном доме без своего господина, девушка ни словом, ни знаком не дала близким знать о том, что с ней происходит. Все хорошо, все чудно, все впереди!

А впереди было вот что: по возвращении муж купил двуспальную водяную кровать и устроил под ней большой ящик. Девушку поместили в этот ящик и выпускали только два-три раза в день. Так она и прожила в этом ящике еще два года. Потом ее начали выпускать для всяких домашних работ, для ухода за огородом и садом. Видимо, муж преувеличил меру покорности своей рабыни, потому что девушка, наконец, сбежала. Вернулась к нормальной жизни, но никому не рассказала о своей эпопее.

Потом все же история раскрылась. Жена сделалась очень религиозной, призналась священнику в давнишнем грехе. Священник нарушил тайну исповеди, сообщил полиции. Новоявленных рабовладельцев привлекли к суду по обвинению в похищении и многочисленных изнасилованиях. Но их защитник уверенно доказывал, что все происходило по взаимному согласию. Иначе, как вы можете объяснить визит к родным, когда девушка была оставлена без присмотра на целый день? Он показывал присяжным фотографии с обнимающейся парочкой, веселые лица родни кругом. Те растерялись, раскололись и не смогли вынести единодушный обвинительный приговор.

Конечно, с особенным интересом я вслушивалась в истории трагических разрывов. Похоже было, что большинство мужчин не могли смириться с тем, что женщина решила выйти из-под их власти. Они либо нанимали убийц, либо сами пытались осуществить “возмездие”. Часто делали это крайне неумело, легко попадались. Один, например, застрелил бывшую жену и закопал труп в саду. Каким-то образом это открылось, его потащили в суд. Обвиняемый стал уверять, что жена застрелилась сама, а он ее закопал, испугавшись, что его обвинят в убийстве.

— Ах, вот оно что, — ядовито сказал прокурор. — А как же вы объясните тот факт, что в черепе убитой были обнаружены два пулевых отверстия? Покойной не понравился первый выстрел, и она решила добить себя вторым?

Другой разведенец решил прикончить изменницу автомобилем. Адвокат на суде доказывал, что его подзащитный действовал под влиянием эмоционального порыва, что это, скорее, несчастный случай и уж ни в коем случае не преднамеренное убийство.

— Непреднамеренно можно переехать жену один раз — тут мой коллега абсолютно прав, — возразил прокурор. — Но врубить задний ход и переехать лежащую еще раз, а потом — для верности — повторить всю операцию сначала — это уж, извините, мало похоже на несчастный случай.

В моем институте в те дни тоже мелькали стражи порядка. Один наш студент-третьекурсник, Слава Бакишвили, замешался в уличную драку, окончившуюся увечьями. Как водится, началось с ссоры из-за девицы. Полиция пыталась выяснить обстоятельства: кто, где, когда, кого видел, знал, ревновал, запугивал? Приходил адвокат Славы, спрашивал меня: соглашусь ли я подтвердить на суде, что Слава — мальчик добрый и воспитанный, что кто-то должен был вывести его из себя, спровоцировать, чтобы он пустил в ход кулаки. Я согласилась. И поэтому не удивилась и не испугалась, когда посреди дня раздался телефонный звонок на кафедре и сержант-детектив-офисэр Крескил попросил меня — очень вежливо, с тысячью извинений — зайти к ним в отделение и ответить на несколько вопросов.

Полицейское отделение легко было заметить издалека: вокруг него толпились машины с красными фонарями на крыше. Вот так они всегда: нас штрафуют за малейшее нарушение правил парковки, а сами бросают свои автомобили как попало, перегородив половину проезжей части. В том же здании размещался местный суд и небольшая тюрьма. А через улицу — контора бондсмена. Так все удобно: судья рассматривает улики против арестованного, назначает дату разбора дела и сумму залога. “У вас нету десяти тысяч? Перейдите через улицу и займите у бондсмена. Не хотите платить такие зверские проценты? Тогда и на улицу выходить не надо — будете ждать суда в камере”.

Уже во время телефонного разговора я догадалась по выговору, что детектив-офисэр Крескил принадлежит к угнетенному меньшинству. Под светом лампы кожа на его черепе переливалась всеми оттенками густо-фиолетового. Не отражает ли их мода на бритые головы вечный порыв к равенству? В данном случае — к равенству облысевших с волосатыми? Похоже, что лысина — такое же горькое переживание для мужчин, как ожирение для женщин. Иначе экраны телевизоров не были бы залиты рекламой новейших средств против облысения.

Детектив Крескил привстал, не выходя из-за стола, пожал мне руку. Но не улыбнулся. Вглядывался в меня пытливо и, как мне показалось, сочувственно.

— Не знаю, чем я смогу помочь вам, — сказала я. — Кажется, я рассказала про Славу все, что могла. Он хороший мальчик и в драку замешался случайно.

— Речь у нас пойдет не о нем, — сказал детектив. — Тем делом занимаются наши специалисты по уличным бандам. Мое отделение расследует убийства.

Глаза его катались в глазницах, как черные оливки в масле. Он был в штатском, щеголеватый галстук с красными переливами туго прижимал воротник рубашки к мощной шее.

— О, убийства… — сказала я. — Да, это посерьезнее. И какая роль отведена мне в вашем расследовании? Свидетельница? Сообщница? Подозреваемая?

— Первое — нет, второе — нет, третье — тоже нет.

— Тогда кто же я?

— Жертва, — сказал он. И опять без улыбки. — Вернее, предполагаемая, намеченная жертва.

Я видела, что он был абсолютно серьезен. Моя ирония тоже куда-то улетучилась.

— Я вас слушаю.

— В нашем ремесле нам приходится очень четко разделять две вещи: информацию о совершенном или готовящемся преступлении и улики. Вы понимаете разницу?

— Думаю, что да.

— Так вот, улик у нас на сегодняшний день никаких. Только информация. О том, что некто готовит покушение на вас. Оплаченное убийство.

Почему я не воскликнула: “Какой вздор!..” Или: “Этого не может быть!..” Почему первым делом подумала: “Неужели Глеб и на такое способен?”

— Могу я спросить, откуда вы получили такую информацию?

— У нас не принято раскрывать наши источники. Позднее я уточню кое-какие детали. Но сначала я хотел бы задать несколько вопросов о вашей семье. Понимаю, что это может показаться вам вторжением в личную жизнь, и спешу заверить, что отвечать вы не обязаны.

— Я постараюсь. Что бы вы хотели знать?

— Вы приехали в Америку вместе с мужем и сыном пятнадцать лет назад. А давно вы замужем?

— Скоро будет двадцать пять лет. Серебряная свадьба не за горами.

— Ваш муж, профессор Армавиров, преподает математику в пригородном колледже?

— Да, это так.

— Как бы вы охарактеризовали ваши отношения с ним?

— Что вы имеете в виду?

— У вас случаются ссоры, скандалы? Семейные раздоры?

— Не больше, чем у других.

— Рукоприкладство?

— Никогда в жизни.

— Случаи супружеской неверности?

— Знаете, это уже слишком. Тут я должна провести черту. Не могли бы вы все-таки уточнить, какого сорта информацию получили? Должна же я знать, что мне грозит.

— Конечно, конечно.

Крескил открыл папку, лежавшую на его столе. Перебрал сложенные в ней листки. Вынул один, пробежал его, катая свои оливки слева направо.

— Два дня назад наш информатор подслушал разговор за соседним столиком в кафе “Венди”. Двое мужчин что-то обсуждали. Они говорили по-русски. Приглушенными голосами, но все же недостаточно тихо. Видимо, не думали, что кто-то из посетителей знает их язык. Информатор понял по обрывкам фраз, что они планируют убийство какой-то женщины. Якобы при попытке ограбления. Он расслышал сленговое слово “прэ…”, “прышть…”

— Да, “пришить”. Означает: “убить”.

— В конце разговора один мужчина передал другому плотный коричневый конверт. Потом вышел из ресторанчика. Сел в машину, припаркованную рядом с окном. Информатор запомнил номер и сообщил его нам. По номеру мы легко обнаружили владельца.

— Вы арестовали его?

— На каком основании? Пока у нас есть только информация. Как я объяснял, нужны улики.

— Но почему вы решили, что намеченная жертва — я? Информатор расслышал мое имя?

— Нет, имя не было названо.

— Тогда почему же?..

— Потому что автомобиль, замеченный информатором, принадлежит вашему мужу.

Поверила ли я? Не помню. Помню только, что мысли заметались в голове, как мухи, — одна чернее другой.

“А что?.. что тут невозможного?.. Узнал про Глеба и решил избавиться… Кавказская месть… Два письма я перехватила — ну и что? Могли ведь быть и другие, посланные в колледж… И неизвестно, что в них… Постельные подробности, смонтированные фотографии… Глеб знает, как привести в ярость… А убийство, говорят, стоит теперь не очень дорого… Плюс получит страховку…”

— Это абсолютно невозможно, — сказала я вслух. — Не верю. Произошла явная ошибка.

— Не исключено. Но мы посовещались и сошлись на том, что рисковать не имеем права. Решили на время задержать вашего мужа. Под вымышленным предлогом, конечно.

— Как — “задержать”? Где он сейчас?

— В этом здании. Нет-нет, не в камере. В комнате для допросов свидетелей.

— Вы с ума сошли! Немедленно отпустите его!

— Чтобы он вышел и довел задуманное дело до конца?

— Нет никакого “задуманного дела”. Все это фантазии, детективный роман, недоразумение…

— Вы не хотите, чтобы мы допросили его? Потребовали назвать того человека, с которым он встречался в кафе, кому передал пакет — скорее всего, с деньгами?..

— Не хочу.

— А не могли бы вы на время уехать куда-нибудь? Мы бы установили скрытое наблюдение за вашим мужем. Возможно, он захочет снова встретиться с тем человеком. Мы бы засняли встречу на пленку. Это была бы важная улика для суда.

— Какого суда? Вы уже мысленно посадили его на скамью подсудимых?

— Поверьте, я понимаю, в каком вы сейчас состоянии. Невозможно поверить, что близкий вам человек способен на такое. Но знали бы вы, сколько мы видели семейных раздоров, закончившихся убийством или хотя бы покушением. Причем совершенно непредсказуемым. Родственники и друзья только ахают и разводят руками. Вот помню, один отец семейства…

— Нет, довольно с меня этих примеров.

— Поймите, в сложившейся ситуации мы несем ответственность за вашу жизнь.

“Если все это правда, — хотела сказать я, — моя жизнь все равно кончена”.

Но промолчала.

— А хотите взглянуть на него?

Крескил, не дожидаясь моего ответа, включил телевизор. На экране возникла комната с голыми стенами. Стол, лампа, два стула. Додик сидел на одном из них, закинув ногу за ногу, что-то помечал в записной книжке. Видимо, обкатывал какую-нибудь формулу-теорему. Я заметила, что его ботинки были без шнурков. Не было также ни галстука, ни ремня. Да, кажется, таковы полицейские правила. Чтобы задержанный не повесился.

Мужчина без ремня — как унизительно. Если встанет, ему придется держать штаны руками. Хорошо еще, что не раздели догола. Все же нешуточное подозрение.

Почему-то вспомнила Бунина. Как ему — Нобелевскому лауреату — пришлось раздеваться перед немецкими полицейскими при проезде через Германию. Кажется, его обыскивали на глазах у жены. Когда я писала Буниным? Лет пять назад? А Додик… Вот уж, действительно: “от тюрьмы и от сумы не зарекайся”.

— Отпустите его. Пожалуйста, — тихо сказала я.

— Ну, хорошо. Я продержу его еще час после вашего ухода. Ждите его дома. Получится простой, но важный тест. Если, придя домой, он расскажет вам о задержании, это будет важным свидетельством его невиновности. Но если промолчит, утаит… Вот вам моя карточка с номером мобильника. Если заметите что-то подозрительное, звоните в любое время дня и ночи.

Автобус тащился как-то особенно долго, нехотя переползал из одной пробки в другую.

Оставленное открытым окно напустило в дом сырого холода. Я прикрыла его, задернула штору, добавила температуру в отоплении.

Поставила чайник на плиту, пошла в ванную — прополоскать сдавленное горло.

Уселась в кресло с чашкой в руках, закуталась пледом.

Чтобы заполнить тоскливое время ожидания, взяла перечитать свое давнее письмо Буниным.

ПИШУ БУНИНУ
и другим обитателям его Грасского пристанища

Дорогие соотечественники из страны “Эмиграция”!

За годы вашей совместной жизни в Грасских горах вы, все трое, исписали тысячи страниц. Половина этих страниц — если не больше — записи дневникового характера. Видимо, все трое считали важным оставить потомству — хотя все трое остались бездетными — память о своей жизни. Дневник — это младший брат летописи и на нем всегда лежит если не религиозный, то какой-то мистический отблеск. Запечатлеть “бег времени”, отвести поток уплывающих дней в навеки неподвижные строчки — миллионы людей находили в этом занятии источник утешения, примирения с горестями жизни, душевного очищения.

Однако дневник — не исповедь. Мы не вправе требовать и ждать от него такого же полного самообнажения, каким окрашены “Исповеди” Блаженного Августина, агностика Руссо, еретика Толстого. И вы, Иван Алексеевич, и вы, Вера Николаевна, и вы, Галина Николаевна, должны были писать с оглядкой на нравы своего времени, на принятый этикет своего круга, на требования приличия, такта, деликатности.

Я все это понимаю, но смириться с этим не могу. Волею судеб, сами о том не думая, вы, своим тройным союзом, возродили — оживили — для меня библейскую легенду об Иакове и его двух женах — Лии и Рахили. И есть причины, по которым эта сторона вашей жизни вызывает во мне — нет, не эротическое любопытство, не зуд припасть к замочной скважине, но смутное ощущение родства, сопричастности, полного и приемлющего сопереживания. Я так хотела бы узнать, как это было на самом деле, а главное — чего это вам стоило, какой душевной болью приходилось платить.

Что мы знаем о вашем союзе? Обрывки, фрагменты, намеки… Фраза из чьего-то письма, расплывчатая сплетня в чьих-то мемуарах. Знаем, что в 1926 году, живя во Франции, в эмиграции, вместе со своей женой Верой Николаевной, Иван Алексеевич Бунин встретил Галину Николаевну Кузнецову, по мужу Петрову, которая была на тридцать лет моложе него. Он влюбился в нее, она ответила ему страстной любовью, ушла от мужа. Запылал роман. Кроме общей страсти к литературе, их связывала еще и интимная любовь к произведениям одного, особенно близкого обоим, русского писателя — Ивана Бунина. Кажется, за всю жизнь у Ивана Алексеевича не было более тонкого ценителя и поклонника, чем Галина Кузнецова.

Что оставалось делать?

По представлениям и правилам того времени (они не изменились и в наши дни) ответ был простой: либо свеча любви, либо долг доброты, либо гордое сознание собственной порядочности должны были быть принесены в жертву. Миллионы мужчин до и после Бунина в такой ситуации бросали своих жен и женились на новых возлюбленных. Тысячи и тысячи прятались в туман-обман адюльтера. Считанные единицы подчинялись требованиям долга и оставались верны брачной клятве. Но и в том, и в другом, и в третьем случае кто-то был обречен на горе, боль, стыд, ложь, страх, страдание, одиночество.

Вы посмели восстать против этого безнадежного “или-или”. Вера Николаевна была верной и преданной подругой своему мужу в течение двадцати лет — и каких “окаянных” лет! Как он мог бросить ее одну, оставшуюся без родных, в океан нищеты и неустройства эмигрантского прозябания? С другой стороны: как мог мужчина на шестом десятке лет отказаться от такого дара судьбы — любви молодой, прелестной, талантливой женщины?

Вы попытались прорвать порочный круг. “Можно достичь Индии, плывя на Запад”, — догадался Колумб и отправился на поиски неведомого. Как вы плыли, в какие штормы попадал ваш Грасский кораблик, какие спруты и кашалоты выпрыгивали на вас из морской глубины — вот что мне хотелось бы разглядеть на мерцающей, полустертой киноленте ваших жизней. Но чтобы расслышать ваши голоса, чтобы что-то понять в потаенных перебоях сердца, я должна буду отбросить деликатность, почтительность, уважение к личным тайнам. Я собираюсь устроить вам настоящий “перекрестный” допрос. И начать хочу с Веры Николаевны Буниной. Ибо в начале ей досталась самая тяжелая, самая болезненная, самая уязвимая роль.

Дорогая Вера Николаевна!

Каждая женщина страшится этого удара — узнать, что у мужа появилась “другая”. Как это произошло у Вас? Вы догадались о происходящем сами? Донесли “добрые” друзья? Иван Алексеевич пришел и объявил в открытую? И попросил разрешения принять новую любовь под Ваш кров?

Опубликованные отрывки из Ваших дневников только чуть-чуть приподнимают завесу. У меня нет возможности поехать в Англию и прочесть их полный текст, хранящийся в рукописном отделе библиотеки университета города Лидс. Мне остается лишь поверить рассказу другой парижской эмигрантки, поэтессы Ирины Одоевцевой, сохранившемуся среди ее писем:

“Уехав из отеля, в котором Галина жила с мужем, она поселилась в небольшом отеле на улице Пасси, где ее ежедневно, а иногда и два раза в день навещал Бунин, живший совсем близко.

Конечно, ни ее разрыва с мужем, ни их встреч скрыть не удалось. Их роман получил широкую огласку. Вера Николаевна не скрывала своего горя и всем о нем рассказывала и жаловалась: „Ян сошел с ума на старости лет. Я не знаю, что делать!” Даже у портнихи и у парикмахера она, не считаясь с тем, что ее слышат посторонние, говорила об измене Бунина и о своем отчаянии. Это положение длилось довольно долго — почти год, если я не ошибаюсь”.

Что из этого правда? Одоевцева — свидетель, как правило, доброжелательный, но Вы не были с ней близки и вряд ли делились своими переживаниями. Я не могу поверить ей, когда она пишет, что Вы приняли объяснения Ивана Алексеевича, уверявшего, что между ним и Галиной — только отношения учителя и ученицы. Особенно после того, как Галина Кузнецова поселилась в вашей вилле в Грассе. Разве можно что-нибудь скрыть, когда трое живут под одной крышей? Да и горестные ноты в Вашем дневнике показывают, что Вы не были слепы и наивны.

Апрель 1927-го (первый год жизни втроем):

“Хочется, чтобы конец жизни шел под знаком Добра и Веры. А мне душевно сейчас трудно, как никогда. И я теряюсь и не знаю, как быть. Вот когда нужны бывают старцы. По христианству, надо смириться, принять, а это трудно, выше сил”.

Месяц спустя:

“Перепечатала сейчас всю эту тетрадку и что же — ничего, собственно, с прошлого августа не изменилось для меня в хорошую сторону. А пережито за этот год столько, сколько за десять лет не переживала. По существу, может быть, история очень простая, но по форме невыносимая зачастую”.

Прекрасно понимал Ваши чувства и Алексадр Бахрах, с которым у Вас завязалась дружеская переписка. Позднее, в своих записках, озаглавленных “Бунин в халате”, он писал:

„Удочерение”… сравнительно немолодой женщины, скажем, далеко не подростка и ее внедрение в бунинскую (парижскую.— С. Д.) квартиренку было, конечно, тяжелым ударом по самолюбию Веры Николаевны, по ее психике. Ей надо было со всем порвать или все принять — другого выхода у нее не было. Но не было достаточно сил и упорства, чтобы не допустить того, что ее глубоко ранило”.

И снова — из Вашего дневника год спустя:

“Ночь. Опять не спится. Третий час… Равнодушие Яна убивает меня, а в претензии на него быть нельзя, он сейчас сам в смятении”.

Еще год спустя заехавший друг поучал:

“ — Когда вам будет очень плохо или тяжело, скорее идите в свою комнату и старайтесь заняться чем-нибудь интересным. Тогда и кричать не надо.

— Это верно, но я кричу, когда мне уж побить человека хочется. Конечно, отчасти это от печени”.

В том же году:

“Идя на вокзал, я вдруг поняла, что не имею права мешать Яну любить, кого он хочет, раз любовь его имеет источник в Боге. Пусть любит Галину, Капитана (прозвище литератора Рощина, жившего у них), Зурова — только бы от этой любви было ему сладостно на душе”.

Но во что я верю — в отсутствие злых чувств в Вашем сердце по отношению к Галине. В дневнике, по крайней мере, в опубликованной части, нет ни одного недоброго слова в ее адрес. Только сочувствие, забота, тревога — как о дочери или младшей сестре. Вы вместе гуляете в окрестностях Грасса, обсуждаете литературу, общих знакомых, — даже Ивана Алексеевича. Когда доводится путешествовать втроем, в гостинице Бунин берет три отдельных номера. Но если свободных номеров не хватает и можно взять только два, Вы ложитесь в одной комнате не с мужем, а с Галиной.

Вам, может быть, было бы интересно — важно — отрадно — узнать, что и она в своем знаменитом “Грасском дневнике” пишет о Вас всегда с нежной заботой и участием.

Октябрь 1927-го: “Последнее время… я была очень занята, так как Вера Николаевна слаба и делать почти ничего не может”.

Январь 1928-го: “Вере Николаевне лучше. Она однако все еще лежит, голова у нее обернута белым кружевом, что ей очень к лицу. У нее тип средневековых женщин… Встаю рано, готовлю завтрак ей и И. А., убираю, вообще вожусь почти весь день. Чувствую себя хорошо. Должно быть, раннее вставание мне полезно”.

В некоторых записях прорывается чувство вины по отношению к Вам: “Вера Николаевна по-прежнему сидит постоянно за машинкой, не гуляет, бледна, и я часто чувствую сквозь стены как бы какое-то болезненное веянье. Это отражается на мне тяжкой тоской — я замечала несколько раз, что хуже себя чувствую, когда она в дурном состоянии, и веселею, когда оно делается легче. Иногда это меня пугает”.

Хотя появление Галины в Вашем доме было нарушением всех принятых норм устройства семейной жизни, причина его проста и понятна: она здесь, потому что Иван Алексеевич ее страстно любит, а она не менее горячо любит его и его книги. Но каким образом, на каком основании у вас поселились и жили годами другие молодые литераторы — Рощин, Зуров, а позднее, в военные годы — еще и Бахрах? Причем, к Рощину и Вы, и Галина относились с явным раздражением, присутствие его вас обеих тяготило. Из дневника Кузнецовой:

“С Рощиным говорить не умею, мы всегда только спорим и притом — ожесточенно. Он меня часто и легко раздражает самомнением и наклонностью почти все бранить и осуждать, прибавляя за каждым словом: „черт знает что такое”, „наглость”, „сволочь” и тому подобное. Очень нервна Вера Николаевна, что неприятно отражается на всех в доме. Во время ее ссор с Рощиным я особенно жалею об отсутствии Ильи Исидоровича (Фондаминского. — С. Д.). Он всегда умел успокаивать ее”.

Другое дело — Леонид Зуров. О нем в Ваших дневниках — всегда с нежностью, он всегда “Леня” или под домашним прозвищем — “Скобарь”. Молодой русский литератор, живший в Латвии, в Риге, написавший Бунину восторженное письмо, прислал также свою книгу “Кадет”. Из записок Бахраха:

“Бунин из самых благородных побуждений посоветовал Зурову перебраться во Францию, стал через друзей хлопотать для него о французской визе, что тогда было связано с большой волокитой, и стал давать Зурову всевозможные советы, как и где устроиться в Париже…

Прошел год после получения „Кадета”, и Зуров, с кульком антоновских яблок (знал, чем поддеть!), плетенкой клюквы и большим караваем черного хлеба… появился на бунинском „Бельведере””.

Его поселили в столовой, и он был очень рад, что ему не придется жить в гостинице. Вы отмечали его необычную нервность. Но к лету Зуров, похоже, вполне освоился, его врожденный оптимизм прорывается часто и непредсказуемо.

“Вчера мы с Леней отлично провели день, — вспоминаете Вы. — Решили дойти до Канн водой… Леня весь так и сиял. Он в море — как дома, ловил морских звезд, искал ежей и вдруг, увидав спрута, кинулся за ним и ловко схватил”.

Вы радуетесь его присутствию, радуетесь, что его роман принят к печати в Париже, радуетесь потеплению атмосферы в доме. “Мы, слава Богу, живем сейчас очень хорошо в душевном отношении. Ян пишет и добр. Леня стал много спокойнее. Ян неуловимо стал относиться к нему серьезнее и любовнее. Галя работает много…” Но тут же: “Я все это время чувствую себя беспокойно… Четверть века моего романа с Яном… страшно подумать. 25 лет назад началась наша любовь, и, как ни странно, она не иссякает, хотя форма ее и изменилась…”

Что означает это беспокойство? Что начало тревожить Вас в, казалось бы, устоявшейся домашней жизни?

Вам, возможно, было бы интересно узнать, что после падения коммунизма в России был поставлен фильм по Вашим дневникам. Он так и называется: “Дневник его жены”. Там намеренно перепутаны даты, изменены имена, но общая канва сохранена. Вас и Галину Кузнецову играют две московские красавицы. Они старательно пытаются изобразить интеллигентность и тонкость чувств, но выговор безжалостно выдает их, и сразу понимаешь, что в детстве обе носили на шее не крестики, а пионерские галстуки. В этом фильме Зуров показан молодым человеком, влюбленным в хозяйку дома, то есть в Вас. Вы же отвечаете ему дружеским участием, материнской заботой, но на любовный пыл не откликаетесь.

Должна ли я верить этой версии? Как совместить ее с проблесками настоящего сердечного волнения, рассыпанными в Ваших дневниках там и тут?

Апрель, 1934-го: “Из домашней жизни радует только Леня. Он работает, пишет, иногда мне диктует. Перестал ссориться с Галей. Стал спокойнее и сдержаннее…”

Полгода спустя: “Живем нехорошо. Лучше всех — Леня: работает, иногда ездит купаться, в церковь, привозит книги…”

Весной 1935-го: “Завтра, Бог даст, двинемся с Леней в Париж через Гренобль. Ян и Галя с 15 марта там…”

Значит, Вы оставались на вилле вдвоем с влюбленным в Вас молодым человеком? А муж Ваш был в это время в Париже с “другой”, которую он любит вот уже семь лет? И Вы ничего-ничего себе не позволили?

А что заставило Зурова в начале 1937 года покинуть виллу, переселиться в общежитие? Что Вы имели в виду, написав: “так ему будет лучше”? И почему же Вы так разволновались, когда позднее, уже из Парижа, пришло известие о болезни Лени? Иван Алексеевич записал в своем дневнике от 12 апреля 1940 года: “Неожиданная новость — у Зурова туберкулез… Вера сперва залилась розовым огнем и заплакала, потом успокоилась — верно оттого, что я согласился на ее поездку в Париж и что теперь Зурова не возьмут в солдаты… Едет, вероятно, во вторник. А мне опять вынимать тысячу, полторы!”

И, вернувшись из поездки, Вы записали: “Париж мне кажется каким-то местом радости и любви, давшей мне силы на жизнь…”

Тем временем Вторая мировая война превратилась из “странной” в настоящую — кровавую. Немецкие танки прорвали французскую оборону, вкатились в Париж. И в конце 1940 года Зуров снова появляется на вашей вилле “Жаннет”. Должна ли я верить Бахраху, который к тому времени уже жил у вас и впоследствии так красочно описал вражду между Иваном Алексеевичем и Зуровым? Неужели доходило до настоящих драк?

“Перед моими глазами предстали две вцепившиеся друг в друга фигуры, у одной в руке был топор… другая размахивала тяжеленным кухонным пестом… Это единоборство сопровождалось нечеловеческими криками и потоком самых „утонченных” ругательств, исходивших от обоих бойцов. Я не помню, как я ринулся разнимать взбешенных противников, с каким трудом (и синяками!) мне все же удалось разнять их и почти силой увести бледного, трясущегося от злобы и негодования Ивана Алексеевича в его комнату”.

На этот раз Зуров был изгнан. Но Вы не могли с этим смириться. Бахрах:

“Прошло несколько дней, может быть, неделя. Все время Вера Николаевна была сама не своя, хотя на больную тему не заговаривала, но как-то душевно хирела и скрыть этого не могла. В один прекрасный день она, после мрачного завтрака, исчезла, не попрощавшись, не предупреждая о своем отсутствии, что было весьма удивительно и не в ее характере… Мы с Иваном Алексеевичем гуляли по саду.

— Вы, вероятно, догадались, куда исчезла Вера, — сказал он. — Вы должны понять, что в ней говорит неудовлетворенное материнство, и с этим я ничего не могу поделать, это у женщин очень, очень сильное чувство… Мне пришлось дать свое согласие на возвращение „милого” (он произнес этот эпитет со скрежетом зубовным) Лени. Мне придется дальше продолжать нести мой крест, но у меня нет выхода. Вы видите, что из-за этого переростка она стала худой, как скелет, а куда ей…

И Бунин, с его вспыльчивым и нетерпеливым характером, “нес этот крест” все тяжелые военные годы. Тягостное сожительство усугублялось голодом и лишениями. И. А. описывает Бахраху, уехавшему в Париж, очередную стычку:

“Январь лютый — холод, снег. С 29 декабря я обедаю и завтракаю у себя в комнате, чаще всего с Верой Николаевной. Зурова вижу раз в неделю, случайно встретясь с ним где-нибудь на ходу, и твердо решил больше не разговаривать с этим мерзавцем вовеки. 29-го вышел в сад, набрал хворосту, отнес его и запер в комнату возле бывшей вашей… Выскакивает, как бешеная собака: „Где мой хворост?” — „Не знаю”. — „Вы сейчас взяли и заперли на замок”. — „Не брал”. — „Нет, взяли!” — „Что ж мне, божиться что ли?” — „А что вам стоит побожиться! Вы же нахал!” — „Вы с ума сошли?” — „Вы жук, вы отлично умеете вообще устраивать свои делишки! У кого только учились! У Чехова, у Толстого?” — Я остался на этот раз совершенно спокоен, даже отпер комнату и показал ее — хворост был не его, но уж довольно с меня наконец! Точка!”

Какой мукой должен был быть для Вас этот постоянный раздор между двумя дорогими для Вас людьми! И с каким чувством вины вспоминали Вы, наверное, потом день 7 ноября 1953 года! Только на один день отлучились от постели больного Ивана Алексеевича, чтобы навестить Зурова, лежавшего в больнице парижского предместья, — и надо же, чтобы этот день оказался последним в жизни Бунина.

Не знаю, показывал ли Вам И. А. свой дневник. Но думаю, Вам было бы отрадно узнать, какой нежностью и состраданием к Вам Бунин был переполнен до конца дней своих. В 1942 году: “Тоска, страх за Веру. Какая трогательная. Завтра едет в Ниццу, к доктору, собирает свой чемоданчик… Мучительная нежность к ней до слез…” И десять лет спустя: “Дай тебе, Господи, еще много лет и здоровья, драгоценная моя!”

Продолжались ли Ваши отношения с “Леней”, после того как Вы овдовели? Вам исполнилось 62 года — ну и что с того? Сколько мы знаем женщин, чье сердце было открыто для любовной свечки до конца их дней.

О, как много могут скрыть дневники!

Особенно, вычищавшиеся много раз и потом опубликованные в отрывках.

Но, по крайней мере, одно мне стало ясно после прочтения этих страниц: что именно Вы были тем якорем доброты и надежности, на котором держался маленький грасский кораблик, тем праведником, ради которого Господь может пощадить и спасти не только дом, но и целый город.

Дорогая Галина Николаевна — Ваша очередь!

Вы были еще живы, когда Нина Берберова опубликовала свои мемуары “Курсив мой” (1969). Приятно было Вам прочесть, что такая злюка написала столь лестный для Вас портрет?

“Первый раз Ходасевич и я были приглашены к Буниным к обеду в зиму 1926–1927 года… В тот вечер я впервые увидела Г. Н. Кузнецову (она была со своим мужем, Петровым, позже уехавшим в Южную Америку), ее фиалковые глаза… ее женственную фигуру, детские руки, и услышала ее речь, с небольшим заиканием, придававшим ей еще большую беззащитность и прелесть… Она тогда мне показалась вся фарфоровая (а я, к моему огорчению, считала себя чугунной). Через год она уже жила в доме Бунина. Особенно бывала она мила летом, в легких летних платьях, голубых и белых, на берегу в Каннах или на террасе грасского дома”.

Другая мемуаристка, Ирина Одоевцева, более подробно и драматично описала Ваш разрыв с мужем.

“Петров очень любил Галину и был примерным мужем, всячески стараясь ей угодить и доставить удовольствие. Но она совершенно перестала считаться с ним, каждый вечер возвращалась все позже и позже. Однажды она вернулась в три часа ночи, и тут между ними произошло решительное объяснение. Петров потребовал, чтобы Галина выбрала его или Бунина. Галина, не задумываясь, крикнула:

— Конечно, Иван Алексеевич!

На следующее утро Петров, пока Галина еще спала, сложил свои чемоданы и уехал из отеля, где они жили… Он носился с идеей об убийстве Бунина… но пришел в себя и на время оставил Париж”.

Судя по всему, Вы уже тогда были зачарованы не только обаянием Бунина-человека, но и его творчеством. Я же, должна сознаться, в молодости не сумела оценить Бунина-писателя. Он казался мне добросовестным учеником Толстого и Чехова — не больше. Раздражало его откровенное, барское пренебрежение сюжетом. Казалось, дай ему волю, он бы махнул на читателя рукой и предался бы своему любимому занятию: стал бы филигранно выписывать каплю росы на лепестке цветка, лиловый край облака, ночные звезды, насаженные на вершины кипарисов, цветок граната — “тугой бокальчик из красно-розового воска, откуда кудрявится красная бумажка”. “Ах, вам еще нужна интрига, занятная история? Ну уж, нате — развлекайтесь”. Ему бы родиться в Японии и писать пятистрочные танки про кувшинки и лотосы.

Вы ведь и сами подметили в нем это свойство. В Вашем рассказе “На вершине холма” в уста главного героя — я уверена — Вы вложили бунинские слова:

“Да, вот еще! Мопассан! Для того, чтобы сказать несколько слов о красоте Антибской бухты на фоне Альп, о том, что ему было дорого, — а мне упорно кажется, что ему хотелось говорить только об этом, — он должен был выдумывать и подносить читателю целую историю о какой-нибудь неверной жене… Бедные писатели! Как часто для того, чтобы сказать что-нибудь немногое, важное и дорогое им, они принуждены выдумывать целые ненужные истории и незаметно пристраивать где-нибудь это самое дорогое…”

В короткой автобиографии Бунин описал, как в детстве он страстно увлекся живописью, рисовал акварели, “до тошноты насасываясь с кисточки водой, смешанной с красками… На мечте стать художником у меня было долгое помешательство”. Всю жизнь он пытался живописать прозой, нехотя обрамляя эти дорогие ему картины “ненужными историями о неверной жене”.

Даже когда до меня добрались запрещенные тогда в России “Темные аллеи” (на одну ночь! под секретом!), отношение мое не изменилось. Половина рассказов построена по одной и той же схеме: восторженное слияние с миром, с природой, с возлюбленной (предпочтительно случайной, которую можно оставить на следующий день), а потом — смерть или, по крайней мере, угроза смерти.

“Возвратясь в свой номер, он лег на диван и выстрелил себе в виски из двух пистолетов” (“Кавказ”).

“Он успел перед смертью покаяться и причастие принять” (“Баллада”).

“И понесся, колотясь по шпалам, навстречу грохочущему и слепящему огнями паровозу” (“Зойка и Валерия”).

“На третий день Пасхи он умер в вагоне метро…” (“В Париже”).

“В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах” (“Натали”).

Мне скажут, что писатель в семьдесят лет не может не задумываться о смерти. Ну, а чем кончается знаменитый “Господин из Сан-Франциско”? “Митина любовь”? Или написанное в сорок шесть лет “Легкое дыхание”? (“…казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа…”)

Потом, уже в эмиграции, мне довелось читать его дневники. И там тема непостижимости и неодолимости смерти всплывает упрямо, как утопленник. Причем с первых же страниц:

“Конец сент. 1923 г., Грасс. Раннее осеннее альпийское утро, и звонят, зовут к обедне в соседнем горном городке. Горная тишина и свежесть и этот певучий средневековый звон — все то же, что и тысячу, пятьсот лет тому назад, в дни рыцарей, пап, королей, монахов. И меня не было в те дни, хотя вся моя душа полна очарованием их древней жизни и чувством, что это часть и моей собственной давней, прошлой жизни. И меня опять не будет — и очень, очень скоро — а колокол все так же будет звать еще тысячу лет новых, неведомых мне людей…

1924. Лежал, читал, потом посмотрел на Эстерель, на его хребты в солнечной дымке… Боже мой, ведь буквально, буквально было все это и при римлянах! Для этого Эстереля и еще тысячу лет ровно ничего, а для меня еще год долой со счета — истинный ужас… Кто же знает, не последнее ли это мое лето не только здесь, но и вообще на земле!”

И шестнадцать лет спустя — все про то же:

“Лето, 1940. А у меня все одно, одно в глубине души: тысячу лет вот так же будут сиять эти дни, а меня не будет. Вот-вот не будет…”

Затем, два года назад, мне дали прочесть Ваш, Галина Николаевна, “Грасский дневник”. И только из него — от Вас — я узнала — поняла — почувствовала, чем покорял Бунин своих современников, в чем была его глубина, подлинность, неповторимость. Вы не назвали это словами, но так для меня отлился его главный дар: талант восторгаться и талант ненавидеть.

Вот уж про кого нельзя было сказать: “…ни холоден, ни горяч”!

Как горячо он умел ненавидеть — большевиков, их европейских подголосков, писателей, пошедших к ним на службу: Маяковского, Бабеля, Алексея Толстого, Катаева, а заодно и всех новомодных символистов, футуристов, имажинистов, дадаистов.

Как страстно он восторгался — дымкой над горами, цветущими апельсиновыми деревьями, “Войной и миром” (перечитывал чуть не каждый год), женской красотой, мелодией из приемника и даже — да, забывая заповедь скромности! — собственными стихами и рассказами.

“Вот видят во мне только того, кто написал „Деревню”А ведь и в [рассказе „Аглая”] тоже я… А как это написано! Сколько тут разнообразных, редко употребляемых слов и как соблюден пейзаж Руси: эти сосны, песок… А этот, что бабам повстречался, как выдуман! В котелке с завязанными глазами! Ведь бес!.. И вот никто этого не понял!.. Как обидно умирать, когда все, что душа несла, выполняла, — никем не понято, не оценено по-настоящему! И ведь сколько тут разнообразия, сколько разных ритмов, складов разных!”

Но вы, Галина Николаевна, умели простить ему детское самохвальство, разглядеть талант восторга, разделить его:

“Среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано… Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..

Я с жаром высказала ему все это. У него были слезы на глазах”.

Да, он был бесконечно благодарен судьбе за то, что Вы вошли в его жизнь. Из дневника 1932 года:

“Лежал в саду на коленях у Г., смотрел на вершину дерева в небе — чувство восторга жизни. Написать бы про наш сад — что в нем. Ящерицы на ограде, кура на уступе верхнего сада…”

Уверена: это его любовь к Вам и Ваша ответная нежность помогли ему написать его главную и самую большую вещь — “Жизнь Арсеньева”. В своем дневнике он дает хронику работы над романом — как раз те годы, на которые пришелся расцвет вашей любви. Очень точно написал об этом романе Федор Степун:

“Это не столько роман, сколько фресковая живопись на тему Россия… Все то, что задерживает развитие романа (самодовлеющая живописность отдельных сцен) становится внезапно главным, формально вполне оправданным содержанием вещи. Тема „Арсеньева” превращается как бы в орнаментальную связь отдельных картин, в закон их последовательного развития и показа. Орнаментально связанные же картины России получают изумительный рельеф, как мне кажется, прежде всего потому, что они показаны на фоне прекрасно-печальной Тверди Вашего миросозерцания… Здесь очень много метафизической печали и лирического восторга”.

Примерно с 1930 года каждую осень в Грасской обители начинались волнения: присудят на этот раз Бунину Нобелевскую премию по литературе, или нет? В 1931-м дали какому-то безвестному шведу, в 1932-м — Джону Голсуорси. Тем временем русские зарубежные издательства закрывались, гонорары мельчали. На семейство Буниных опускается настоящая нищета. Из дневника Веры Николаевны:

“Был вызван к Яну доктор Маан и заодно меня осмотрел. Оказывается, я очень истощена. Нельзя даже по саду вверх ходить. Ян уже больше трех недель теряет кровь (из-за геморроя. — С. Д). Похудел, побледнел… Наволочки все штопаны, простынь всего восемь, а крепких только две, остальные — в заплатах. Ян не может купить себе теплого белья. Я, большей частью, хожу в Галиных вещах…”

Бунин мечтает о Нобелевской премии, но уверяет всех, что дело не в деньгах, “а в том, что пропало дело моей жизни. Премия могла бы заставить мир оборотиться ко мне лицом, читать, перевести на все языки. Если же в этом году, когда за меня было семь профессоров с разных концов мира, и сам Масарик, глава чешского правительства, вмешался в это, не дали премии, — дело кончено!”

Деньги, может быть, и не главное, но в октябре 1933 года Бунин записал в дневнике: “Вчера именины Веры. Отпраздновали тем, что Галя купила кусок колбасы. Недурно нажился я за всю жизнь”.

Вы, Галина Николаевна, прожили вместе с Буниным семь лет — трудных, бедных, счастливых. И надо же, чтобы именно в тот момент, когда к Бунину пришла слава, богатство, признание — Нобелевская премия 1933 года, — в Вашу жизнь, в Ваше сердце неожиданно ворвалась новая любовь, которая осталась с Вами до конца жизни.

Маргарита Августовна Степун. Марга. Младшая сестра Федора Степуна.

Как мало мы знаем о ней.

Вы, в своих дневниках, описываете подробно и красочно Мережковских, Фондаминских, Ходасевичей, Алданова и десятки других, а о женщине, которая стала для Вас всем на свете, — ни слова. Деликатность — прекрасное свойство, многие ценили его в Вас, но мемуаристу оно просто противопоказано. Иван Алексеевич если и писал что-нибудь о Вашей возлюбленной, то это, скорее всего, были брань и проклятья, вычеркнутые-сожженные потом. Лишь у Веры Николаевны там и тут разбросаны строчки — штрихи к портрету.

“Декабрь, 1933. У Степунов бываем, они очень милы и заботливы… У них живет его сестра, Марга. Странная большая девица — певица. Хорошо хохочет… У Марги больше от маменьки, да она и похожа на нее больше, только крупнее, амазонистее… (Лето, 1934-го) Марга у нас третью неделю. Она нравится мне. Спокойна, одного со мной круга. Соединяет в себе и прошлое, довоенное, и послереволюционное. Можно с ней говорить обо всем. С Галей у нее повышенная дружба. Галя в упоении, ревниво оберегает ее от всех нас. Если мы разговариваем с ней, то Галя не принимает участия… У Гали нет желания соединить Маргу с нами, напротив, она всегда подчеркивает: она — моя… Галя все в упоении от Марги. А Марга довольно сложна. Я думаю, у нее трудный характер, она самолюбива и честолюбива. Очень высокого мнения и о себе, и о Федоре, и о всей семье. Мне кажется, ее любовь к Гале очень подогрета тем, что она у нас. Да кроме того, ей нравится, что она верховодит Галей… Ян как-то неожиданно стал покорно относиться к событиям, по крайней мере, по внешности”.

Драма развивалась медленно, но неумолимо. Бунин взывал к помощи Федора Степуна, тот слабо пытался повлиять на сестру и на Вас. В письме Бунину рассказывает о своих попытках:

“[Я говорил Галине, что] нельзя качаться между Вами и Маргой, нельзя жить то в Гёттингене, то на Ривьере, в Грассе… нельзя, не сказав Вам всей правды, пользоваться Вашими средствами… [Я не мог] сказать Марге то, что Вы, вероятно, от меня ожидали: опомнись, куда, в какой разврат ты ведешь несчастную Галину Николаевну, жившую до сих пор нормальной женской жизнью? Неужели ты не понимаешь, что заражать ее твоей ненормальною любовью так же преступно и безответственно, как заражать туберкулезом или сифилисом? Я понимаю, что и так думать можно, но это не мои мысли и не мои речи; вот почему я их не высказывал и не произносил…”

Тянутся месяцы мучительных метаний и неопределенности. Вы то уезжаете в Германию, то возвращаетесь в Грасс. Заболевате там, и Марга мчится к Вам из Гёттингена. Вера Николаевна пишет в дневнике 1936 года: “Ровно восемь месяцев не открывала эту тетрадь. Тяжелые были эти три четверти года. Все мои старания примирить Яна с создавшимся положением оказались тщетными…”

Бунин переживал Вашу “измену” мучительно. Дневниковые записи за 1934–1936 годы пестрят горестными строчками:

“План ехать всем трем в Париж… Разговор с Г. Я ей: „Наша душевная близость кончилась”. И ухом не повела…”

“Вчера были в Ницце — я, Рощин, Марга и Г. … Жара, поразительно прекрасно.

Без конца длится страшно тяжелое для меня время…”

“Шел по набережной, вдруг остановился: да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука? Все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!.. А как не думать?.. Все боль, нежность. Особенно, когда слушаешь радио, что-нибудь прекрасное…”

“Она в Берлине… Чудовищно провел два года! И разорился от этой страшной и гадкой жизни… Радио, джазы, фокстроты. Очень мучит… Под радио хочется все простить”.

“Главное — тяжкое чувство обиды, подлого оскорбления — и собственного постыдного поведения. Собственно, уже два года болен душевно… душевно больной”.

Федор Степун пытается образумить Бунина:

“Так называемая противоестественная любовь, как таковая, ни с гнусностью, ни с грязью ничего общего не имеет: бывает грязь естественных и бывает чистота противоестественных отношений. Что Вам тот мир, в который ушла Галина Николаевна, должен казаться таким, каким он Вам кажется, мне ясно. Ясно и то, что все Ваши безудержные словоизвержения по отношению к этому миру являются бунтом эротического самолюбия и жалости к себе (страшные силы)… Но прошу Вас в трезвую минуту подумать и умом и сердцем — не правильнее ли прекратить Вам Вашу борьбу против Марги? Ведь не хотите же Вы вогнать в гроб ту самую Галину Николаевну, на которую Вы потратили „девять лет великой любви и заботы”? Мне кажется, ей, как и Марге, сейчас бесконечно тяжело жить. Правда, не легче, чем Вам”.

Дальше происходит что-то непостижимое. В дневниках Буниных почти нет записей за 1937 год. Все, что мы знаем: в этом году Зуров покинул виллу, а Вы с Маргой въехали в нее и прожили вместе с Буниными до 1942 года.

Как это могло произойти?

Бунин так любил вас, что готов был довольствоваться Вашим присутствием рядом?

Вы с Маргой оказались без средств, и добрая Вера Николаевна потребовала приютить обеих?

Бунин надеялся снова завоевать Ваше сердце щедростью и благородством? Просто боялся одиночества? Подсознательно ощущал в Марге родственную душу, разделял с ней любовь к Вам?

Записи за 1938–1942 годы не дают ответа. С одной стороны, мы видим Ивана Алексеевича любезным хозяином, которому нравится быть в обществе двух прелестных дам. Вы все втроем ездите выбирать новую виллу. Он сопровождает вас к какой-то маркизе, которая устроила для Марги сольный концерт. Угощает на последние шведские деньги в ресторане “Пикадилли” в Каннах. Военным летом 1940 года вся семья отчаянно хлопочет, защищая Маргу от интернирования (у нее немецкий паспорт). Начинается настоящий голод, и все обитатели виллы носятся по окрестностям, пытаясь добыть хотя бы несколько яиц, немного сыру, банку гороха, делятся друг с другом последним куском.

С другой стороны, мы видим, как часто Бунин тяготился Вашим присутствием под его кровом:

“Как страшно одиноко живу! И как дико — три бабы на плечах!”

“Что вышло из Г.! Какая тупость, какое бездушие, какая бессмысленная жизнь!”.

“Вдруг вспомнилось — „Бал писателей” в январе 1927 года, приревновала к Одоевцевой. Как была трогательна, детски прелестна! Возвращались на рассвете, ушла в бальных башмачках одна в свой отельчик…”

“Очень тосковал вчера перед сном. Дикая моя жизнь, дикие сожители. М., Г. — что-то невообразимое. Утром туман, дождь. Так холодно, что мерзнут руки”.

“1941. Солнечное утро, безоблачное небо. Сейчас десять минут двенадцатого, а Г. и М. и Бахрах только что проснулись. И так почти каждый день. Замечательные мои нахлебники. Бесплатно содержу троих, четвертый, Зуров, платит в сутки 10 франков”.

“Опять весь день думал и чувствовал: да что же это такое — жизнь Г. и М. у нас, их злоба к нам, их вечное затворничество у себя! И вот уже третий год так живут!”

Сердился, но и тосковал безмерно. Берберова навестила его в Париже в 1939 году:

“Мы сидели у Бунина в кабинете, и он рассказывал все с начала (и до конца) про свою любовь, которой он до сих пор мучается. К концу… он совсем расстроился, слезы текли у него из глаз, и он все повторял: „Я ничего не понимаю. Я — писатель, старый человек, и ничего не понимаю. Разве такое бывает? Нет, вы мне скажите, разве такое бывает?””

Так что же это было? Что стояло за этим непостижимым, часто безрадостным гостеприимством?

Только сам Иван Алексеевич мог бы ответить на мой вопрос. Но станет ли он, захочет ли говорить?

Дорогой Иван Алексеевич!

Я знаю, как страстно Вы восставали — восстаете — против разговоров о личной жизни писателей, против размывания границы между судьбой персонажа и судьбой автора. Когда критики писали об автобиографических мотивах в “Жизни Арсеньева”, Вы выражали решительный протест. При этом признавали, что, да, многое в романе автобиографично, но с трогательной наивностью требовали, чтобы критики не говорили об этом вслух! Однако мне так важно, так нужно узнать, что на самом деле произошло в вашей семье в 1927-м, а потом и в 1937 году.

Какими словами уговорили Вы любимую и любящую Вас Веру Николаевну принять в свой дом любимую и любящую Вас Галину Кузнецову?

“Не могу без нее жить, погибну, покончу с собой”?

“Если не согласишься, я ухожу, и ты меня больше не увидишь”?

“Мы можем и должны стать выше предрассудков своего времени, своей среды”?

Я не верю, что Вы опустились до примитивной лжи: “Она просто моя ученица, будет помогать перепечатывать мои рукописи”. Не верю — в отличие от Одоевцевой, — что Вера Николаевна могла бы поддаться на такой обман. Каким-то образом Вам удалось не только создать семью из трех человек, но заставить весь обширный круг своих друзей и знакомых принять сложившееся положение как нормальное. Даже отправляясь в Стокгольм для получения Нобелевской премии, Вы с Верой Николаевной взяли Галину с собой и представляли ее корреспондентам то ли как доверенную сотрудницу, то ли как приемную дочь.

Не огорчайтесь, но многие мемуаристы отмечали Ваш невероятный эгоцентризм. Берберова, дневник 1945 года, Париж:

“8-го августа было мое рождение. С трудом достала полфунта чайной колбасы. В столовой накрыла на стол, нарезала двенадцать кусков серого хлеба и положила на них двенадцать ломтиков колбасы. Гости пришли в 8 часов и сначала посидели, как полагается, в моей комнате… Пока я разливала чай, гости перешли в столовую. Бунин вошел первым, оглядел бутерброды и, даже не слишком торопясь, съел один за другим все двенадцать кусков колбасы. Так что, когда остальные подошли к столу и сели… им достался только хлеб. Эти куски хлеба, разложенные на двух тарелках, выглядели несколько странно и стыдно”.

Пусть Берберова предвзята, недобра. Но вот что пишет любящая Вас Галина Николаевна:

“Приехала кузина Веры Николаевны, Маня Брюан… Кажется, основное ее качество — спокойная уверенность в том, что мир вращается вокруг нее.

Они занятны рядом с И. А. Каждый эгоцентричен, и они невольно сталкиваются в этом, хотя бы это выражалось в куске курицы, или кисти винограда, или в самом удобном кресле. Она так же, как и он, любит все самое лучшее и считает, что оно сотворено для нее. И вот тут интересно, как он бранит в ней то, что есть в нем самом, и почти боится посягательства на свою тарелку, свою комнату…”

Но как совместить такой эгоцентризм с Вашей щедрой готовностью открывать двери своего дома целой толпе гостей и постояльцев? Многие из которых были Вам явно в тягость? В том числе и в годы отчаянной нужды, холода, недоедания? А за укрывательство еврея Бахраха в годы немецкой оккупации — два немецких офицера жили прямо в вашем доме! — можно было вообще поплатиться концлагерем.

Живым людям было порой нелегко рядом с Вами, но как доставалось от Вас собратьям по перу — это просится в отдельную книгу. Ваши близкие порой пугались ярости, с которой Вы обрушивались на признанных классиков русской литературы.

Бальмонта, Сологуба, Вячеслава Иванова, Белого иначе как кретинами и сумасшедшими не называли. Про стихи Зинаиды Гиппиус говорили, что в них она “мошенничает загадочностью”. Про “Мертвые души”: “очень талантливый шарж, не больше”. Алданова обзывали журналистом, про Набокова-Сирина — “мимикрия таланта”. Про Бабеля — “очень способный и удивительный мерзавец. Все цветисто и часто гнусно до нужника”. Все символисты, футуристы, имажинисты были для вас прохвостами и бездарностями. Но хуже всех был Блок — “лакей с лютней”. Берберова вспоминает, как она, будучи у Вас в гостях с Георгием Ивановым, сняла с полки томик “Стихов о Прекрасной даме”:

“Он был весь испещрен нецензурными ругательствами, такими словами, которые когда-то назывались заборными. Это был комментарий Бунина к первому тому Блока. Даже Георгий Иванов смутился. „Забудем это”, — шепнула я ему”.

Но как же можно было забыть Ваши нападки на писателей, ставших духовными поводырями нескольких поколений российских интеллигентов? Особенно досаждал Вам Достоевский. Вспоминает Бахрах:

“Он очень не любит Достоевского, не признает его. Достоевский ему органически чужд, и атмосфера романов Достоевского его угнетает. Сегодня он старался доказать мне, что в романах Достоевского все надумано, нет живых людей, одни только схемы, нет пейзажа.

— Ну, какой же это у Достоевского Петербург? Это, в лучшем случае, Лиговка, Обводный канал, Пятая рота, но разве это Петербург?”

Запомнила и Галина Николаевна:

“На днях вечером сидели в кабинете Ивана Алексеевича, и разговор зашел о Достоевском…

— Ну, вот и опять, в который раз решился, перечитать „Бесов”, подошел с полной готовностью в душе: ну, как же, мол, весь свет восхищается, а я чего-то, очевидно, не доглядел… Ну вот, дошел до половины, и опять то же самое! Чувствую, что меня дурачат… И нисколько не трогают! Бесконечные разговоры, и каждую минуту все в ожидании, и все между собой знакомы, и вечно собираются в одном месте, и вечно одна и та же героиня… И это уже двести страниц, а никаких бесов нет… Нет, плохо! Раздражает!”

А чего стоит короткая запись в Вашем собственном дневнике: “Не знаю, кого больше ненавижу как человека — Гоголя или Достоевского”. Но при этом объявляли Гоголя своим литературным предтечей. Берберова:

“Характер у него был тяжелый, домашний деспотизм он переносил в литературу. Он не то что раздражался или сердился, он приходил в бешенство и ярость, когда кто-нибудь говорил, что он похож на Толстого или Лермонтова, или еще какую-нибудь глупость. Но сам возражал на это еще большей нелепицей:

— Я — от Гоголя. Никто ничего не понимает. Я из Гоголя вышел.

Окружающие испуганно и неловко молчали. Часто бешенство его переходило внезапно в комизм, в этом была одна из самых милых его черт:

— Убью! Задушу! Молчать! Из Гоголя я!”

Вообще, Ваш дневник напоминает город после бомбежки — там и сям дыры, прожженные Вашей самоцензурой. В том, что осталось, четверть текста — сводки погоды и описания красот природы, другая четверть — политические и военные новости, третья — комментарии к прочитанным и перечитанным книгам, и только последняя четвертинка — собственные чувства, люди и отношения с ними.

Похоже, Вы не любили вспоминать. В “Жизни Арсеньева” есть многозначительная фраза: “Воспоминания — нечто столь тяжкое, страшное, что существует даже молитва о спасении от них”. Даже воспоминания о пережитом наслаждении красотой могли обернуться для Вас душевной болью, и Вы старались увернуться от них. Галина Кузнецова вспоминает слова, вырвавшиеся у Вас перед кустом роз:

“Я, например, всю жизнь отстранялся от любви к цветам. Чувствовал, что, если поддамся, буду мучеником. Ведь я вот просто взгляну на них и уже страдаю: что мне делать с их нежной, прелестной красотой? Что сказать о них? Ничего ведь все равно не выразишь! И, чуя это, душа сама отстраняется, у нее, как у этого кактуса, есть какие-то свои щупальца: она ловит то, что ей надо, и отстраняется от того, что бесполезно”.

То же самое и при выборе книг для чтения:

“Давно заметила в И. А. такую черту: он просит дать что-нибудь почитать. Я выбираю ему какую-нибудь талантливую книгу и советую прочесть. Он берет ее и кладет к себе на стол у постели. Постепенно там нарастает горка таких книг. Он их не читает, а покупает себе где-нибудь на лотке какие-нибудь марсельские анекдоты, религиозные анекдоты XIX века, какое-нибудь плохо написанное путешествие…

— Видишь ли, мне не нужны мудрые или талантливые книги. Когда я беру что попало, я роюсь себе впотьмах и что-то смутно нужное мне ищу, пытаюсь выразить какую-то французскую жизнь по какой-то одной черте… а когда мне дается уже готовая талантливая книга, где автор сует мне свою манеру видеть, — это мне мешает…”

Но правда ли это? Талантливые книги Толстого и Чехова вы были готовы перечитывать чуть не каждый год, они ничуть не мешали Вам, а воодушевляли. Впрочем, ловить Вас на противоречиях в словах и суждениях — слишком легкое занятие. Вся Ваша жизнь — это схватка противоречивых, обжигающих, непредсказуемых, разрушительных чувств. Вера Николаевна написала “Жизнь Бунина”, но ее пером двигала любовь, и книга получилась монотонной, как какое-нибудь заказное “Житие”. Настоящая “Жизнь Бунина”, написанная талантливым романистом и покрывающая годы революции и эмиграции, могла бы оказаться поярче даже “Жизни Арсеньева”.

В “Дневнике” Галины Кузнецовой остались Ваши слова, видимо, сказанные ей в поучение: “У здорового человека не может быть недовольства собой, жизнью, заглядыванья в будущее… А если это есть — беги и принимай валерьяну!”

Но в конце жизни, когда ваш главный и вечный враг приблизился вплотную, вы дали волю и этому чувству:

“1949, в ночь с 2-го на 3 октября. Все одни и те же думы, воспоминания. И все то же отчаянье: как невозвратимо, непоправимо! Много было тяжелого, было и оскорбительное — как допустил себя до этого! И сколько прекрасного, счастливого — и все кажется, что не ценил его. И как много пропустил, прозевал — тупо, идиотски! Ах, если бы воротить! А теперь уже ничего впереди — калека, и смерть почти на пороге”.

А сколько противоречий в ваших отношениях с Творцом! Почти все мемуаристы пишут о вашем вызывающем, открытом атеизме. Но в дневниках там и тут — трогательные прорывы потаенной веры.

“Проснулся в 4 часа, вышел на балкон — такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них…”

“Как всегда, втайне болит сердце. Молился на собор (как каждое утро) — он виден далеко внизу — Божьей Матери и Маленькой [Святой] Терезе… Развернул Библию — погадать, что выйдет; вышло: „Вот Я на тебя, гордыня, говорит Господь, Господь Саваоф; ибо наступит день твой, время, когда Я посещу тебя” (Иер. 50, 31)”.

Вера Николаевна с горечью писала в дневнике о засилье рационалистов в годы созревания вашего поколения:

“Как от нашего поколения закрывали все духовное. Позитивисты царствовали, владели душами и мыслями. От церкви закрывал и Лев Толстой. Владимира Соловьева читали немногие, о Константине Леонтьеве почти никто ничего не знал; в загоне были и славянофилы. Владел душами Герцен. А затем, с начала столетия, стали проникать социалисты, материалисты с Плехановым во главе”.

Вы были всей душой преданы Толстому и Чехову — но ведь и они были убежденными богоборцами, пытавшимися заменить веру в Бога верой в Добро. Поначалу Вы пытались следовать за ними, но “окаянные дни” большевизма разрушили безвозвратно Ваше — столь обязательное для русского интеллигента — народопоклонство.

Что же оставалось?

Эгоизм, безверие, страх смерти — это ли не прямая дорога к отчаянию, к мыслям о самоубийстве? Даже отдушина игры была закрыта для вас — ни охота, ни карты, ни скачки вас не занимали.

“В чем же он находил опору, что служило ему маячком, путеводным компасом?” — спрашивала я себя.

И, в конце концов, пришла к догадке, которую готова отстаивать и сегодня.

Говорят, у людей, ослепших в середине жизни, необычайно обостряются другие чувства: слух, обоняние. Так и у Вас: утратив в политических и военных бурях своего времени ориентиры Добра и Веры, сделавшись, по сути, этическим дальтоником, Вы утвердили своим жизненным компасом обостренное чувство чести.

Это оно подтолкнуло Вас в 1928 году публично напасть на могущественного Ромена Роллана, восславившего 10-ю годовщину советского режима, и потерять на этом важного союзника в борьбе за Нобелевскую премию.

Это оно заставляло Вас терпеть в своем доме толпу постояльцев, часто вызывавших только досаду и раздражение, — ибо прогнать гостя из дома казалось Вам недостойным поступком.

То же чувство чести подсказало Вам отказаться от хитрой сделки, придуманной Мережковским: заранее сговориться поделить Нобелевскую премию пополам, кто бы из двоих ни получил ее.

Это оно удержало Вас от соблазна поддаться на льстивые посулы советского посольства в послевоенные годы и — на волне патриотического победного подъема — принять советский паспорт.

И это оно — я верю — запретило Вам делать выбор между двумя любимыми женщинами и подсказало — вопреки всем запретам принятых моральных норм и правил — оставить обеих в своем доме, под своей крышей.

Даже мстительная Берберова (не за чайную ли колбасу?), которая клеймила Вас “конкретным цельным животным, способным создавать прекрасное в примитивных формах, готовых и уже существующих до него”, не могла не признать за Вами “удивительное чувство языка… и полное отсутствие пошлости”. А что же спасает пишущего от пошлости как не чувство чести художника?

Но боюсь, что то же самое чувство чести не позволит Вам ответить правдиво на вопросы, с которых я начала этот разговор. Поэтому “следователь по особо важным филологическим делам” С. Денисьева признает свое поражение (не удалось “расколоть”!), кончает на этом допрос и отправляет папку с личным делом И. А. Бунина в Пантеон русской литературной славы, где она втиснется на полку маленьким добавлением к сотням томов и статей, отмеченных штампом: “Хранить, „доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит””.

ЗАГОНЩИК

Додик ворвался в дом злой, возбужденный, размашистый.

— А не хочешь ли ты узнать, дорогая, где я провел сегодняшний день? Не хочешь ли узнать, откуда я сейчас явился не запылился?

— Очень хочу.

— Из полицейского участка — вот откуда! Я был арестован! Отведен под конвоем! А теперь спроси, за что?

— За что, дорогой, за что?

— За автомобильный номер. Кто-то сбил прохожего и удрал с места происшествия. И какой-то свидетель — о, слепая тетеря! — записал и сообщил им номер удравшего. И по нему они вышли на меня. Им, видите ли, надо было проверить, нет ли на моем автомобиле вмятин и следов крови. Теперь спроси: сколько времени длится такая проверка? Думаешь, полчаса? Час? Два? А пять — не хочешь? Пять часов просидеть в пустой комнате. Не имея ни книги, ни журнала. Ух, как я зол. Нужны мне их извинения? На черта лысого они мне нужны! Есть в доме что-нибудь выпить? Остатки “Бурбона”? Сейчас допью всю бутылку!..

Как я бросилась его целовать-обнимать! Как жалела, сочувствовала, обхаживала! Как стремительно накрыла на стол, разогрела баранье рагу, открыла копченые устрицы. И сыра — сыра побольше моему кавказскому витязю! И как мне стыдно было за черных мух подозрения, круживших в моей голове два часа назад.

На следующий день я приехала в институт за час до своей лекции, хотела подготовиться. Не тут-то было. Секретарша на кафедре сказала, что меня просил зайти декан. Не откладывая. И при этом как-то странно посмотрела. Укоризненно? Недоверчиво? Сочувственно?

Наш декан — специалист по творчеству Льва Толстого. В борьбе за академические чины мало кому удается сразу взять курс на такую подоблачную вершину, как Толстой. Восхождение принято начинать с отрогов, с фигур помельче: Загоскин, Бенедиктов, Марлинский, Веневитинов. Но наш декан имел важное преимущество уже с аспирантских лет: он анализировал всю русскую литературу с позиций научного психоанализа.

Прославила его работа о первых двух годах жизни Льва Николаевича. В ней он доказывал, что все комплексы и все отклонения от нормы в сторону гениальности и в сторону невыносимости были заложены уже тогда, в младенчестве. И ключевой фигурой была мать Толстого и его отношения с ней. Это неважно, что мать умерла через полтора года после рождения Льва Николаевича. Ведь она за это время успела родить ему сестренку. Конечно, годовалый Левочка ревновал к новому ребенку, отнимавшему у него нежное внимание матери. Здесь, в этом эдиповом треугольнике, будущий писатель и получил тот опыт жгучей ревности, которую позднее он столь блистательно воплотил в таких фигурах, как Позднышев, Каренин, князь Андрей. Недаром он даже незадолго до смерти вспоминает в дневнике свою мать, просит ее обнять его, приласкать. Эта работа была удостоена ежегодной премии Общества славистов, проложила автору дорогу на академический Олимп.

Декан встретил меня приветливо и в то же время смущенно. Глаза его раздваивались за стеклами сильных очков, губы сложились в какой-то бутончик-розанчик. На столе громоздилась стопка пакетов, папок с бумагами, книг с торчащими закладками.

“Неужели увольнение? — с тоской подумала я. — О, Господи — только бы не сейчас”.

Декан нашел то, что искал, положил перед собой. Это был большой коричневый конверт, со штемпелем и с надписью крупными буквами: “Благодарим за подписку”.

— Милая Светлана, — начал он. — Вы знаете меня — мы знаем друг друга — вот уже почти десять лет. И я всегда ценил и уважал вас как талантливого педагога и надежного, обязательного сотрудника. Но и вы — я надеюсь — могли заметить, что при всех моих недостатках — а у кого их нет? — одного порока я лишен начисто: ханжества. Тому, кто смолоду проникся идеями великого венского мыслителя, нет нужды хвататься по любому поводу за фиговые листочки стыдливости. Согласитесь?

— Безусловно, конечно… Не припомню, чтобы какие-нибудь табуированные темы, всплывавшие в разговоре, вас пугали, профессор…

— Вот-вот… И вся так называемая порнография меня ничуть не смущает и не отвращает. Гораздо опаснее прятать все сексуальное в темный чулан, как это делалось в дофрейдовские времена. Сознаюсь вам: и мы с женой не прочь иногда полистать на ночь такой вот журнальчик.

Он пощелкал ногтем по конверту, лежавшему перед ним, затем продолжал:

— Я понимаю, что не всякий брачный союз включает в себя полное взаимопонимание и согласие в вопросах пола. Возможно, ваш супруг был воспитан в более строгих правилах, чем вы. Возможно, его либидо было оттеснено в подсознание гораздо дальше, чем ваше. И вам хочется — вам даже необходимо — время от времени давать разрядку своим задавленным фантазиям. Да, даже при помощи таких откровенных картинок и текстов, как в этом журнале. И вам хотелось бы сохранить свое невинное увлечение-отвлечение втайне от мужа. Но поверьте: оформить подписку на свой рабочий адрес — это не выход.

— Какую подписку? — изумилась я.

Но он как будто не слышал.

— Поймите: журнал слишком велик, он не влезет в эти узкие щели, в эти почтовые отсеки, которые сляпал наш столяр для сотрудников кафедры. Он будет дожидаться вас на столе у секретарши, у всех на виду. Кто-нибудь захочет раскрыть, полистать. Уже на третьей странице увидит пирамиду из пяти голых тел — заманчиво. Как не попробовать! Студенты любопытны и догадливы, они наверняка знакомы и с названием, и с содержанием журнала. Для них узнать, что кто-то из преподавателей выписывает его прямо на кафедру, будет пикантной новостью, которая быстро разлетится по кампусу. Доползет и до родителей, и кто-нибудь из них обязательно захочет написать жалобу в ректорат. Нужно нам это? Хотим мы такого скандала?

— Я клянусь вам, профессор, — сказала я медленно и внятно, — что никогда подобными изданиями не интересовалась, никогда не выписывала их ни на домашний, ни на рабочий адрес.

— Но как же — вот ваша фамилия на конверте, адрес напечатан ясно и без ошибок. Ведь не станут же они присылать журнал задаром? Кто-то должен был оплатить подписку.

— Вот именно — “кто-нибудь”. И даже — “кто угодно”. Но так уж вышло, что это была не я.

— А кто же?

— У вас есть враги? Если кто-нибудь захотел бы насолить вам, подпортить репутацию — что может быть лучше такого приемчика?

— Значит, это были не вы?.. Сознаюсь, это большое облегчение. А что же мы будем делать с журналом?

— В вашей мусорной корзине вполне хватит места для него. Или нет: дайте я сначала спишу их обратный адрес. Напишу им грозное письмо с требованием немедленно прекратить безобразничать. Подчеркну, что у нас в колледже много молодых людей моложе восемнадцати лет и они пойдут под суд за развращение несовершеннолетних.

Во время разговора я держалась молодцом, ничем не показала сжигавшей меня ярости. Но, выйдя из кабинета декана, ринулась в туалет, заперлась там в кабинке, зарылась лицом в платок, потом в пучок туалетной бумаги. Я снова чувствовала себя, как зверь в капкане, как заарканенная телка. Какой негодяй, Боже, какой негодяй! Он на все способен, на все, даже…

Только тут, только тут — о, недогадливая тупица! — меня осенило. Звонок в полицию — это же так просто! Ложный донос — проверенное средство. И твоего врага хватают, увозят, запирают. В недавние времена, у нас, на бывшей родине, так избавлялись от неприятных соседей, от соперников по службе, от лишнего угла в любовном треугольнике.

У меня еще оставалось пять минут до начала лекции. Я быстро спустилась на первый этаж, к телефонам-автоматам. Набрала номер детектива Крескила.

— Да-да, конечно, я вас помню… Что-нибудь случилось?.. Хотите, чтобы мы приехали?.. Нет?.. Просто узнали имя человека?.. Того, кто получил деньги?..

— Нет. Того, кто позвонил в полицию. Того, кого вы расплывчато именовали информатором.

— Хорошо. Приезжайте. В два часа — вам удобно? Буду ждать.

Крескил стоял в коридоре, разговаривал с каким-то оборванцем. Пахло выпивкой, куревом, мочой. Сбежал из ночлежки, нашли под мостом? Или тоже — замаскированный информатор?

Увидев меня, детектив похлопал оборванца по плечу, поправил шерстяной колпак на его голове. Подтолкнул к выходу.

— Ну, и как? — первым делом спросил он, когда мы уселись по обе стороны стола. — Доложил вам муж о задержании?

— Как только вошел в дом. Был в ярости, поносил вас последними словами. Действительно: сколько времени нужно на осмотр автомобиля?

— Теперь это занимает часы. Новая техника на всех фронтах. Слыхали про такое вещество: луминол? Мы опрыскиваем им место преступления, и тогда, в свете специальных ламп, становятся видны пятна крови, даже тщательно замытые. Но вы узнали что-то о звонившем. Каким образом?

— Когда вы сказали, что звонил информатор, я решила, что это был какой-то ваш платный агент. Так это или нет?

— Вообще-то нет. Звонил неизвестный. Был очень взволнован, говорил сбивчиво.

— Вы ведь записываете поступающие звонки? Дайте мне послушать пленку. Уверена, что я опознаю его по голосу.

Крескил пожевал в задумчивости свою лиловую губу, потом потянулся к ящику на стеллаже. Извлек кассету, проверил дату на ярлычке, вставил в магнитофон.

Голос Глеба как будто выныривал, задыхаясь, из шума машин, проезжавших мимо телефонной будки:

— Полиция?.. Это, правда, полиция?.. Мне неважно, какой участок… Я случайно подслушал разговор… В кафе “Венди”… Двое мужчин… Они говорили по-русски… Тихо, но я расслышал слово “пришить”… Это жаргон, означает: “убить”… Они хотят убить какую-то женщину… Один высокий, восточного вида… Он дал другому коричневый конверт и сказал: “Аванс”… Опознать? Наверное, смогу… Свидетелем? Ни за что! Ни за какие деньги!.. Такие люди на все способны… Но я видел, как высокий садился в машину, уезжая… Она стояла прямо напротив окна… И я запомнил номер…

Глеб играл великолепно. Испуг, растерянность, утрированный акцент. Какой актер пропадает! Он рассказывал мне, что в студенческие годы участвовал в самодеятельности, имел большой успех в роли Яго.

Да, это он. Никаких сомнений. Его зовут…

Я стала рассказывать Крескилу, что происходит. Без подробностей, но главную суть. Да, с этим человеком у меня были отношения. Почти два года. А когда я решила порвать их, он начал меня преследовать. Сделал мою жизнь невыносимой. Я дрожу с утра до вечера. И не только за себя — за мужа, за сына. Эта проделка со звонком в полицию — вы видите, на что он способен. Он умен, изобретателен. Я понимаю, что он постарается остаться в рамках закона, что его нелегко будет уличить, обвинить, арестовать. Но неужели нет никакой защиты? И, конечно, я бы очень, очень не хотела, чтобы муж узнал о происходящем.

Крескил погладил взад-вперед фиолетовый череп, потянулся к телефону.

— Похоже, что ситуация меняется, — сказал он, снимая трубку. — Убийством пока не пахнет — значит, я должен передать ваше дело в другой отдел. Есть у нас один человек, он может вам помочь… Боб, хелло… Да, это Крескил… Не зайдешь ли ко мне на минутку? Тут у меня одна леди, у нее проблема по твоей части… Послать ее к тебе?.. Хорошо, сейчас она зайдет.

Повесил трубку и повернулся ко мне:

— Это направо по коридору, кабинет № 14, сержант Дорелик. У него большой опыт в таких делах. Он многим уже помог. Хотя, честно-то сказать, часто закон не на его стороне, а против него. Ему труднее, чем нам всем. Но он делает то, что может. Доверьтесь ему.

Роберт Дорелик встал мне навстречу, обошел стол, потряс мою ладонь, заграбастав ее обеми руками. Коротышка, с большой головой, вдавленной в плечи, как запавшая кнопка звонка. С седеющей шевелюрой, с улыбчивым оскалом вставных зубов, с настойчиво-вопрошающим взглядом.

Уселись. Я повторила рассказ о своих бедах и страхах. Слушая, он кивал, делал записи в блокноте, иногда ронял вопросы — довольно неожиданные: “Какое образование имеет ваш бывший друг?.. Живы ли его мать и отец?.. Был ли он на военной службе?”

Когда я кончила, Дорелик вскочил, покружил по кабинету. Уставил на меня толстый палец с кольцом и спросил с искренним недоумением:

— Ну вот, вы ведь, наверное, даже не знаете, что ваша история — одна из двух миллионов. Да-да: два миллиона женщин в стране каждый год оказываются жертвами этой разновидности преступной деятельности, а общего закона против нее еще нет. Кто может объяснить сию загадку нашей юстиции? Даже называют ее в разных штатах по-разному: “травля”, “преследование”, “выслеживание”. Самого преступника я обычно называю “загонщик”. Похоже, что вам достался загонщик упорный, ловкий, непредсказуемый. Но не отчаивайтесь. Отчаяние в таких ситуациях — самый главный враг. Позвольте я расскажу вам, какие у нас есть средства самозащиты и борьбы. И мы вместе подумаем, что можно и нужно предпринять в первую очередь.

Но, вместо средств защиты, он стал расписывать мне всякие жуткие истории, которые ему приходилось расследовать.

Как один псих звонил своей бывшей подружке, отвергшей его, днем и ночью, домой и на работу. А потом начал оставлять на ветровом стекле ее автомобиля увеличенные фотографии своего мужского органа в полной боевой готовности. А потом похитил ее любимого попугая и грозил свернуть ему шею, если она сама не приедет к нему, чтобы забрать. Птица орала в телефон, а он ломал ветку над мембраной, имитируя хруст костей.

А другой загонщик обвинял свою бывшую жену в том, что она колдовством устраивала ему несварение желудка. Он засыпал ее угрожающими письмами, подавал в суд. Психиатры взяли его на учет, но было поздно. Посреди очередного запора он подкараулил несчастную женщину на улице и застрелил ее. Суд вынес приговор: “Невиновен по причине безумия”. После пяти лет в психушке ему было устроено обследование. “Если бы вам довелось выйти на свободу, — спросили врачи, — могли бы вы совершить акт насилия по отношению к другому человеку?” “Ни за что на свете!”, — воскликнул пациент. “Почему вы так уверены?” — “Да потому, что больше никто не мучает меня колдовством. Запоры прекратились, желудок работает превосходно”. И представляете — его выпустили!

А семидесятилетний владелец похоронного бюро избрал своей жертвой сорокалетнюю замужнюю даму и досаждал ей письмами, звонками и охапками цветов, украденных с могил. Уверял ее, что любит безмерно, что только с ним она будет счастлива. Муж? О, от мужа он ей поможет избавиться. Владея печью для кремации, он может превратить в пепел любой труп, так что никто не найдет следов. Выяснилось впоследствии, что гробовщик и раньше занимался травлей-охотой за женщинами, одну даже пытался вытащить за волосы через открытое окно автомобиля. И что? Несколько раз стоял перед судьей, несколько раз получал условный срок, но ни дня не провел за решеткой. И каким-то образом из досье исчезли все упоминания о его прежних арестах.

— Все эти истории необычайно утешительны, — сказала я. — Но есть ли какие-то способы борьбы?

— Безусловно! — воскликнул Дорелик. — Прежде всего следует получить постановление судьи, так называемый “охранный ордер”, запрещающий загонщику приближаться к вам, звонить, писать и вообще каким-то образом нарушать покой и мирное существование — ваше и всех ваших близких. Если он нарушит такое постановление, это даст нам повод для ареста.

— Прекрасно. Я видела, что суд размещается в этом же здании. Можем мы пойти к судье прямо сейчас?

— Боюсь, что нет. На сегодняшний день у нас нет никаких доказательств того, что вы стали жертвой травли.

— Как — “никаких”? А эпоксидная смола в замках автомобиля? А подписка на порнографический журнал? А ложный донос по телефону в полицию на моего мужа?

— Отпаркованные автомобили веселая молодежь калечит каждый день. Подписка наверняка оплачена денежным переводом, адрес отправителя невозможно проследить и доказать. Телефонный звонок — нужно провести громоздкую и дорогостоящую экспертизу по сравнению голосов, чтобы доказать их идентичность. И даже если это удастся, он будет стоять на своем: подслушал и доложил всю правду. А его адвокат тем временем подаст на вас в суд за клевету и разрушение репутации невинного человека.

— Что же делать?

— Нужна большая предварительная работа. И мы будем вести ее вместе. Прежде всего вы должны завести дневник.

— Я и так веду дневник.

— Нет, это должен быть особый, в виде специального протокола. Вот форма. Видите, в левой колонке вы пишете дату. В следующей — время дня. Далее — самая широкая — описание действия, совершенного загонщиком. Например: “Подошел на улице с угрожающим видом”. Или: “Разбил стекло в окне дома”. Или: “Лег под колеса моего автомобиля”. Да-да, бывало и такое.

— Но судья резонно скажет мне: “Откуда я знаю, что вы не выдумали все это?”

— Вот! Вот именно! Поэтому так важно иметь и постоянно носить с собой фотоаппарат. Чуть он приблизится — вы щелк! — и он на пленке. А это уже документ. Загонщики очень не любят, когда их снимают. И запасите несколько кассет к телефонному ответчику. Если он оставит сообщение — это тоже улика. Сразу выньте кассету и храните ее с другими вещественными доказательствами.

— Другими? С чем, например?

— Загонщики любят оставлять всякие сувениры. Например, навяжет на ручку двери использованный презерватив. Или подбросит в незапертый автомобиль протухшую рыбину. Или собачьи какашки.

— Их я тоже должна сохранять?

— Непременно. В пластиковом мешочке или контейнере. Последняя колонка в протоколе — для перечня добытых улик. А перед ней — колонка для записи вашей реакции. Например: “пригрозила судом”; “позвонила в полицию”; “воззвала к совести”.

— Ну, хорошо. Вот я накопила достаточно материала, чтобы обратиться к судье. И он?..

— Он вызовет загонщика для рассмотрения жалобы. Если тот явится, то, скорее всего, с адвокатом. И адвокат будет пускаться на всякие уловки, чтобы выставить своего клиента невинной овечкой. А то еще вас же и обвинит, заявит, что это — наоборот — вы преследуете своего бывшего друга, охотитесь за ним с фотоаппаратом и прочее.

— А если он не явится к судье?

— Тогда судья может удовлетворить наше ходатайство и выписать постановление, запрещающее загонщику преследовать вас.

— И тот подчинится?

— По-разному бывает. Есть такие упорные, что нарушают. Выйдут из суда и тут же берутся за свое. Но вы не пугайтесь. Мы будем вести эту битву настойчиво и изобретательно. Главное — не впадайте в отчаяние. И не переходите от страха к самообвинениям. Жертвы травли часто доходят до того, что начинают винить во всем происходящем себя. Это неправильно. Я буду при каждой встрече напоминать вам: “Вы — жертва преступления и нуждаетесь в защите правосудия. А то, что соответствующего жесткого закона еще нет в кодексе нашего штата, — не ваша вина, а позор наших законодателей”.

Сержант Дорелик снова был сама приветливость, участие, доброта. Снова сжимал мою ладонь двумя руками, скалился вставной челюстью. Я уже была в дверях, когда он крикнул мне вслед:

— Вернувшись домой, первым делом позвоните мне и оставьте фамилию и телефон своего дантиста.

— Зачем?

— Он наверняка ведь хранит рентгеновские снимки ваших зубов. Они могут очень помочь при опознании трупа.

ТРИ ПАТРОНА

В сущности, они предлагают тебе усвоить его методу, — сказал Павел Пахомович. — Сделаться загонщицей загонщика. Так же подкарауливать, фотографировать. Расставить капканы вокруг дома, вырыть волчьи ямы. Кстати, не пора ли тебе обзавестись пистолетом? Законная самооборона, присяжные оправдают.

Павел Пахомович последнее время дымится сарказмом. Особенно его бесит постоянный рост разрешенного и хорошо оплаченного вранья. Врут торговцы, страховщики, водопроводчики, журналисты, политики, врачи. Я не думаю, что вранья стало больше — просто раньше он умел не замечать его. Теперь же какой-нибудь конверт с надписью: “Поздравляем! Вы выиграли миллион!” — доводит его до бешенства. Каждый ярлык с ценой, кончающейся двумя девятками, вместо честных двух нулей — заманивают экономией на цент! — выглядит для него личным оскорблением. Глядя свои любимые передачи “Из зала суда”, он выключает звук, когда начинает говорить адвокат.

Мою историю он принимает очень близко к сердцу. “Задушил бы своими руками, — говорит он про Глеба. — А еще лучше — гитарной струной”. В библиотеке нашел книгу про знаменитого загонщика, который избрал своей жертвой молодую киноактрису, заставил меня прочесть. “Читай как учебник, как инструкцию. Ведь этот тип тоже казался всем нормальным, никто не ждал, что он может выкинуть такое”.

Загонщик, описанный в книге, жил не только в другой стране — в другом полушарии. Но увидел актрису на экране и решил — вот моя судьба! Собрал — накопил — немного денег, откладывая из своего пособия по безработице, приехал в Америку и начал розыски. Причем делал это очень ловко, используя всякие справочники, какие были в библиотеках. Звонил агенту актрисы, притворялся корреспондентом из Европы, который хотел бы взять интервью. Звонил также ее матери, уверял, что привез подарок от подруги, но потерял адрес. Экономил на еде, ночевал на автобусных вокзалах, умывался в общественных туалетах. Добрался до Калифорнии и там выследил, вынюхал адрес актрисы.

Нет, он не надеялся завоевать ее любовь. Он был нищим, безвестным, глубоко-одиноким. Он хотел слиться с ней по-другому: убить ее и быть казненным за это убийство. В его бумагах потом нашли письмо — инструкцию американским властям, как именно должна быть обставлена его казнь. Да, он хотел уйти из жизни, но презирал самоубийство как жалкий и недостойный акт. Публичная казнь — совсем другое дело. Его любимый герой, узник тюрьмы Алькатрас, был повешен за участие в тюремном бунте. И он просил, чтобы его казнили точно таким же образом.

Агент актрисы почувствовал отголоски безумия в речах загонщика, звонил ей, предупреждал, просил сменить адрес. Актриса жила в страхе перед неведомой угрозой. Муж старался не оставлять ее одну, встречал и провожал. Но в то тихое летнее утро она шла к своему автомобилю одна. Загонщик выпрыгнул из-за угла, схватил ее левой рукой. В правой у него был нож, которым он начал наносить ей удары в грудь и в шею.

Видимо, она отбивалась отчаянно. Вырвалась, побежала, оставляя кровавый след. Он догнал ее, повалил. На счастье, это увидел смелый и сильный прохожий. Он оторвал загонщика от жертвы, вырвал нож, скрутил. Люди видели все это из окна, звонили в полицию. “Скорая помощь” и полицейские примчались почти одновременно.

Врачи сделали чудо, спасли актрису. Но на это ушло чуть ли не два года, потребовалось пятнадцать операций. Все равно: она была искалечена, остались шрамы. Карьера ее была кончена.

Я не хотела дочитывать книгу, не помню, чем кончился суд. Так как убийство не было доведено до конца, красивый сюжет оказался разрушен — смертный приговор и казнь отпадали. Загонщик был страшно разочарован. Винил дешевый нож, который согнулся от ударов о кости. Но категорически запретил своему адвокату использовать на суде аргумент: “временное помешательство”. Нет, он все спланировал разумно, действовал целеустремленно, в ясном уме и памяти. Слово “безумие” не должно даже упоминаться.

Однако оказалось, что в свое время он был на учете у психиатров и подвергался лечению. В своей далекой Шотландии, в свои пятнадцать лет, загонщик был нормальным молодым человеком. Много читал, проявлял способности, поставил в школе спектакль. Единственное, что его тревожило: никак не мог одолеть тягу к мастурбации. В какой-то момент даже подумывал о том, чтобы подвергнуться кастрации. Ведь его учили, что мастурбация неизбежно ведет к помешательству. Этот столетний миф тогда еще свято исповедовался психиатрами во всем мире, вбивался людям в головы. Он решил обратиться за помощью к врачам. Врачи предложили молодому человеку лечь в клинику для лечения. Веря в науку и прогресс, мальчик согласился.

Лечение состояло в том, что его начали подвергать электрошоку. Чуть ли не каждый день. В течение двух или трех месяцев. В перерывах погружали в коматозное состояние при помощи инсулина. Потом возвращали к жизни. “Больничный журнал” скрупулезно протоколировал хронику этих пыток. Каким образом молодой человек остался в живых? Сохранил способность двигаться, читать, вести конспекты прочитанного? Неясно. Так или иначе, выйдя из больницы, он продолжал жить, перебиваясь случайными работами, получал пособие по безработице. Проводил дни в библиотеке, прочитал гору книг об Америке, влюбился в эту страну и, когда приехал в нее, ухитрился даже записаться в американскую армию и прослужить несколько месяцев. (В конце был выгнан за строптивость и непослушание.)

— Итак, человек может оказаться в тюрьме за продажу щепотки марихуаны, — кипятился Павел Пахомович, — а психиатру, который искалечил пациента на всю жизнь, не будет даже предъявлено обвинение. Как мы можем уважать такие законы? И твой Глеб ведь тоже — ты рассказывала — побывал в руках у психиатров.

— Нет, он просто прятался в психушке от армии.

— Золотко мое, а может быть, и тебе сменить адрес? Или уехать хотя бы на время? Ты же видишь, на что он способен.

— Сменить адрес? Как вы это себе представляете? Продать дом? Как я объясню это мужу? Сознаться во всем? Он кинется душить Глеба, и сам попадет за решетку.

— Ты говорила, что у Додика скоро полугодовой отпуск. Вот и поезжайте вместе в кругосветное плавание.

— Да? И каждую ночь просыпаться в каюте с мыслью: а что этот псих планирует против Марика? Он сделал моих близких заложниками, и я повязана по рукам и ногам.

“Мои близкие”. Я по привычке произносила эти слова, но они как-то незаметно утрачивали смысл. Стена страха и умолчаний отделила меня от мужа и сына. Они стали для меня дальними, переместились в запретную зону, за ворота из колючей проволоки, с надписью: “Не входить!”. Я чувствовала себя бесконечно одинокой. Часто вспоминала мать, оставшуюся — оставленную нами — в России. Вот кто хлебнул одиночества полной мерой.

Пять лет назад ей удалось приехать, навестить нас. Она мало изменилась. Держалась все так же прямо, по лестнице поднималась легко, уверенно стучала каблучками. Мы все трое по очереди вырывали время, чтобы показать ей местные красоты, покатать по окрестностям. Она послушно задирала голову на небоскребы, покупала открытки со Статуей Свободы и с Бруклинским мостом. Но не восхищалась, не ахала. “Ее ничем не удивишь, — жаловался Марик. — Она ни о чем не расспрашивает. Взглянет, кивнет и топает дальше. Будто делает тебе одолжение”.

Только один раз она пришла в настоящий восторг — когда мы с ней заехали помыть автомобиль. Резиновые полосы на въезде в автомойку шатались и извивались нам навстречу, как щупальца гигантского осьминога. Струи мыльной воды ударили во все стекла, свет померк. Мать прижала ладони к щекам, начала смеяться, как девочка, попавшая в страшную сказку. “Во чреве кита, — повторяла она. — Мы во чреве кита!” Радио заливало наш маленький батискаф грозными звуками шубертовской “Неоконченной”. Когда нас вынесло обратно на свет, мать хлопала в ладоши и просила: “Еще! Еще!”

И, конечно, книжные страсти бурлили в ней по-прежнему. Нагнув голову на одно плечо, она медленно двигалась вдоль полок нашей домашней библиотеки, ощупывала корешки, выковыривала томик за томиком и потом уходила в свою комнату со стопкой добычи. Выбирала, по большей части, то, что в России было еще запрещено, недоступно. Из своего привычного, упорядоченного книжного королевства она словно попала в какой-то вертеп печатного беззакония, на пиратский остров бесцензурного разгула. Но не пугалась, не возмущалась. Я украдкой просматривала пачку томов на столике у ее кровати, не всегда понимала отбор.

— Мама, ты второй раз начала “Приглашение на казнь”. Так понравилось?

Она честно задумалась, потом сказала чуть смущенно:

— Он там такой одинокий в своей камере. Одиночество мало кому удавалось хорошо описать. А это — важная наука. Я бы могла сесть и накатать диссертацию одним махом. Стала бы профессором одиночества, лекции с 2-х до 4-х. Скорее всего — в пустом зале.

Она произнесла это без упрека, скорее задумчиво. Но моя старинная ранка вины мгновенно засвербила, сбросила засохшую корочку, пошла кровоточить. И все оставшиеся до ее отъезда дни я постаралась провести с ней. Возила на “яблочный” фестиваль, на ярмарку посуды и ювелирии, в греческий ресторан, в дома-музеи американских писателей, живших в наших краях.

А через полгода из России пришла невероятная весть: моя мать снова вышла замуж за моего отца. Он к тому времени овдовел, дети выросли и разъехались. Тоже, наверное, успел заработать диплом в Школе одиночества. Они прислали фотографии свадебного путешествия — на корабле, по Енисею. Я была счастлива и даже немного горда за них. Но и любопытство разбирало. Что они нашли после тридцати лет разлуки? Совсем нового человека? “Я встретил вас, и все былое в отжившем сердце ожило”? Или это была не разлука, а посланный судьбой — нужный им — отдых друг от друга? “Одиссей воротился, пространством и временем полный…”

Да, отдых, отдохнуть… Вырваться хоть на время из тисков унизительного страха — это стало моей навязчивой мечтой. Но отдыха не было. Атаки продолжались одна за другой. Я честно пыталась вести им учет в блокноте, расчерченном по инструкции Дорелика.

“15 марта, восемь вечера. Раздался телефонный звонок. Незнакомая женщина игривым тоном предложила встретиться в ресторане. Я спросила, откуда она взяла мой телефон. Она сказала, что из объявления в журнале для одиноких. Прочла текст: „Разочарованная замужеством, чувствительная, приветливая интеллектуалка хотела бы расширить горизонты любви, дать выход своей давнишней тяге к женщинам”. На следующий день я с трудом отыскала телефон и адрес журнала (конечно, почтовый ящик). Позвонила. Ответил автомат. Я записала на ответчик категорическое требование убрать объявление. Но как я могу проверить?

17 марта, девять утра. Выходя из дома, обнаружила на крыльце белку, раздавленную автомобилем. К лапке была привязана записка по-английски: „Ах, как коротка оказалась жизнь!” Записку сохранила, хотя какой прок, если она напечатана на компьютере. Но должна ли я хранить белку? И как? В морозильнике? (Спросить у Дорелика.)

21 марта, вечер. Наш завкафедрой делал доклад на семинаре в городском университете. Я пошла послушать. Там открытый гардероб, каждый оставляет пальто внизу на вешалке. По окончании семинара спустилась вниз, надела пальто. Что-то звякнуло в кармане. Я пошарила и извлекла три настоящих патрона, видимо, к пистолету. Мне скажут, что их мог подбросить кто угодно. Но я-то знаю, кто это сделал. Всю дорого до метро бежала. Патроны сохранила.

24 марта, полдень. Звонок в дверь. Выглядываю сначала в боковое окно. У дома стоит фургон с надписью „Электроремонт”. На крыльце — два ремонтника в форменных комбинезонах. „Вызывали?” — „Нет”. — „Как нет? Это ваш адрес и номер телефона?” — „Наш”. — „Двадцать минут назад звонил мужчина, сказал, что дымится проводка”. — „Это ошибка”. — „Слушайте, леди, мы знаем эти трюки. Клиент звонит в панике, но через пять минут сам находит неисправность и чинит. Мы отложили другие вызовы, спеша спасти вас от пожара. Это будет стоить вам девяносто долларов”. Если бы я стала спорить, они начали бы высылать счета, которые могли попасться на глаза моему мужу. Мне пришлось заплатить. Квитанцию сохранила.

25 марта, утро. Снова раздавленное животное на крыльце. На этот раз — енот. Видимо, был подброшен ночью. Надо будет разузнать, какие существуют системы сигнализации против непрошенных визитеров. Сфотографировала енота полароидом, прежде чем убрать в мусорный бак.

29 марта, вечер. Позвонила соседка, попросила разрешения зайти. Пришла и в смущении положила на стол конверт. „Это было в моем почтовом ящике”. Я открыла конверт, извлекла страничку с фотографией. Обнаженная девушка возлежала на атласной кушетке. Под картинкой была подпись: „Как раз сегодня я свободна — не упустите счастливый шанс”. След ножниц на шее был почти незаметен. Но все равно, мое лицо, приклеенное к прелестному телу, выдавало подделку. Морщины, бледность, усталость… „Конверт без марки, — сказала соседка. — Значит, кто-то должен был подбросить его рукой. Мог и в другие ящики тоже”.

2 апреля, вечер. Звонок от сына, очень сердитый. „Хочешь знать, что я получил сегодня по почте? Смету из похоронного бюро. Стоимость гроба, цена места на кладбище, рытья могилы — все расписано. Если мои родственники захотят гроб подороже, сейчас как раз удачный момент: на них предоставляется скидка 30%. Так что все вместе обойдется в какие-нибудь шесть тысяч — сущие пустяки. Я позвонил в бюро — они ответили, что заказ на смету получили по телефону и вот послали по указанному адресу. Да, мое имя, все правильно. Случайно не знаешь, чьи это шутки?””.

Смета из похоронного бюро меня добила. Я помчалась к сержанту Дорелику. Он просматривал мои записи, втягивал голову в плечи, цокал языком — то ли в изумлении, то ли почти в восхищении.

— Три патрона — такого я еще не встречал! Какая выдумка, какое воображение. Намекает, что по одному на каждого из вас троих.

— Офисэр Дорелик, я хочу, чтобы мы немедленно пошли к судье. Я напишу жалобу по всем правилам, пусть он примет меры. Тянуть так дальше у меня нет сил.

— Понимаю, понимаю ваши чувства. Соболезную всей душой. Но судите сами — с чем же мы пойдем? Загонщик вам достался такой коварный, видимо, с большим опытом. Умеет бить в больные места, а сам остается в тени. Взгляните сами: во всей вашей хронике его просто нет. Ни записки, обращенной к вам, ни фотографии, ни пленки с голосом.

— Вы сами мне объясняли, что, даже если бы он позвонил, записывать телефонный разговор — противозаконно.

— Но если бы хоть какую-то фразу он оставил на автоответчике! А то ничего — человек-невидимка.

— Все равно, так жить я больше не могу. Нервы мои на пределе. Если вы ничего не предпримете, что бы ни случилось, ответственность ляжет на вас.

Страж закона укоризненно затряс головой, развел руки — “я ли не сделал все, что мог”? Но потом протер морщины на лбу ладонью и несколько раз кивнул.

— Ну, хорошо. Будь по-вашему. Я напишу докладную записку судье. Постараюсь изобразить ситуацию как срочную и взрывоопасную. Посмотрим, что он скажет.

И вот три дня спустя мы сидим перед судьей Кларком-младшим. Гусиный нос, гусиная шея, гусиный пушок на лысой голове судьи создают иллюзию маскарада: да, вот вырядился водоплавающей птицей и только на пальцы забыл натянуть перчатки с перепонками. Он долго листает бумаги, лежащие перед ним, брезгливо заглядывает под обложку скоросшивателя. “И это все?”

— Офисэр Дорелик, придите мне на помощь. Возможно, я что-то проглядел, пропустил. Или в вашей докладной склеились страницы с важной информацией. Где перечень угрожающих слов и действий, приписываемых подозреваемому?

— Видите ли, ваша честь, данный подозреваемый достаточно хитер и опытен, чтобы дать поймать себя на прямых угрозах. Он действует издалека, пользуется обходными тропинками. Затаится в засаде, поймает жертву в перекрестье прицела, нажмет на курок и исчезнет.

Судья оттолкнулся от стола, проехал в кресле к книжным полкам, вытащил нужный том.

— Позвольте мне напомнить вам, как мудрые законодатели нашего штата сформулировали недавно принятый ими закон против этого вида преступной деятельности. “Человек, который умышленно, злонамеренно и многократно запугивал и преследовал другого человека, вызывая в нем оправданные опасения за свою жизнь и покой или за жизнь и покой его близких, является нарушителем закона”. Какое слово в этой формуле кажется вам ключевым?

Дорелик утопил свою голову-кнопку в плечи, развел руками:

— “Запугивал”? “злонамеренно”?

— А по-моему, нет. По-моему ключевыми являются слова “оправданные опасения”. Почему? Да потому что миллионы людей в нашей стране подвержены всевозможным фобиям. Один боится дурного глаза, другой — курильщиков, третий — чернокожих, четвертый — китайцев, пятый — полицейских, шестой — всех перечисленных выше. Мания преследования — самый распространенный вид психических заболеваний. Теперь представьте себе, чтo начнется, если мы станем реагировать на жалобы каждого больного. Если начнем вызывать в суд всех, на кого они нам укажут. Вместит этот маленький зал всех обвиняемых и их адвокатов?

За все время разговора гусиная голова ни разу не повернулась в мою сторону. Видимо, Кларк-младший в душе уже вынес мне приговор: не жертва преступных домогательств, а психическая больная.

— О, я очень хорошо представляю, чтo скажет адвокат вашего подозреваемого. “Какие улики имеются у вас против моего клиента? На каком основании вы позволили себе прервать его мирную жизнь, напугать вызовом в суд, бросить пятно на его репутацию? Показания этой женщины? А мой клиент утверждает обратное: что это она преследует его, она отравляет ему жизнь”. Помните, полгода назад, в похожей ситуации, адвокат подозреваемого подал на вас в суд за клевету? Есть у вас гарантия, что в данном случае это не повторится?

— Гарантии нет. Но я готов пойти на риск. Ибо вижу, что преступник почти добился своей цели. Жертва его лишена возможности вести нормальную жизнь, она дошла до предела своих сил.

Судья впервые посмотрел на меня, и в его птичьих глазах загорелось что-то похожее на сочувствие:

— Дорогая миссис Армавиров, поверьте, я не бездушный законник и буквоед, каким могу показаться. Вполне готов допустить, что ваша ситуация крайне тяжела для вас. Но руки у меня связаны. Даже если сержант Дорелик сумеет собрать достаточно улик против вашего загонщика, максимум, что я могу сделать, — выписать так называемый “охранный ордер”. В нем будет указано, что такому-то запрещается вступать в контакт с вами и вашими близкими, то есть писать письма, звонить, приближаться на расстояние пятьдесят ярдов и прочее. Если он нарушит эти предписания, ему может грозить арест. Но люди этого сорта не боятся закона. Часто для них прийти в суд — удовольствие. Ибо это новая возможность оказаться лицом к лицу со своей жертвой, упиться ее страхом, заставить ее вступить в общение.

Дорелик вздыхал, кивая, приглаживал свою седую шевелюру.

— А если их арестуют, — продолжал судья, — их адвокат пойдет на сделку с прокурором: “Мой клиент частично признает свою вину и за это получит условный приговор, будет выпущен без залога”. Крайне редко этот вид преступлений карается тюремным сроком. Но ваш-то загонщик ухитрился довести вас до отчаяния, не вступая в прямой контакт. Нет ни писем, ни звонков, ни прямых угроз. Что я могу запретить ему?

— Запретите ему делать подлости.

Я сказала это рассеянно, думая о другом. Но судья Кларк-младший вдруг взбеленился. Гусиная голова нацелилась на меня острым клювом, зашипела:

— О, это мне знакомо! Вечная ваша мечта. Чтобы самим можно было куролесить, беззаботно порхать, дразнить поклонников, заводить романы. И хорошо бы с кем-нибудь экстравагантным, непредсказуемым. Ах, как славно отдохнуть от добродетельного супруга, попробовать остренького. А когда непредсказуемый покажет свой оскал, прыг-скок — укрыться под охрану писаного закона. “Защищайте нас! Это ваша обязанность! Придумайте закон против подлости. И против жестокости. И против лжи и лицемерия. И против клеветы и тиранства”. Так вот — не будет этого! Потому что все эти законы давно приняты. Называются: законы морали. Исполняются порядочными людьми. Вам они слишком тесны, утомительно их соблюдать? Вот и получайте свое наказание. А у нас и без вас работы выше головы. Нам бы справиться с бандитами, ворами, убийцами, грабителями — того и довольно. А ваши проблемы…

Он махнул рукой.

В глазах у меня так щипало, что я с трудом нашла дверь из кабинета судьи. Дорелику пришлось взять меня за локоть, подтолкнуть. Он шел рядом со мной по коридору, совал в руку какой-то лист бумаги, пытался объяснять:

— Вот… Я составил список… Первоочередные меры безопасности… В доме установить двери, обитые металлом… Световая и звуковая сигнализация… Не открывать пакеты, присланные неизвестными отправителями… К телефону присоединить аппарат, опознающий звонящего… Если решите обзавестись оружием…

Да, мысль об оружии уже несколько раз приходила мне в голову. Но не для самообороны. Раньше у меня бывали моменты — если я слышала о чьем-то самоубийстве, то спрашивала себя: способна ли я на это? Что должно случиться в моей жизни, чтобы я решилась прервать ее? Задумывалась — и не могла придумать, вообразить.

Теперь же как-то легко и естественно начала сживаться, сливаться с такой возможностью. Почему бы и нет? Вспоминала всех знаменитостей, добровольно ушедших из жизни, сравнивала мотивы. Из литературных самоубийств самым загадочным мне всегда казался случай Маяковского. Я даже начала письмо к нему — но не закончила. Не пора ли сесть и дописать? Ведь теперь я лучше понимаю, что такое отчаяние. Да-да — дописать, пока еще есть время. Неизвестно, много ли его у меня осталось.

ПИШУ МАЯКОВСКОМУ

Громогласный горлан, пламенный агитатор, бронзовый и железный Владимир Владимирович!

Никогда бы не решилась писать Вам, если бы Вы первый не обратились ко мне с посланием. “Слушайте, товарищи потомки!” — это ведь адресовано и мне тоже. Вам интересно, каким мы видим Вас через “громаду лет”? Не человеком, нет. Скорее — взрывом.

Что можно сказать о взрыве много лет спустя? Проанализировать по обломкам механизм бомбы, величину заряда, состав взрывчатки? Перечислить поименно погибших? Попытаться отыскать заговорщиков, положивших Вас на извилистую дорогу Российской истории?

Что скрывать — в юности и я была зачарована Вашим голосом, Вашим зовом. Я заучивала наизусть Ваши строчки, я читала их с трибуны в школьном зале и видела, как безотказно загорались глаза одноклассников, как самый воздух начинал вибрировать и позванивать в унисон дикому джазовому ритму стихов:

Вправо, влево, вкривь, вкось,

выфрантив полей лоно,

вертелись насаженные на земную ось,

карусели Вавилончиков, Вавилонищ, Вавилонов.

Над ними — бутыли, восхищающие длиной,

под ними — бокалы пьяной ямой.

Люди или валялись, как упившийся Ной,

или грохотали мордой многохамой.

В те годы Ваше дерзкое панибратство — противоборство — с Богом, с Солнцем, с Везувием еще не коробило — наоборот, восхищало. Простая марксистская формула, объяснявшая причины войны: “…развязана империалистами в погоне за наживой”, — преображенная чудом поэзии, врезалась в память надолго:

Врачи одного вынули из гроба,

чтобы понять людей небывалую убыль:

в прогрызанной душе золотолапым микробом

вился рубль.

Но потом, взрослея — читая по-новому — сопоставляя стихи с событиями тех лет — заглядывая в мемуары современников, — я замечала, что Ваш образ темнел и темнел для меня с каждым годом. За прошедшие десятилетия были опубликованы сотни статей и книг — исследований-расследований Вашей жизни и творчества. И, при всех различиях, они сходятся на одном: что взрывчатка была высокого качества, замешанная на первосортной, хорошо отстоявшейся ненависти.

В русском языке есть много выражений, описывающих страдания любви: “сердце истомилось”; “душа по нему иссохла”; “стыдом и страхом замираю”. Но нет такого выражения: “муки ненависти”. Да и страдал ли кто-нибудь когда-нибудь от ненависти? Похоже, что нет. Ненависть всегда — где-то на грани с восторгом. Она — великий освободитель. Ее огонь выжигает сомнения, укоры совести (“они! они — ненавистные — во всем виноваты!”), сожаления о содеянном, сострадание. И Вы, Владимир Владимирович, честно и упоенно разжигали ее в своей душе и в душах Ваших читателей.

О, как вы умели — и любили — ненавидеть! Буржуев и белогвардейцев, министров и полицейских, попов и кулаков, нэпманов и бюрократов, а главное — обывателей, не ценящих Поэта. Призывами к насилию, к погрому, к бессудным убийствам переполнен каждый том собрания сочинений:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у всякого порядочного праздника, —

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников.

Или:

Пули, погуще!

По оробелым!

В гущу бегущим

грянь, парабеллум!

Не ценят меня? Так я ж им плюну в рожу тут же, на выступлении!

Через час отсюда в чистый переулок

вытечет по человеку ваш обрюзгший жир.

А я вам открыл столько стихов-шкатулок,

Я — бесценных слов мот и транжир.

Еще Некрасов называл свою злобу “спасительной”. Похоже, и для Вас она была таким же мощным источником душевной энергии:

Горы злобы аж ноги гнут.

Даже шея вспухает зобом.

Лезет в рот, в глаза и внутрь.

Оседая, влезает злоба.

Нет, Вы не останавливались на классовых врагах и осколках эксплуататорского прошлого. Старое искусство тоже подлежало уничтожению:

Белогвардейца найдете — и к стенке.

А Рафаэля забыли? Забыли Растрелли вы?

Время пулям по стенам музеев тенькать.

Выстроили пушки по опушке,

глухи к белогвардейской ласке.

А почему не атакован Пушкин?

А прочие генералы классики?

Почти все стихи — зарифмованные декларации. Но и в декларациях прозаических, в манифесте футуристов — тот же погром и беспощадность и донос в ВЧК:

“Всякое искусство в революционной стране — не считая футуризма, — имеет тенденцию стать, или уже стало, или на путях к становлению — контрреволюционным”.

Ненависть — ходкий товар. Уверена, что успех и популярность Ваших стихов — столь трудных для восприятия, — на девяносто процентов обеспечивались крепким наркотиком ненависти, сочившимся из них.

Уже ничего простить нельзя.

Я выжег души, где нежность растили.

Это труднее, чем взять

тысячу тысяч Бастилий!

“Выжег души”, — вот уж есть чем гордиться.

А как Вы — Поэт — могли опуститься до прославления палачей из ГПУ? “Солдаты Дзержинского” — наверное, им нравились Ваши дифирамбы, укрепляли их веру в необходимость уничтожения “врагов и вредителей”. А ведь Ваш друг-сожитель, Ваш напарник в супружестве, Осип Максимович Брик, проработавший в ГПУ четыре года (1920–1924), рассказывал Вам не раз о пытках, свидетелем которых ему доводилось быть в бессонном учреждении. И эта Ваша дружба с Яковом Аграновым, которого в вашем доме ласково именовали “Яня” и “Аграныч”. Не могли же Вы не знать, что его кровавая карьера началась с того, что он сочинил, спровоцировал и довел до расстрельного конца “дело Таганцева” в 1921 году? То есть был прямым убийцей Гумилева.

“В ночь на 25 августа был казнен 61 человек, из них 16 женщин… Говорили, что грузовик, в котором везли Гумилева и других приговоренных, по пути сломался, и им пришлось стоять в кузове, дожидаясь, когда его починят. Почти все казненные были молоды: больше половины из них были в возрасте от 19 до 30 лет… Убивали семьями… О вине жен сообщалось: „сообщница во всех делах мужа”. Осиротевших детей отправили в специальные детприемники”.

Вы же в этом году нападаете главным образом на “прозаседавшихся”, на мещан с канарейками, требуете полной уплаты налога и грозите отнять у недоплативших всю зарплату. “Скорей канарейкам шеи сверните, чтоб коммунизм канарейками не был побит”! Но сами при этом дарите Лиле Брик клетку именно с канарейкой (самопародия?), и она своими трелями украшает Ваш “новый коммунистический быт”.

Да, срифмовать “не надо” и “на дом” — удачная находка. Но кто может сегодня поверить, что, “кроме чисто вымытой сорочки”, Вам ничего было не надо? Это вам-то, катавшемуся по нэпмановской Москве в собственном автомобиле с собственным шофером? Разъезжавшему по заграницам с “молоткастым, серпастым” паспортом и с карманами, набитыми валютой, которой снабжали вас друзья-чекисты? Спускавшему тысячи франков, долларов, песо за игорным столом? Привозившему друзьям и родственникам подарки по длинному списку, а возлюбленной Лиле Брик — даже взаправдашний автомобильчик “Рено” (“ах, такая жалость, что не “Форд”!).

И когда, уже в эмиграции, мне довелось прочесть горький некролог Ходасевича о Вас, я вынуждена была согласиться почти с каждым словом. “Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и — изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь”.

Да, я соглашалась с этим приговором, но облегчения он не приносил. Так жалко было расставаться с пушкинской мечтой: “…гений и злодейство — две вещи несовместные”. Так жалко было утратить еще одну любовь юности. Да и главный парадокс, главное противоречие Вашей судьбы не давало покоя. Как же так: прислуживал кровавой неправой власти, был осыпан милостями и наградами, достиг всего, о чем мог и о чем не мог мечтать “подсоветский” человек, а потом взял и застрелился. Да и примеривался к самоубийству все последние пятнадцать лет своей короткой жизни. Уже в поэме “Флейта-позвоночник” (1915):

Все чаще думаю —

не поставить ли лучше

точку пули в своем конце.

Почему? Чего не хватало?

Однажды я смотрела по телевизору передачу: “Из зала нью-йоркского суда”. Слушалось дело об убийстве пятидесятилетней женщины. Она была зверски забита в своей квартире каким-то тяжелым тупым предметом. Вся мебель в столовой и кухне была забрызгана кровью. Подсудимый вяло отвечал на вопросы прокурора, подтверждал, что да, вот этим самым — чистая карамазовщина! — бронзовым подсвечником. Убитая была его теткой, жившей на том же этаже, что и он, и сильно донимавшей его попреками, насмешками, нравоучениями. Зачем убил? А вот, чтоб не изводила, не приставала. Довела.

Адвокат напирал на непредумышленность преступления, на отсутствие корыстных мотивов. Истерический порыв, тяжелое детство, дурное влияние сверстников. Обвиняемый иногда ронял слезу, слушая сагу своих злоключений. Он был острижен наголо и чем-то напоминал Ваши фотографии, сделанные Родченко. Разница была лишь в том, что мальчику в момент преступления было четырнадцать лет.

Эта цифра и это лицо запали мне в память. И к ним вскоре прицепились строчки из Вашей поэмы “Люблю”. Те, в которых описывается, чем и как Вас приворожила Лиля Брик:

Пришла — деловито, за рыком, за ростом,

взглянув, разглядела просто мальчика.

Взяла, отобрала сердце и просто

пошла играть — как девочка мячиком.

И тогда меня вдруг осенило!

Да, я не могу оправдать поэта и человека Маяковского — все еще дорогого мне, — в глазах потомков. Но что я могу сделать: доказать с фактами и цитатами в руках, что до последнего часа, до пули в сердце, он оставался неисправимым, неизлечимым подростком, “просто мальчиком”, а потому может надеяться на снисхождение, которое во всех судах оказывают несовершеннолетним.

В течение нескольких месяцев я собирала и сортировала материалы. То что следует ниже, есть, по сути, заключение филологического судебного эксперта, ставящего целью определить возраст “подсудимого”, того самого, который обещал явиться на суд потомков, неся над головой “все сто томов своих партийных книжек”.

Восстание против взрослых

Бунтующий подросток — как это знакомо! И из литературы, и из фильмов, и — увы! — так горько, так порой непредсказуемо кроваво — из жизни. Против чего они бунтуют? Что мы им сделали? Почему они убегают из дома? Почему сбиваются в шайки и банды? Почему стреляются, вешаются, выбрасываются из окна? Почему берут ружье и палят наугад по одноклассникам, по учителям, по автомобилям на шоссе? Почему?

Да потому, что они — она — он — изнемог под оковами всех нельзя, которыми его окутывает мир взрослых. Нельзя пропускать школу, в которой так скучно, нельзя гонять мяч по мостовой, нельзя брать без спроса чужое — а так ведь хочется! — нельзя обманывать, нельзя запустить камнем в стекло, нельзя обижать маленьких, нельзя показать язык учителю, нельзя поджечь сарай с дровами — а так бы славно горел! — нельзя проколоть шины автомобилю — а так бы славно шипели!

Но это все “нельзя” для всех — для младших и старших. А есть еще длинный список “нельзя”, которые только для тебя, а им — взрослым тюремщикам — можно! Им можно курить, пить водку, садиться за руль и мчаться куда глаза глядят, швырять деньги в ресторане, уединяться с красотками в спальне, наряжаться в модные костюмы и платья. Кому по силам все это стерпеть?

И тут вдруг наступает счастливый просвет. “В терновом венце революций грядет шестнадцатый год”. (Ошибся ведь всего на два месяца!) И старый мир — мир взрослых — начинает колыхаться! Стены твоей тюрьмы “нельзя” дают трещины, решетки вылетают из окон, стража разбегается. И твоя смутная глухая ненависть вдруг получает благородное классовое оправдание, научно-марксистское благословение. Ну, как тут не возликовать, не присоединиться, не схватиться за “маузер”, за пулемет “Максим”, за трехлинейку?

Столь ценимый Маяковским собрат по перу, Велемир Хлебников, просто объявил войну “старшим возрастам”:

“Вот слова новой священной вражды!.. Пусть возрасты разделятся и живут отдельно!.. Пусть те, кто ближе к смерти, чем к рождению, сдадутся! Падут на лопатки в борьбе времен под нашим натиском дикарей!.. Государство молодежи, ставь крылатые паруса времени!”

А разве не видим мы того же самого сегодня, во всех концах земли? Дети, вооруженные автоматами Калашникова, выгоняли взрослых и стариков из городов Камбоджи на верную гибель в полях под открытым небом. Дети, опоясанные пулеметными лентами, брели в джунглях Перу и Никарагуа, в горах Кубы и Боливии. Мальчики и девочки учатся обращаться с взрывчаткой в тайных лагерях тамилов на Цейлоне. (Запомнился эпизод кинохроники: девочка в форме, потерявшая в бою руки, учится бросать гранату ногой.) Иранские мальчишки получали пластмассовый ключик от дверей рая и брели через иракские минные поля, расчищая — взрыв за взрывом — дорогу танкам. Палестинские, чеченские, афганские подростки обвязывают себя динамитными шашками и взрывают автобус, кафе, вагон поезда. Запасы подростковой ненависти неисчерпаемы — нужно только уметь извлечь ее и превратить в извержение, в горящую струю революционного огнемета.

И можем ли мы обвинить певца, который сам никого не убивал, а только воспел стихию, разбушевавшуюся у него перед глазами? Ею были заворожены и взрослые поэты: Блок, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Платонов. Велик ли спрос с таких несовершеннолетних, как Маяковский, Хлебников, Есенин?

“Тело твое просто прошу…”

Как беззатейно, как откровенно это сказано в стихах. Но как трудно — почти невозможно — сказать это в жизни. Подросток в своем любовном влечении всегда обостренно жаден и, в то же время, блудливо опаслив. Нет, он не столько боится родителей, которые накажут, милиционера, который арестует и обвинит в изнасиловании, братьев девушки, которые отомстят, сколько той ловушки несвободы, которая подстерегает каждого влюбленного. Раньше твоя неволя была очерчена только внешними стенами “нельзя”, а теперь добавляется еще цепь, протянутая прямо в сердце. Что же делать? Остается только одно: полностью подчинить себе ту, которая держит в нежных пальчиках свободный конец цепи.

Все красавицы, подвергавшиеся любовным атакам Маяковского, рассказывали потом о его неодолимой напористости. Он то осыпал цветами и подарками, то грубил, угрожал, требовал уйти к нему насовсем, бросив все — семью, службу, учебу. Полное подчинение — только тогда я готов сунуть шею в любовное ярмо.

Комментирует Осип Брик: “Маяковский понимал любовь так: если ты меня любишь, значит, ты мой, со мной, за меня, всегда и при всяких обстоятельствах. Не может быть такого положения, что ты был бы против меня — как бы я не был не прав, или несправедлив, или жесток… Малейшее отклонение, малейшее колебание — уже измена”.

Эльза Каган (в будущем — Триоле), сестра Лили Брик, за которой Маяковский долго ухаживал до знакомства с Лилей, вспоминает “способность Маяковского в тяжелом настроении натягивать свои и чужие нервы до крайнего предела. Его напористость, энергия, сила, с которой он настаивал на своем… в обыкновенной жизни были невыносимы. Маяковский не был самодуром… его требовательность к близким носила совсем другой характер: ему необходимо было властвовать над их сердцем”.

Из мемуаров актрисы Вероники Полонской: “Он вынул револьвер. Заявил, что застрелится. Грозил, что убьет меня. Наводил на меня дуло. Я поняла, что мое присутствие только еще больше нервирует его… Вот он сейчас запрет меня в этой комнате, а сам отправится в театр, потом купит все, что мне нужно для жизни здесь… Я не должна пугаться ухода из театра. Он своим отношением заставит меня забыть театр. Вся моя жизнь, начиная от самых серьезных сторон ее и кончая складкой на чулке, будет для него предметом неустанного внимания”.

Лиля Брик: “Володя не просто влюбился в меня, он напал на меня, это было нападение. Два с половиной года у меня не было спокойной минуты — буквально. Я сразу поняла, что Володя гениальный поэт, но он мне не нравился. Я не любила звонких людей — внешне звонких. Мне не нравилось, что он такого большого роста, что на него оборачиваются на улице, не нравилось, что он слушает собственный голос”.

Лиля Брик казалась поначалу неприступной крепостью. Штурм захлебнулся, любовная ловушка захлопнулась, сердечная цепь натянулась. Начались муки ревности, тут же переливавшиеся в стихи:

Захлопали двери. Вошел он,

весельем улиц орошен.

Я — как надвое раскололся в вопле.

Крикнул ему: “Хорошо! Уйду!

Хорошо! Твоя останется.

Тряпок нашей ей,

робкие крылья в шелках зажирели б”.

Бог потирает ладони ручек.

Думает бог:

Погоди, Владимир!

Это ему, ему же,

чтоб не догадался, кто ты,

выдумалось дать тебе настоящего мужа

и на рояль положить человечьи ноты.

Если ж вдруг подкрасться к двери спаленной,

перекрестить над вами стеганье одеялово,

знаю — запахнет шерстью паленной,

и серой издымится мясо дьявола.

А я вместо этого до утра раннего,

в ужасе, что тебя любить увели,

метался и крики в строчки выгранивал,

уже наполовину сумасшедший ювелир.

Но в жажде независимости подросток Лиля Брик не уступала подростку Маяковскому. Два года с лишним длилось противоборство. Позднее они пытались воспроизвести его в фильме “Барышня и хулиган”. Но подошла бы и история отношений Буратино и Мальвины. Только Лиля-Мальвина учила Володю-Буратино не той арифметике, которой учат в школах. Ее особая версия этой мудреной науки базировалась на допущении — а для нее, кажется, аксиоме, — что 2 = 3. И постепенно Володя убедился, что да — это так. Что ОН — муж, Ося, Осик — с этой наукой вполне согласен, что он добр, как Папа Карло и жизнь втроем с любимым — боготворимым! — поэтом не вызывает у него никакого протеста.

Так зародился этот треугольный союз, который пережил многие бури, но не распался вплоть до гибели Маяковского. Весной 1918 года они сняли три комнаты под Петроградом, в Левашове. Мать Лили приехала навестить их там и сразу “поняла, что добропорядочный брак дочери распался, что она связала свою жизнь с Маяковским, который еще недавно ухаживал за ее младшей дочерью… А как же ведет себя в таком случае Брик? Он спокоен. Она же была в шоке… не захотела ни с кем из них попрощаться”.

Вскоре все трое переехали в Москву, снимали домик в Сокольниках, и это была настоящая идиллия. Множество друзей посещало их там, и тройственный союз ни для кого не был тайной, никого не шокировал, принимался как нечто вполне естественное. Оставалась, однако, проблема свободы и независимости. И тут Маяковский нащупал — интуитивно взлелеял — осуществил — гениальный ход: “Моя возлюбленная непокорна, она отказывается быть связанной веревкой каких-то обязательств, подчиниться моей воле. Так я же выверну ситуацию наизнанку: свяжу по рукам и ногам себя и свободный конец веревки вручу ей как подарок на всю жизнь”. (Не напоминает ли это отношения юного Блока и Любы Менделеевой?)

Полная покорность Маяковского всем капризам Лили Брик, его почти рабское подчинение ей описано многими. Вспоминает Галина Катанян:

“Власть Лили над Маяковским всегда поражала меня… Летом 1927 года Маяковский был в Крыму и на Кавказе с Наташей Брюханенко. Это были отношения, так сказать, обнародованные, и мы все были убеждены, что они поженятся. Но они не поженились… Объяснение этому я нашла в 1930 году, когда после смерти Владимира Владимировича разбирала его архив. С дачи в Пушкине Лиля писала: ”Володя, до меня отовсюду доходят слухи, что ты собираешься жениться. Не делай этого…„”

Похожих ситуаций, когда Лиля дергала издалека веревку-поводок (“к ноге!”) было множество. Находясь в Риге, она узнала о новом увлечении Маяковского и писала ему: “Через две недели я буду в Москве и сделаю по отношению к тебе вид, что я ни о чем не знаю. Но требую: чтобы все, что мне может не понравиться, было абсолютно ликвидировано. Чтобы не было ни единого телефонного звонка и т. п. Если все это не будет исполнено до самой мелкой мелочи — мне придется расстаться с тобой, что мне совсем не хочется, оттого что я тебя люблю. Хорошо же ты выполняешь условия: „не напиваться”; „ждать”. Я до сих пор выполнила и то, и другое. Дальше — видно будет”.

Маяковский в ответном письме оправдывается, уверяет, что романа не было, что все время он проводит в театре или за биллиардом. Подпись — как всегда — “Твой щен” (Щенок).

От новых возлюбленных Маяковский не скрывал своей преданности Лиле. “Моя семья, — говорил он им, — это Лиля Юрьевна и Осип Максимович Брик”. Сам же требовал от своих подруг полной и самозабвенной покорности. Проницательная Эльза Триоле так описала этот запутанный нервный клубок:

“Когда я ему сказала, что вот он пишет Лиле такие слова, а женщин-то вокруг него!.. он мне на это торжественно, гневно и резко ответил: „Я никогда Лиличке не изменял. Так и запомни, никогда!” Что ж, так оно и было, но сам-то он требовал от женщин… того абсолютного чувства, которое он не мог бы дать, не изменив Лиле… Когда ему случалось влюбиться, а женщина из чувства самосохранения не хотела калечить своей судьбы… он приходил в бешенство и отчаяние. Когда же такое апогейное, беспредельное чувство ему встречалось, он от него бежал”.

Наступил однако момент, когда Буратино попытался взбунтоваться. Лиля-Мальвина решила, что пришло время перевести ученика в следующий класс и объяснить ему, что в любви два не только бывает равно трем, но — сердцу не прикажешь! — и четырем иногда тоже. В 1922 году у нее загорелся роман с председателем Промбанка Александром Михайловичем Краснощековым. Ревнивые протесты Маяковского были объявлены падением в бездну “мещанства и быта”, и он был присужден к двухмесячному изгнанию.

Что тут началось! Какие страдания изливались в стихах и эпистолярной прозе! За два месяца исправительного срока была написана поэма “Про это”, кончающаяся мечтой о воскрешении Поэта и его возлюбленной (“Она красивая — ее, наверно, воскресят”) в ХХХ веке. И письма, письма-вопли, переполненные мольбами, стенаниями, обещаниями исправиться:

“Ты не ответишь, потому что я уже заменен, что я уже не существую для тебя. Я не вымогаю, но, Детка, ты же можешь сделать двумя строчками то, чтоб мне не было лишней боли. Боль чересчур! Не скупись, даже после этих строчек — у меня останутся пути мучиться. Строчка — не ты! Но ведь лишней боли не надо, детик. Если порю ревнивую глупость — черкни — ну, пожалуйста…

Заботься, детынька, о себе, о своем покое. Я надеюсь, что я еще буду когда-нибудь приятен тебе вне всяких договоров, без всяких моих диких выходок. Клянусь тебе твоей жизнью, детик, что при всех моих ревностях, сквозь них, через них, я всегда счастлив узнать, что тебе хорошо и весело…

Мне непостижимо, что я стал такой… Как я мог, как я смел быть так изъеден квартирной молью?

Это не оправдание, Личика, это только новая улика против меня, новые подтверждения, что я именно опустился.

…Нет теперь ни „прошлого просто”, ни „давнопрошедшего”, а есть один, до сегодняшнего дня длящийся, ничем не делимый ужас… Всем видам человеческого горя я б дал сейчас описание с мясом и кровью…

Быта никакого, никогда, ни в чем не будет! Ничего старого бытового не пролезет, за ЭТО я ручаюсь твердо”.

“Изъеден квартирной молью”, “опустился”, “быта никакого не будет” — это в переводе с языка Бриков–Маяковского — означает покаяние в грехе ревности и обещание одолеть этот грех. И действительно: роман с Краснощековым продолжался и Маяковский смирился с этим. Даже внезапный арест возлюбленного осенью 1923 года не охладил Лилю. Она хлопотала об арестованном, оставалась в России, отказывалась поехать к В. М. в Париж. Когда Краснощекова — при странных обстоятельствах — после пятнадцати месяцев тюрьмы (а осужден он был на шесть лет одиночки) выпустили на свободу, они с Лилей уехали летом 1925-го на Волгу и провели там несколько недель. Буратино-Маяковский в это время плыл в Мексику и писал Лиле нежные письма.

Судя по всему, борьба футуристов со всем “старьем” включала и борьбу с традиционной семьей. Героиня повести Осипа Брика говорит:

“У коммунистов нет жен. Есть сожительницы… Мы ничем друг с другом не связаны. Мы — коммунисты, не мещане, и никакие брачные драмы у нас, надеюсь, невозможны?.. Никакой супружеской верности я от тебя не требую… Но делить с какой-то там буржуазной шлюхой я не намерена”.

Похоже, политическая благонадежность была немаловажным фактором в выборе “сожителей и сожительниц”. Лиля Брик смотрела сквозь пальцы на романы Володи с киевской студенткой, с московской редакторшей, с актрисой МХАТа. Но когда в 1929 году у него загорелся в Париже роман с эмигранткой Татьяной Яковлевой, были приняты крутые меры, чтобы прервать эту связь. Все письма Яковлевой, остававшиеся в бумагах Маяковского, Лиля сожгла.

К концу 1920-х стало ясно, что новая власть не собирается терпеть нападки на семейные устои. Разрушительный революционный пыл пора было обуздать, “советская семья” была объявлена неприкосновенной. Лиля Брик задним числом так объясняла брачные эксперименты своей молодости:

“[В начале 1918 года] я рассказала Осе все и сказала, что немедленно уйду от Володи, если ему, Осе, это тяжело. Ося был очень серьезен и ответил мне, что уйти от Володи нельзя, но только об одном прошу тебя — давай никогда не расстанемся. Я ответила, что у меня этого и в мыслях не было.

Так оно и случилось: мы всегда жили вместе с Осей. Я была Володиной женой, изменяла ему так же, как он изменял мне, тут мы с ним в расчете… Мы с Осей больше никогда не были близки физически, так что все сплетни о „треугольнике”, „любви втроем” и т. п. совершенно непохожи на то, что было”.

Лиля Брик привыкла, чтобы окружающие принимали ее слова как последнюю истину. “Лиля всегда права”, — говорил Маяковский. “А если она скажет, что шкаф стоит на потолке?”, — спросил его Асеев. “Шкаф, стоящий на третьем этаже, по отношению к нашему второму стоит на потолке”, — вывернулся Буратино-Володя. Если мы любим Лилю Брик, мы должны поверить тому, что Осип, оставаясь с ней в одной квартире во время разъездов Володи, соблюдал целомудрие, что и во время поездки за границу в 1930 году они делили комнату в отеле, не прикасаясь друг к другу, и т. д. Но с чего вдруг? Ни он, ни она никогда не считали верность одному возлюбленному добродетелью. В книге преданного Лиле Брик В. В. Катаняна находим пикантное описание ее юношеских похождений в Мюнхене:

“В самый разгар романа с Грановским в Мюнхен приехал Блюменфельд. Молоденькая красивая Лиля продолжала роман с Грановским, не прерывая любовных отношений с Гарри, и проявляла незаурядную сноровку, чтобы они не столкнулись. Мастерская Грановского, ее пансионная комната и отельчик Гарри служили ей местом свиданий с этими молодыми людьми, но ни разу никто ни на кого не нарвался. Зная, что у Грановского днем репетиция, она шла в кафе с Гарри, а зная, что у Гарри занятия в студии, спокойно поднималась в мастерскую к Грановскому”.

В 1928 году у Осипа Брика загорелся роман с замужней библиотекаршей, Женей Жемчужной. Он проводил с ней дни, а ночевать возвращался в Гендриков переулок. Когда она навещала его там, он вечером провожал ее домой. Такое расширение “семьи” ни у кого не вызывало протеста. Дочь Краснощекова от первого брака, Луэлла, практически стала шестым членом семьи.

Любимым писателем Маяковского и Бриков (как, кстати, и В. И. Ленина) был Чернышевский. Маяковский в очередной раз перечитывал “Что делать?” незадолго до смерти. Уместно вспомнить проповедь Рахметова против ревности из этого романа:

“В развитом человеке не следует быть ей. Это искаженное чувство, это фальшивое чувство, это гнусное чувство, это явление того порядка вещей, по которому я никому не даю носить мое белье, курить из моего мундштука; это следствие взгляда на человека как на мою принадлежность, как на вещь”.

Брики долго учили непонятливого Володю, как следует обходиться с этим деликатным предметом, но он, похоже, так и остался двоечником до конца дней своих: Веронику Полонскую ревновал к мужу с такой яростью, что многие считали — застрелился из-за ревности.

Однако была у Володи и Лили одна общая любовь, которая не приносила им огорчений — одни радости. Любовь, в которой не надо было ревновать, мучиться подозрениями, глотать горечь обид. Это была счастливая и бескорыстная

 

Любовь к зверятам, зверюшкам, зверикам

Куда первым делом идет турист, попавший в незнакомый город? В музей, в храм, в театр, на рынок? Лиля Брик, не колеблясь, мчалась в зоопарк. Ее письма из Европы домой переполнены описанием “звериков”, которых ей посчастливилось там увидеть. Из Берлина:

“Щеники! Второй день хожу по Zoo — народилось щенят видимо-невидимо! Львячьих, тигрячьих, слонячьих, кенгуровых, обезьяновых. Львятика я держала на руках, и он меня лизал в морду! Невозможно сладенький. Телеграммку вашу получили. Целую, люблю”.

В поездках по России — то же самое: зверики — главная отрада:

“Дорога от Москвы до Туапсе — замечательная: на какой-то станции, на перроне, стояли клетки (их увозили в Питер) с двумя волками, с двумя волчатами, двумя орлами и двумя аистами. Аисты клевали, перебирали друг-дружкины перышки. Я со всеми с ними немножко поговорила… Кроме того, я видела из окна массу бычков (все — вылитые Ося!), козликов и огромные стада баранчиков”.

Володя не отстает, подхватывает любимую тему Лили:

“Во-первых, от Краснодара до самого Баку ехал с нами в поезде большой престарелый обезьян. Обезьян сидел в окне и все время жевал. Не дожевавши, часто останавливался и серьезно и долго смотрел на горы, удивленно, безнадежно и грустно, как Левин после проигрыша.

А до этого в Краснодаре было много собачек, про которых я и пишу теперь стих.

В Баку тоже не без зверев. Во-первых, под окном третьего дня пробежали вместе одиннадцать мирблюдов (sic!), бежали прямо на трамвай. Впереди, подняв руки, задом прыгал человек в черкесске, орал им и что-то доказывал — чтоб повернули”.

Домашний песик Булька также занимает много места в письмах и дневнике. Лиля любила его не меньше, чем Мальвина своего пуделя Артемона. Наташа Рябова вспоминает, что во время прогулок в киевском парке они видели много бродячих собак и “Владимир Владимирович с каждой из них пытался разговаривать, но все они поджимали хвосты и быстро убегали от нас”.

Сочувственное отношение к животным там и тут прорывается в стихах:

Лошадь, не надо.

Лошадь, слушайте —

чего вы думаете, что вы их плоше.

Деточка, все мы немного лошади.

Каждый из нас по-своему лошадь.

“Зверик” прокрался даже в торжественное воспевание революции:

Ты шлешь моряков на тонущий крейсер,

туда, где забытый мяукал котенок.

Ну, а то, что двумя строчками ниже —

Прикладами гонишь седых адмиралов

вниз головой с моста в Гельсингфорсе —

это дело святое — революционное: туда им и дорога.

Вообще, сострадание к людям — удел взрослых, подросток, как правило, закрыт для него. Лиля Брик в дневнике несколько раз приравнивает сострадание к “бытовщине”. О художнике Штеренберге: “Давид очень жалостлив к людям — это делает из него обывателя”. Январь, 1930-го: “Столько несчастья кругом, что надо быть очень сознательным, чтобы не сделаться обывателем”.

Ласкательные обращения и подписи в письмах — тоже из словаря “звериков”. Маяковский — “Щен”, “Щеник”; Лиля — “Кисик”, “Киска”, “кошечка”. И часто — рисунок с ушками и хвостиком. (Ведь оба учились художеству.)

Но в целом мир природы для Маяковского бесконечно ниже мира технического прогресса и достижений цивилизации. Вот он засмотрелся на муравьев, разглядывающих его портсигар, упавший в траву:

Обалдело дивились выкрутас монограмме,

дивились сиявшему серебром полированным,

не стоившие со своими морями и горами

перед делом человечьим ничего ровно.

Преклонение перед силой

Всякий подросток отчаянно сражается за самоутверждение. В том числе — и физической силой. И оружием. Маяковский всегда имел при себе пистолет и кастет. “Зачем?” — спросила Наталья Рябова. “Боюсь, чтобы вас у меня не отняли”, — отшутился Маяковский.

Но рано или поздно подросток понимает, что не помогут никакие накачанные мускулы, никакие револьверы-маузеры-парабеллумы, если перед тобой встанут трое, четверо, пятеро — вооруженных не хуже тебя. И тогда в нем зарождается мечта: быть принятым в шайку. Лучше — в большую. Которой боялся бы весь квартал, весь район, весь город. В глазах Маяковского большевистская партия — это самая большая, могучая, победная шайка.

Я счастлив, что я этой силы частица,

что общие даже слезы из глаз.

Сильнее и чище нельзя причаститься

великому чувству, по имени — класс.

И еще:

Единица — ноль, единица — вздор,

голос единицы тоньше писка.

А вот наша большевистская партия — “это рука миллионнопалая, сжатая в один громящий кулак”. И он был предан этой миллионнопалой руке всей душой. Его лояльность коммунистической диктатуре была искренней и неизменной. Партия была “всегда права” — совсем как Лиля. А что такое ГПУ? “Это нашей диктатуры кулак сжатый”. Поэтому выполнять поручения ГПУ — дело святое.

Мы никогда не узнаем, какие именно задания чекистов Маяковский выполнял за границей. Приказы в этой организации отдавались не в письменном виде, исполнители умели держать язык за зубами и мемуаров не писали. Но то, что в любой поездке Маяковский выполнял роль “агента влияния”, то, что он пропагандировал Республику Советов стихами, выступлениями и всем своим обликом преуспевшего пролетарского поэта, — в этом сомневаться не приходится: “Вот как советская власть ценит и вознаграждает подлинный талант!” Не без влияния Бриков и Маяковского Луи Арагон сделался страстным коммунистом. Не без влияния Маяковского Марина Цветаева и Сергей Эфрон, с восторгом слушавшие его в парижском кафе “Варьете”, склонились к евразийству, а впоследствии — решили вернуться в СССР на свою погибель.

При царившей в стране нищете ГПУ располагало огромными денежными средствами, добытыми конфискациями у “бывших”. Бессонное учреждение не могло наградить своих помощников мало-мальски приличным жильем — это был катастрофический “дефицит”, но снабдить деньгами для зарубежных операций могло довольно щедро. В каждой поездке Маяковский не стеснялся расходами: останавливался в дорогих отелях, обедал в лучших ресторанах. Похоже, чекисты при случае даже покрывали его карточные проигрыши. Однажды в Париже он заявил, что у него в отеле украли бумажник со всеми документами и деньгами, а он-де только что взял из банка все причитавшиеся ему 25 тыс. франков. Впоследствии выяснилось, что паспорт и билет на пароход каким-то чудом увернулись от воровских рук, уцелели, а из Москвы срочно был прислан денежный перевод, чтобы заткнуть дыру.

Лиля тоже охотно выполняла задания ГПУ за границей. Исследователь Валентин Скорятин сумел раскопать детали получения заграничного паспорта Лилей Брик в 1922 году. В архивах Наркоминдела обнаружилась запись, указывающая, что паспорт был выдан 31 июля, через неделю после подачи заявления (оперативность, недоступная для рядовых граждан). В графе “Перечень представленных документов” указан только один: “Удостоверение ГПУ от 19 июля за номером 15073”.

Конечно, это еще не означает, что Лиля Брик была таким же штатным сотрудником тайной полиции, как ее муж. Скорее всего, ее использовали для завязывания нужных связей в зарубежных артистических и журналистских кругах. Ведь и в независимой Латвии, в 1921 году, она числилась сотрудником Полпредства (“дипломатическая крыша”), но была при этом в тесном контакте с “дипломатом” Эльбертом, который на самом деле являлся особоуполномоченным иностранного отдела ВЧК.

Впоследствии многие видные чекисты стали постоянными гостями Бриков в Гендриковом переулке. “Среди посетителей за самоваром, — пишет Аркадий Ваксберг, — можно было время от времени увидеть и Якова Агранова, заместителя шефа ОГПУ, других известных чекистов, к примеру, Эльберта по кличке „Сноб”… С Фаней и Зорей Воловичами, советскими резидентами в Париже, Маяковский познакомился там, и они тоже бывали у него в доме. В свое время Фаня была арестована в Париже в связи с громким делом о таинственном исчезновении белого генерала Кутепова. Зоря сумел выкрасть ее из тюремной больницы, и они снова появились в Москве”.

Преклонение перед силой было у Лили в значительной степени женским: она обожала победителей. Среди ее возлюбленных были такие крупные советские “вельможи”, как Краснощеков, Примаков, по слухам — Агранов. Но нужно отдать ей должное: талант она тоже умела ценить, отыскивать, узнавать. Кроме Маяковского, она в свое время и в свой черед — а иногда и одновременно — одаривала своим вниманием искусствоведа Пунина (будущего мужа Ахматовой), литературоведа Шкловского, кинорежиссера Кулешова, писателя Тынянова и, уже в старости, — Сергея Параджанова. Кажется, один только Всеволод Пудовкин сумел устоять против ее чар.

При этом мало кто считал Лилю красивой. Секрет ее обаяния был, похоже, в таланте любить и радоваться возлюбленному. Сохранилось неотправленное письмо Маяковского, в котором есть строчки, проливающие свет на эту загадку: “Любишь ли ты меня? Любишь ли так, чтоб это мной постоянно чувствовалось?.. Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне, у тебя вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить”.

Французский писатель Поль Моран, побывавший у Бриков–Маяковского, описал их в злом фельетоне: “Я жгу Москву”. Но даже он отдал должное очарованию хозяйки:

“Никого не обрадует ярлык обольстительницы, признанный столь публично. Она не уклонялась от своей роли безрассудной красавицы… но играла ее без напора, ненавязчиво, в согласии с тем спартанским аскетизмом, что нас окружал… Недавние события не стали для нее ни избавлением, ни крушением, и тому, кто с ней сталкивался, она по-прежнему предоставляла свой дар дооктябрьской нежности и мягкости. Про нее нельзя было сказать: „современница”. Я считаю это качество самым драгоценным в смутные времена. Именно потому она составляла народное достояние, нечто вроде произведения искусства, которое нужно вернуть коллективу после пользования”.

Не следует также забывать, какой ценой Лиля Брик заплатила за свою тягу к талантам и победителям. Когда главный “пахан” решил перетрясти свою большевистскую шайку, все они, один за другим, сгинули в пучине террора. Примаков был арестован одним из первых, судим и расстрелян в 1937 году. С другими видными казненными — Тухачевским, Уборевичем, Краснощековым — Бриков связывала семейная дружба. Когда пришло известие, что жена другого близкого друга — Мейерхольда — Зинаида Райх была зверски зарезана в своей квартире, Лиля потеряла сознание. И дальше, день за днем, она должна была жить в ожидании стука в дверь. Ходят слухи, что Сталин несколько раз собственноручно вычеркивал ее из подаваемых ему списков обреченных. Почему? Об этом мы можем только гадать.

Безбожники

Для подростка Володи, Бог, по большей части, — зловредный старикашка, пристроившийся на небе, забравший над людьми непонятную, непомерную власть. Давно пора скинуть его оттуда!

Я думал, что ты — всесильный божище,

а ты недоучка, крохотный божик,

видишь, вот я из-за голенища

достаю наточенный ножик.

(Строчки запали с юности, цитирую по памяти.)

Однако старикашка такой живучий, ножиком не справишься. Бог насылает на людей раздоры, войны, страдания любви и ревности:

Вот я богохулил. Орал, что бога нет,

а бог такую из пекловых глубин,

что перед ней гора заволнуется и дрогнет,

вывел и велел: люби!

Вспоминает Наталья Рябова:

“У меня на шее были резные кипарисовые четки, заканчивающиеся крестом.

— Что это, Натинька?

— Это бусы, они ведь красивые.

Владимир Владимирович снял четки у меня с шеи и, оборвав крест, надел опять.

— Так можно… Вас, может, и в церковь водят?

— Да нет же, никто меня никуда не водит, и вообще никто у нас дома в церковь не ходит, кроме нашей работницы, она старуха уже. Но вот она верит в Бога, ходит в церковь и совсем не боится умирать, а я очень боюсь смерти. Знаю, что это глупо, а все равно боюсь.

— Смерть не страшна, страшна старость, старому лучше не жить, — задумчиво ответил Маяковский”.

На самом деле, не только смерти, но и любой заразы боялся параноидально. К дверной ручке прикасался не иначе, как обернув ее платком. Пивную кружку брал левой рукой, верил, что таким манером ему достанется участок стекла, не оскверненный чужими губами. Всюду возил с собой собственное мыло и резиновый тазик, в котором совершал омовения. Поистине, “певец воды кипяченой и ярый враг воды сырой”.

В поэме “Облако в штанах” (1915) еще оставлено место Христу:

Я, воспевающий машину и Англию,

может быть, просто,

в самом обыкновенном Евангелии

тринадцатый апостол.

И когда мой голос похабно ухает —

от часа к часу, целые сутки,

может быть, Иисус Христос нюхает

моей души незабудки.

Но, пять лет спустя, в поэме “Про это”, Сын Божий преображается:

Это — спаситель! Вид Иисуса.

Спокойный и добрый, венчанный в луне.

Он ближе. Лицо молодое безусо.

Совсем не Исус. Нежней. Юней.

Он ближе стал, он стал комсомольцем.

Без шапки и шубы. Обмотки и френч.

То сложит руки, будто молится.

То машет, будто на митинге речь.

(Браво, поэт: кто еще мог бы так расслышать созвучие слов “комсомолец” и “молится”.)

С Богом большевики покончили раз и навсегда — это ясно. Но нужно ведь как-то объяснить для себя загадку Творения. Здесь большие надежды возлагались на новомодную теорию Эйнштейна. Роман Якобсон завез в Советскую Россию пересказ теории относительности, и Маяковский пришел в восторг, хотя интерпретировал книгу по-своему:

“Я совершенно убежден, — воскликнул Маяковский, — что смерти не будет! Будут воскрешать мертвых! Я найду физика, который мне по пунктам растолкует книгу Эйнштейна. Ведь не может быть, чтобы я так и не понял… Я этому физику академический паек платить буду…”

Наталья Рябова вспоминает, что Владимир Владимирович пришел в ярость, увидев у нее в руках роман Эренбурга. В ответ на вопрос: “А что же мне читать?” — снял с полки и сунул ей в руки брошюру о теории относительности. (Ну чем не Базаров?) Но, придя домой, девушка обнаружила, что страницы в брошюре не были разрезаны.

Физика, специализирующегося на бессмертии, Володя, видимо, не нашел, но с идеей научно-технического воскресения мертвых не расставался до конца дней.

Вижу, вижу ясно, до деталей.

Воздух в воздух, будто камень в камень,

недоступная для тленов и крошений,

рассиявшись, высится веками

мастерская человечьих воскрешений.

Вот он, большелобый тихий химик,

перед опытом наморщил лоб.

Книга — “Вся земля”, — выискивает имя.

Век двадцатый. Воскресить кого б?

— Маяковский вот… Поищем ярче лица —

Недостаточно поэт красив.

Крикну я, вот с этой, с нынешней страницы:

Не листай страницы! Воскреси!

Когда Маяковскому рассказали об учении Николая Федорова, он тоже — как и с теорией Эйнштейна — необычайно воодушевился.

“Для Маяковского, — пишет Юрий Карабчиевский, — учение Федорова было просто незаменимой находкой. Оно соответствовало почти по всем показателям. Оно импонировало и его механицизму, и нелюбви к природе, и нелюбви к свободе, и наукопоклонству, и другим суевериям, и близоруко-умиленной модели будущего… Его склонность к фантастике как методу творчества в данном случае совпала со свойствами темы, и из поэмы в поэму стал путешествовать заманчивый образ: научно, марксистски, материалистически воскресающего человека”.

В пьесе “Клоп” идея воскресения была сделана даже основой сюжета. Светозарные “будетляне”, пришельцы из коммунистического “завтра” воскрешают Присыпкина и не могут надивиться на его примитивность и отсталость. По сути, здесь Володя задает себе и зрителю тот же вопрос, который задал Николаю Федорову Лев Толстой: “Неужели воскрешать — всех? И Калигулу, и Чингис-хана?” “Всех”, — твердо ответил Федоров. Володя впрямую не отвечает, но несколько раз проговаривается: воскрешать, скорее всего, будут красивых. И тогда у него, и у Лили, и у дюжины других возлюбленных шансы на воскрешение очень высоки.

Можно было бы писать и дальше, проиллюстрировать другие типично подростковые черты Володи. Например, истеричность. И любовь к подаркам и всяким игрушкам. И легкость в нарушении обещаний. (Опаздывал на свидания, заставлял час и другой ждать зрительный зал, собравшийся на его выступление.) И готовность приврать по любому поводу.

“Это был неутомимый дезинформатор, — пишет Карабчиевский. — Не только истина в высшем смысле, но простая обыденная правда факта не имела для него никакого значения. И не то чтобы он всегда специально обманывал, но просто знать не знал такого критерия… Эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом…”

Да, в моих конспектах и заготовках осталось много неиспользованных сцен, пикантных деталей, причудливых эпизодов. Но в общем я была удовлетворена своей “экспертизой”. Суд потомков должен будет учесть, что он разбирает дело несовершеннолетнего. И проявить снисходительность. Кроме того, и самоубийство виделось теперь в новом свете. Его можно было отнести к разряду “подростковых”. Медицинский ярлык давал иллюзию объясненности. А то ведь всем пришлось бы и дальше ломать голову: почему застрелился?

Каких только теорий не выдвигали биографы и исследователи! Вспоминали все злоключения последних месяцев жизни Маяковского.

Вот в сентябре 1929 года Лиля Брик записала в дневнике: “Фининспектор наложил арест на все получки В. В.”… Не это ли было причиной того, что очередная поездка за границу не состоялась?

А в октябре пришло известие, что возлюбленная Татьяна Яковлева вышла в Париже замуж за виконта.

А потом Владимир Владимирович взял и, никого не предупредив, перешел из РЕФа в РАПП, травивший его много лет. Возмущенные предательством друзья порвали с ним, Кирсанов в печати объявил, что попытается смыть с ладони все его рукопожатия.

Правда, в январе он читал поэму “Ленин” в Большом театре. В правительственной ложе сидели вожди и Сталин с женой, зал долго аплодировал. Но на выставку, посвященную двадцатилетию творческой деятельности (самому себе устроенную), никто из крупных деятелей не пришел. Да и друзья отнеслись равнодушно. Комиссия по устройству выставки — Асеев, Жемчужный, Родченко — не собралась ни разу.

На читке “Бани” Мейерхольд восхвалял автора, называл его гением и Мольером. Но в Ленинграде пьеса провалилась с треском. “Публика встречала пьесу с убийственной холодностью, — вспоминает Зощенко. — Я не помню ни одного взрыва смеха. Не было даже ни одного хлопка после первых двух актов. Более тяжелого провала мне не приходилось видеть”.

А потом, 9 апреля, — унизительное глумление зала на выступлении в Плехановском институте. “Не было ни заранее заготовленных шуток, ни рождаемых на ходу каламбуров, — пишет Карабчиевский. — Был мрачный, бесконечно усталый, совершенно больной человек… и тупая молодежная аудитория, новое пролетарское студенчество, толпа начетчиков и зубрил, пришедших специально пошуметь, побазарить, размяться… Уж они повеселились!.. Маяковскому продемонстрировали его же оружие, ему вернули его приемы: и вопросы с заранее известным ответом, и ответы, не связанные с вопросами, и уничижительные клички, и нахрап, и перекрикивание — весь демагогический арсенал”.

А возлюбленная, Нора Полонская, упрямо отказывается уйти к нему от мужа, бросить работу в театре.

А любимые Брики разъезжают по Европе, и нет никого, чтобы припасть на грудь, излить горечь обид, обид, обид…

Ну, как тут было не застрелиться?

Кто-то отказывался признать все эти беды и огорчения достаточным поводом, начинал разрабатывать версию убийства, подстроенного агентами ГПУ. Возлюбленные обвиняли друг друга, а порой и себя, в недостатке внимания к тонким струнам души поэта. Жесткую формулу отчеканила — из парижского далека — Марина Цветаева: “Двенадцать лет подряд человек Маяковский убивал в себе Маяковского поэта, а на тринадцатый поэт встал и этого человека убил… Он кончил сильнее, чем лирическим стихотворением, — лирическим выстрелом”.

Меня порадовало, что Юрий Карабчиевский в конце своей книги — задолго до меня — воскликнул моими же словами: “Отпустите его! Это ведь только подросток. Это же вечный несовершеннолетний, он больше не будет. Отпустите его на поруки — к маме, к Брикам, к друзьям — если есть, если могут быть у него друзья…”

Здесь мое послание обрывалось. Думаю, теперь я знаю — почему.

Да, подросток, да, поэт против человека, плюс вечная обида, плюс горлан, которого не принимают в главари, — все сходилось, все прояснялось. Но чего-то не хватало. Оставался какой-то важный пробел или, наоборот, — черное пятно. Проходили недели, а мне все не удавалось ухватить, назвать словами клубочек моих сомнений. Чаще всего он катался вокруг некоего столбика, на котором с давних времен торчало одно мое, невесть откуда взявшееся убеждение: мировая слава зря не приходит. Мы можем не ценить, даже презирать поэта, художника, композитора, полководца, но посмертная слава говорит нам одно: тут было что-то нешуточное.

Да, при жизни славу мог подарить или отнять один человек, укрывшийся за высокими зубцами Кремля. Но вот он умер, статуи его повалены, расколоты, переплавлены, а слава поэта, вознесенного им после смерти, — жива. Почему?

Один персонаж в гоголевском “Театральном разъезде” предлагает чудесное объяснение: “У нас всегда приятели захвалят”. Кричали “Пушкин! Пушкин”, — вот и весь свет стал кричать вслед за ними. Увы, я этому не верю. Свет умеет перемолчать или перекричать всех приятелей. Он обладает таинственной способностью забывать героев и помнить недостойных. Но есть ли у него при этом какой-то измерительный инструмент, какой-то критерий отбора?

Только сейчас я — так мне кажется — нашла ответ.

Да, критерий есть. Свет помнит только тех, кто посмел пожелать, потребовать заведомо невозможного. От мира, от людей, от себя. Но что же невозможного потребовал Маяковский? И от кого?

Да, он требовал невозможного от женщин: чтобы они предались ему душой и телом, а он бы при этом остался в полном подчинении у ненаглядной Лили.

Он требовал невозможного от начальства: чтобы оно не только разрешало ему разъезжать по “заграницам”, заводить романы с неблагонадежными красавицами, проводить ночи за игорным столом, но еще и покрывало любые его расходы.

Он требовал невозможного от языка, от речи: чтобы она порвала свою зависимость от правды и смысла, свелась, если надо, к последнему, предельному футуристическому “тыр-быр-мыр”, но при этом продолжала волновать человеческое сердце.

Он требовал невозможного от власть предержащих: чтобы они не только хлопали ему из ложи, но приняли бы его как равного или хотя бы явились на его — самому себе устроенную — выставку.

Ну, а от себя? Потребовал ли он чего-то невозможного от себя?

Моя мысль рыскала и металась, как лодчонка в бурной реке, стукалась о берега, черпала воду то носом, то кормой. И вдруг ее будто вынесло на широкий, спокойный разлив. И я поняла ясно-ясно, как при вспышке ракеты: да, потребовал! Не от себя, а от своего Творца. Бессознательно, инстинктом, с юности, не укладывая в слова, яростным порывом — он отбросил, отказался принять главную часть Творения: неизбежность старости и смерти.

Сколько раз в разговорах с близкими он сознавался в своем ужасе перед старостью! Если помнить этот его главный страх все время, то все причуды, нахрап, кровавые лозунги, истерики, “горы злобы” окрашиваются новым светом. Старый мир был достоин ненависти не потому, что в нем правили эксплуататоры, а потому что это был мир, смирившийся со смертью. Поэтому-то не только “лабазников на фонари” — долой и Расстрели, и Пушкина, и прочих классиков! Пулями — “по стенам музеев”! Седых адмиралов — прикладами за борт! Все, кто отстаивает старое, — злодеи! Все, кто разрушает, включая и “солдат Дзержинского”, — герои. Революция победила, но не отменила главного ужаса. Поэтому атака продолжается. Только теперь это уже нелепая, несоразмерная атака на мещан и обывателей. Нелепая — но не в его глазах. Ведь это атака на тех, кто смирился с неизбежностью старости и смерти, согласился остаться в стенах тюрьмы.

Если есть бунт против старости и смерти, тогда и резиновый дорожный тазик, и пивная кружка левой рукой, и собственное мыло в специальной мыльнице, и кипяченая вода перестают быть просто трепетной заботой о себе единственном. Нет, это все — малые эпизоды великой войны со Смертью. Миллиардные армии микробов наступают, крадутся, нападают, как варвары на Древний Рим, как империалисты на республику Советов, и долг человека, воина, неустанно отбивать их, используя все достижения цивилизации.

Наконец, его мечта-мольба о Воскресении, наукообразная вера в него — разве не похожа она на мечту узника, какого-нибудь нового графа Монте-Кристо, прорыть тайный ход в каменной кладке замка Иф, вырваться, окунуться в бескрайнее море Бессмертия?

Мечта не сбылась. Из-за разрушенных стен вырастали новые — выше и крепче, соратники-бунтари превращались в послушных тюремщиков. Старость надвигалась. Жить дальше, увидеть себя в зеркале поседевшим, облысевшим, согбенным, Лилю — беззубой, морщинистой, со слезящимися глазами? Разве можно с этим смириться?

Мы все покорно остаемся в своих камерах, мы знаем, что старость и смерть неодолимы. Мы можем даже сердиться на бунтаря, тревожащего нас своими безнадежными попытками вырваться на волю. Мы будем то насмешливо, то возмущенно обсуждать его нелепые усилия, царапанье гранита ногтями, битье головой о решетки.

Но забыть его мы не сможем.

Он станет беглецом-легендой. И рано или поздно мы признаем — согласимся — поверим, — что погиб он не от обид, измен, поношений, непонимания. Если где-то действительно есть Книга судеб “Вся земля”, то следственный протокол этой жизни, хранящийся там, должен кончаться простой фразой: “Убит при попытке к бегству”.

ПОХИЩЕНИЕ

Когда-то, давным-давно, мы покинули Россию, вознесенные в воздух реактивными моторами и серебряными крыльями. А пятнадцать лет спустя Додиковы родители ухитрились проделать то же самое, не выходя из дома. При распаде страны новая граница прошла к северу от их деревни. И теперь, отправляя им поздравительные открытки, Додик писал им новый — трудный для американских почтарей — адрес: “Азербайджан”. И от них мы получали открытки с новыми марками, испещренными непонятными для нас надписями.

Додик дважды летал навещать родителей. Рассказывал, что деревня пришла в упадок. Продавать урюк стало труднее, местной мафии приходилось платить больше, чем прежним партийным бонзам. Танковая дивизия генерала Самозванова теперь оказалась за границей, так что кончилась доставка мазута и смазки к моторам, крутившим насосы и генераторы. Мы посылали старикам деньги, лекарства. Но до врачей им было трудно добираться. Старческие хвори наступали, одолевали. И вот в начале апреля пришла печальная весть: умер отец. Воспалившаяся простата перекрыла мочеточник; когда довезли до больницы, было уже поздно. Додик улетел на похороны, обещал вернуться через неделю. Я отвезла его в аэропорт и вернулась в опустевший дом с привычным затаенным страхом.

В почтовом ящике, среди реклам и счетов, затаился желтый конверт. Нет, слава Богу — не от мучителя моего, а от Павла Пахомыча. Сколько мы уже не виделись? Вдруг взял и сам прислал новые виньетки, несколько листков.

“Бывший священник дико разбогател, основав фирму Guilt Unlimited, принимавшую на себя любую вину в любых количествах за очень умеренную плату”.

“В тщательном избегании всякого позирования — сплошь и рядом — как много позы!”

“Рыбы, которых мы выращиваем в своих садках и прудах, понятия не имеют о тех существах, которых им предстоит питать своей плотью, никогда не видали и не увидят их, никогда не могут проникнуть в воздушную среду, где обитают их пожиратели. Почему же так трудно вообразить, что и мы, в свою очередь, живем в уютном садке земного бытия лишь до тех пор, пока не придет очередь послужить пищей для каких-то неведомых существ, обитающих в недоступной для нас среде? Но все же любопытно: какая часть нашей души считается у них наиболее дорогим деликатесом?”

“Богатеи любви”.

“Интеллектуалы Средних веков верили, что эпидемия чумы есть кара за грехи, что ведьм необходимо сжигать для защиты скота и младенцев и что мастурбация неизбежно приводит к безумию. Сегодняшние интеллектуалы презирают их за темноту и невежество. Но как бы они удивились, если бы какой-нибудь посланец из будущего рассказал им, как презирают их будущие интеллектуалы за их веру во фрейдизм, в губительные последствия табака, алкоголя и марихуаны, в Биг Бэнг, в теорию естественного отбора и в естественность моногамных отношений”.

“Любовь не уживется с добротой. Гордость — с благодарностью”.

“Если бы Господь, в мудрости Своей, не отнимал у пожилых женщин привлекательность, большинство мужчин гонялось бы только за ними — за мудрыми, богатыми, власть имущими — и забросили бы задачу продолжения рода”.

“Какой странный анатомический объект был извлечен библейской легендой из тела Адама для клонирования Евы. Ребро! Почему именно ребро?

Единственное объяснение: потому что так оно и было”.

“Тиранить людей вообще приятно — даже по мелочам. Но тиранить с благородной возвышенной целью и ради их собственной пользы — это уже такое наслаждение, от которого отказаться просто невозможно”.

“Порой мы виноваты только в том, что объект нашей любви взрастил в своем сердце мечту о таком возлюбленном, которую нам воплотить не по силам. Но это и есть самая страшная вина”.

“Каждому открыт вход в музей Мироздания. Но не каждому покажут запасники и золотые кладовые”.

“Если когда-то были свирепые войны между католиками и протестантами, почему так трудно допустить, что мы доживем до войн между фрейдистами и кантианцами? В конце концов, наша „картина мира” — это единственное, за что стоит убивать и быть убитым”.

“Самая частая ошибка людей, одаренных умом и сердцем: выставить эти дары на продажу и ждать вознаграждения за них”.

“Разумные и озверелые вечно противостоят друг другу. Но в те моменты истории, когда озверелые одолевают, разумные пускают в ход все силы своего ума, чтобы объяснить их победу разумными причинами”.

“Вы мечтаете заглянуть в будущее?

Идиоты! Что с вами станет, когда вы точно узнаете дату своей смерти?”

Вот уж, действительно! Что меня ждало в будущем, кроме страха и боли? А все равно ни о чем другом не могла думать.

Страх жил во мне своей отдельной жизнью. Он болел и пульсировал, как опухоль, как нарыв. Мне казалось, что я легко могу нащупать его пальцем — вот здесь, где живот мысом входит в грудную клетку. Нащупать и надавить. Страх стал неотделим от меня. И чувство безнадежности вырастало из него, как тугая лиана, дотягивалось до горла, до гортани, до глаз.

В тот день страх болел с утра как-то по-особому, будто из него стали прорастать по бокам колючие шипы. Немного — ненадолго — отвлекла Элла Иосифовна, заскочившая на чашку кофе с вареньем. Принесла очередную историю из своей любимой газеты “Новости”. Будто какой-то австралийский археолог, делая раскопки в Сирии, обнаружил местоположение Эдема. Анализ минералов показал, что почва в этой местности когда-то была фантастически плодородна, для нее не требовались ни плуг, ни лопата. Вскоре из-под земли извлекли два скелета — мужской и женский. В грудной клетке мужского не хватало одного ребра. Окаменелые остатки яблони тоже всплыли неподалеку. И что-то похожее на кожу змеи. Элла Иосифна — счастливица — умеет тешить себя сказками. Мне бы так.

В институте студенты вели себя непривычно тихо, строчили конспекты, не поднимая глаз. Почувствовали мое состояние? Или летопись злодеяний на страницах “Записок из Мертвого дома” напугала их всерьез, нагнала уныние?

К дому подходила в сумерках, привычно вглядываясь в стоящие автомобили. Дойдя до дверей, вспомнила, что в холодильнике у меня — пустыня. Нет, нельзя так распускаться. Нужно съездить в магазин. Да, для одной себя. Худеть мне некуда, и так мало осталось. Заставила себя сесть в машину, завела мотор. И необязательно ехать в большой супермаркет. В ближней корейской лавчонке есть все, что мне нужно. Немного подороже? Ничего — не разорюсь.

Молоко, хлеб, сахар. Пакетик колбасы “прошюто”, сыр… Что еще? Консервированный горошек, банка сардин. Коробки с мороженым тянулись за стеклянными дверцами, погружали в привычную растерянность: ванильное, кокосовое, клубничное или миндальное? Муки свободного выбора.

Черная кассирша, с табличкой “Tanya” на груди, протянула сдачу, глядя в сторону, вверх, на руки — только бы не в лицо. Ну и ладно, и Бог с нею…

Хотела положить пакет с покупками на пассажирское сиденье. Но кто-то припарковал свою машину справа так близко — не протиснуться. Пришлось обойти слева. Отперла обе дверцы, продукты — назад, сама — за руль.

И тут-то он и выскочил.

Вернее возник, сгустился силуэтом из сумрака.

Я так и не поняла — откуда. Увидела близко-близко нож, нацеленный мне в глаз, в рот, в горло. И услышала знакомый голос — негромкий, без всякой угрозы, почти вежливый:

— Подвинься.

“Вот и конец, — подумала я. — И никакого защитного блокнота. Прожила от одного ножа до другого”.

Но подчинилась.

Мелькнула мысль — выскочить в правую дверь. Нет, поставленная рядом машина не дала бы. Видимо, это он сам — нарочно — и припарковался там так, впритирку. Все продумано, все рассчитано…

Глеб убрал нож, вынул из моих омертвевших пальцев ключи. Щелкнул зажиганием. Дорелик рассказывал мне, что есть защитные устройства против похитителей автомобилей, которые позволяют полиции издали выключить мотор посланным радио-сигналом. Но у меня не дошли руки заняться этим.

Мы ехали по темнеющим улицам. Глеб молчал, я — тоже. Останавливаясь на красный свет, он каждый раз почти прижимался к машине справа. Выскочить было невозможно.

Только когда выехали на шоссе, он заговорил.

— Видел, ты зачастила в полицию. Такого я от тебя не ожидал. И что? Помогли тебе стражи порядка?

Я молчала.

— Ты прочла всех русских классиков, постигла с их помощью человеческую природу. Неужели ты думаешь, что люди, работающие за зарплату, могут остановить человека, защищающего свою любовь?

— Это ты о себе? — не выдержала я.

— Сарказм, убийственный сарказм. Да, вы неплохо постарались. Вбивали нам в головы с детства, что к слову “люблю” главные синонимы: “благоговею”, “превозношу”, “счастлив услужить”, “жду приказов”. “Желанье ваше мне закон”. А те, кто пытается сделать синонимами “беру”, “овладеваю”, “отбиваю”, — те очень плохие люди, разбойники и насильники.

— Какой любви ты можешь ждать от меня после того, что ты со мной проделывал? После того, что ты делаешь со мною сейчас?

— …И я в юности тоже подчинялся этому сценарию. Ухаживал-обхаживал, цветочки подносил, стишки посвящал. А потом вдруг озлился. Понял, какой это обман. Взбунтовался. “Да что они себе позволяют?! Откуда у них власть и право так помыкать нами?” Ведь кто нами распоряжался с детства? Одни тетки. Училки — тетки, врачихи — тетки, вахтерши и сторожихи — тетки, даже судьи — и те тетки! Вся власть теткам? Не подчинюсь!..

…Нет, всевластные тетки понимают — признают, — что мужчина не может жить без секса. Что он начнет выть и мычать, как недоенная корова. “Хорошо, — говорят они, — вот тебе женщина, жена, и с ней одной тебе разрешено утолять свою постыдную потребность. Что?! Что ты там бормочешь? Что в таком раскладе ты отдан в пожизненное рабство единственной женщине? Которая может дать тебе или не дать? Ну, хорошо, раз ты такой чувствительный, мы разрешим тебе развод. Ах, тебе и этого мало?! Развод — это что?.. Всего лишь право менять одну рабовладелицу на другую? А что бы ты хотел? Чтобы любая была тебе доступна и в любой момент?” Нет, мне не нужна любая. Мне нужна возлюбленная. Но я не хочу быть рабом ее. Оставьте мне хоть щелку свободы, дайте возможность — если захочу, свободно купить секс за деньги. “Как?! — завопят они. — Разрешить, узаконить проституцию? Никогда!” Разыгрывают благородное возмущение, а на самом деле просто держатся за свою монополию.

Он говорил негромко, но убежденно — видно, что думал про все это много и упорно. Приборная доска подсвечивала снизу его лицо каким-то театральным и мефистофельским светом.

— …А знаешь, что такое все эти мужья, которые накидываются на своих жен с кулаками, с ножом, с пистолетом, все серийные убийцы и садисты-фантазеры? Это просто невольничий бунт — слепой, отчаянный, кровавый. Такая эротическая пугачевщина. И в семьях дети видят все это, наливаются ненавистью к жизни — сначала от собственного бессилия, а потом, вырастая, сами входят во вкус, становятся насильниками.

Машина ввинчивалась в ночь. Куда, зачем? Что он задумал? Спросить его? Но я боялась, что — если открою рот, — слова польются вперемешку со слезами. Опухоль страха набухала пульсирующей болью. Он будто почувствовал это.

— Я тебя никогда не спрашивал, боишься ли ты умереть. А я, знаешь, в последние годы как-то перестал бояться. Там впереди скоро будет довольно крутой откос. Я когда проезжаю мимо него, всегда мелькает мысль: ох, далеко отсюда лететь. Но красиво.

Он вел машину ровно, не обращал внимания на обгонявших. Никакой полицейский радар не мог бы заметить что-то неладное, придраться. Темнота сгустилась справа и слева. Проплывали дорожные щиты с незнакомыми названиями городков. Где мы? “Во мраке ночи, во мраке ночи темной…”

Он заговорил снова.

— Странно, но факт — за те месяцы, что ты не пускала меня к себе, мне стало как-то легче, светлее. Я мог спокойно заниматься главным делом своей жизни — тобой. Придумывать новые проделки и сюрпризы. Воображать, как ты на них рассердишься, вздрогнешь, побежишь искать защиты. Мне больше не было нужды спрашивать твоего разрешения, вымаливать свидание. Я и так был с тобой каждую минуту. И точно знал, что и ты — со мной. Что думаешь и помнишь обо мне с утра до вечера. Что вздрагиваешь на любой телефонный звонок — а вдруг это ОН? Что я стал для тебя вездесущим, живу в почтовом ящике, в проезжающем автомобиле, за дверьми института. Разве мог бы я когда-нибудь достигнуть такой близости любовью? Да никогда в жизни. Только страхом. Струна страха надежнее струны любви. Скажешь, нет?

— Да, — ответила я сквозь зубы. — Да, будь ты проклят.

— Ну вот, опять сердиться. Это как-то мелко, не твой класс. Помнишь, ты рассказывала, как в юности ты поспешно убегала от одного к другому. Я же, наоборот, вел себя робко, не решался приближаться к вам. Но причина была та же, что у тебя. Я вовсе не боялся быть отвергнутым. Это был страх, что она разрушит, проколет, выпустит сладкий пар, кипящий в сердце. Ведь у тебя было то же самое: страх, что твой избранник мог одним неосторожным словом все разрушить, задуть твою свечку любви. Мы так с тобой похожи, так похожи.

— Я никогда не могла бы так мучить другого, как ты меня.

— О-хо-хо! А тот бедолага, который пырнул тебя ножом в студенческие годы — его ты не мучила? Не довела до отчаяния? Пойми: ты так устроена, умеешь дарить такую близость, что отнимаешь человека у всех остальных. Ты — как опасный наркотик, тебя надо держать под замком, выдавать по рецепту. О, конечно, ты все делала по их правилам, не придерешься. Не давала обещаний и воображала себя невиноватой. Но в этом и есть главная их хитрость, главная приманка. “Живите по нашим правилам — и все вам простится”.

— Кого это — “их”? Кто эти — “они”?

— Они — это начальники и законники, столпы общества и училки жизни, всевластные тетки и настырные полицейские. Все, что им нужно от нас — чтобы мы послушно спаривались, исправно плодились и заботились о подрастающем поколении. А как нас заставить это делать? Вот именно так: приманкой любви затащить в загончик моногамного брака и держать в нем всю жизнь. Шаг вправо, шаг влево считается побег, моральный конвой открывает огонь без предупреждения. Накачать заранее чувством вины, обжечь хорошенько стыдом, заклеймить нехорошими словами — и пустить за колючую проволоку пастись на разрешенном лужке. Но что поразительно — ведь бегут! Все равно бегут! Кто в разрешенную калиточку развода, а кто и так — пропадай все пропадом — через проволоку, обдираясь, на волю. Ну не парадокс ли!

Дорога начала уползать влево и вверх, красная полоса задних огней изогнулась по склону, как гигантская раскаленная сабля.

— …Да, калиточка развода. Но что было делать несчастным жителям Средневековья, которым развод был запрещен? Ха — ведь и они придумывали разные выходы. Можно было упрятать жену в монастырь. Или донести, что она ведьма, и потом любоваться веселым костром. Но лучше всех выкрутился английский Генрих Восьмой. Тоже ведь был поэт и музыкант, вроде меня. И тоже очень влюбчивый. Что оставалось делать бедолаге? Только одно: прежней жене голову отрубить, жениться на следующей. Такие варианты тебя бы устроили?

Я молчала. Справа вдруг открылась долина, усеянная огнями. Цепочки уличных фонарей, созвездия окошек, речушки автомобильных фар на дорогах. Кругом — силуэты дальних гор, черное на черном.

— Да, это тот самый откос. Хочешь попробовать? Одно движение пальца и…

Он резко шатнул руль. Меня бросило к нему — так, будто я искала у него защиты. Сзади недовольно загудели. Я увидела свои пальцы, вцепившиеся в автомобильное радио. Сердце колотилось отчаянно. Но все же успела сдержать, проглотить рвущийся крик. Не дождешься!

Мы скатились вниз, подъехали к колоннаде с кассами. Двое полицейских болтали под фонарем, чему-то смеялись. Сейчас он остановится, чтобы заплатить за проезд. Успею я выскочить?

Не тут-то было. Не доезжая до колоннады, автомобиль вдруг свернул на какую-то незаметную боковую дорожку, нырнул в темноту. Теперь свет фар бежал по придорожным кустам, по лужицам на обочине.

— Там впереди будет еще один интересный мостик. Давно хотел тебе его показать… До воды лететь — метров десять… Да, так о чем я?.. А-а — о том, что бегут через проволоку. Здесь одно мне непонятно. Вот ведь, например, — я. Совсем был не против, готов послушно плодиться, растил трех детишек, заботился о них. Но зачем же добавлять сюда ненужное, невыполнимое, никем никогда не исполненное требование? Чтобы никогда — ни в кого — ни-ни-ни — не влюблялся? Если бы вас всех спрятать под черную чадру, как на мудром Востоке, — тогда да, тогда бы это было осуществимо. Но когда вы кружите рядом, порхаете своими ресницами, толкаетесь своими титьками и попками, сияете своими плечами, прожигаете своими глазищами — кто может это выдержать?

…А вот еще — тебе может быть интересно — последние открытия биологов. Оказалось, что и в животном мире многие виды, считавшиеся раньше моногамными, на самом деле — отнюдь нет. Анализ ДНК и прочие новейшие штучки позволяют проследить отцовство. Например, птичка крапивник живет с постоянным спутником, но, когда обследовали ее потомство, выяснилось, что две трети птенцов зачаты посторонними отцами. То же самое и у береговых ласточек: живут попарно, но трахаются направо и налево. Самец должен искать новых и новых самок — это закон выживания вида, биологический приказ. Моногамия, сказал один остряк из ученых, так же противоестественна, как собака, вставшая на задние лапы: какое-то время продержится, но далеко не убежит… А-а — вот и мой мостик.

Фары выхватили из темноты белые перила. Автомобиль вдруг рванулся влево, на встречную полосу. Потом — еще круче — обратно. И еще! И еще! Будто обезумевший водитель никак не мог решить, с какой стороны ему сподручнее свалиться в воду. На этот раз я не смогла удержаться — взвизгнула несколько раз сквозь слезы.

— Не бойся — еще не пора. Во всяком случае — не сегодня. “Он обезумел”, — скажут они про меня. Про всех нас — посмевших взбунтоваться. Говорю “мы”, “нас” — потому что и ты точно такая. Тоже давно взбунтовалась. Но потом устала, начала бояться их осуждений, их судов-стыдов. Я просто пытаюсь вернуть тебе смелость. Чтобы ты больше боялась моего суда — чем их.

…Да — “безумие”. Емкое словечко, удобное. В старину сказали бы: “одержим дьяволом”. Лечение: петлей, костром, прорубью. Сегодня это “безумие”. Так они переводят старинное слово “дьявольщина” на современный русский, английский, французский, немецкий — о, особенно немецкий! Но, позвольте спросить: если я безумен, каким образом я переигрываю всех ваших полицейских умников-разумников? А еще лучше слово “синдром”. Этим словом так удобно зачеркнуть, отбросить наше отчаяние, до которого они нас доводят. “У него просто синдром сексуального самоутверждения, вызванный комплексом неполноценности, осложненный манией величия. Лечить — электрошоками, инсулином, ратилином, прозаком”. И изуверы в белых халатах спокойненько кладут в карман свою шестизначную зарплату.

Машина, набирая скорость, вернулась с боковой дороги на трехполосное шоссе. Но мелькавшие номера и названия на щитах опять ничего мне не говорили. Если он завезет меня в какую-то свою тайную пещеру, в замок Синей бороды, я и знать не буду, где он расположен. Запихнет в деревянный ящик под кроватью и будет оставлять миску с кормом около дыры, как собаке.

— Человек, конечно, может помешаться, с этим никто не спорит. Приятель-адвокат рассказал славную историю. Он защищает бездомных, которых хотят посадить в психушку против их воли. В этот раз ему достался сорокалетний бродяга, который воображает себя Иисусом Христом. И в приемной суда он встретился с бродягой, который воображает себя Господом Богом. Нужно было видеть, как они обнимались, как приветствовали друг друга. Встреча Отца и Сына! Добрый судья отпустил обоих. Со мной, небось, так мирно дело не кончилось бы. Я ведь вообразил себя свободным человеком. А с таким синдромом на воле оставлять нельзя.

Он еще что-то говорил, но я впала в какое-то отупение, в омертвелость. Огни фар и фонарей неслись перед глазами, сливались в сияющую карусель. Страх болел глуше, обволакивался сонным безразличием. Задумал свалиться с моста, разбиться о встречный самосвал? Да не все ли мне равно? Раз ничего поделать нельзя, зачем тратить силы на поиски выхода, на попытки ускользнуть?

Я пришла в себя, только когда машина остановилась. Оглядевшись, поняла, что мы вернулись туда, откуда начали свой путь, — к корейскому магазинчику. Глеб повернулся ко мне, достал нож:

— Мне была очень нужна эта прогулка. Спасибо тебе. Ты добавила воску в мою свечу, теперь хватит надолго. Осталось последнее. Извини.

Он протянул левую руку в мою сторону, ладонью вверх. То ли просил милостыню, то ли собрался дать пощечину. Я невольно отшатнулась, прикрылась локтем. Нож мелькнул где-то совсем близко, полоснул по открытой коже. Он некоторое время держал ладонь на весу, давая крови стечь на мое пальто, на сиденье, на пол. Я смотрела на него в полном оцепенении.

— “Обезумел”? О, нет — простая предосторожность. “Да, ваша честь, это не я пытался похитить ее — она сама заманила меня прокатиться в ее автомобиле. И потом напала, угрожая ножом. Вот рана, вот пятна крови. Хвала современной науке — благодаря ей судебная экспертиза легко обнаружит, что это моя кровь — не ее. Прошу у суда защиты, прошу выписать охранительное постановление против обезумевшей женщины!”

Он убрал нож, достал платок. Замотал рану, протянул мне руку.

— Завяжи, пожалуйста.

Едва шевеля дрожащими пальцами, я подчинилась. Затянула узел. Он взял мое запястье, поднес к губам, поцеловал.

— Скоро увидимся снова. Когда — еще не решил. Но ты поняла, что теперь я решаю — когда и где? Прощай.

Вылез из машины, растворился во мраке.

Я сидела неподвижно, тупо уставясь на пирамиду из яблок в витрине магазинчика. “Больше мертвая, чем живая”, — сказал бы мой сын — заблудник в двух языках. Или: “Нашла себя на краю гибели”. А ведь и верно: нашла себя. Смерть подойдет вплотную — и ты находишь себя, свое правильное место в жизни. Вернее в том, что от нее осталось.

С трудом переползла на водительское место, включила мотор. Медленно ехала по пустым улицам. Рассыпавшиеся консервные банки слегка позвякивали сзади, перекатываясь под сиденьем.

Дома первым делом сняла заляпанное кровью пальто, бросила в корзину с грязным. Все же заставила себя поджарить яичницу, вскипятить чай. Спасенное — спасшееся — тело требовало привычных забот: “Мне дела нет до ваших глупых и опасных затей! Мне подавай тепло, кислород, жиры и витамины!”

Поужинала, вымыла посуду, вынесла мешок с мусором. И, когда села писать письмо Додику, чувствовала в душе — рядом с опухолью страха — какое-то незаслуженное умиротворение, какую-то нежную готовность прощать и надеяться на прощение.

ПИШУ СОБСТВЕННОМУ МУЖУ

Дорогой и любимый Додик, мой горный витязь, мой джигит!

Знаешь, я недавно попыталась вспомнить, сколько раз я была в тебя влюблена. Насчитала пять — как пять бурлящих перекатов на длинной речке любви.

Первый раз — самый долгий и незабываемый — конечно, тот первый, когда познакомились над бутербродами с сыром. Но про тот раз мне нечего тебе рассказывать — ты сам все видел и помнишь, я знаю, что помнишь. Ты был первым, с кем я смогла выглянуть из-за своей вечной маски, оставить притворство. И как это было сладко, какое облегчение!

Второй раз — когда вернулись из поездки к твоим родителям. Не знаю, заметил ли ты, что со мной происходит. Это началось в то воскресенье, когда мы, со всей твоей кафедрой, ездили купаться на Финский залив. И этот смешной толстяк — как его звали? — поднимал тост за твою диссертацию, цитировал Эйнштейна, что-то про два критерия для оценки любой научной теории: “внешнее оправдание и внутреннее совершенство”. А когда полезли в воду, ты развеселился, подхватил меня на руки, хотел бросить “в набежавшую волну”, как какой-нибудь Стенька Разин. Но не рассчитал. Забыл, что Финский залив такой мелкий, что до первой волны надо брести полкилометра. И после первых двадцати шагов должен был поставить меня на ноги, а сам плюхнулся в воду животом вниз. И поплыл, поплыл прочь, задевая за дно руками, коленями и еще не скажу чем. Но все равно, твои коллеги и заведующая кафедрой — я уверена — успели заметить математически безупречный перпендикуляр, возникший под твоими плавками. Иначе их хихиканье за моей голой и мокрой спиной останется необъяснимым.

А когда ехали обратно в электричке, я прижималась к тебе в давке, и вдруг меня пронзило заново это чувство — ощущение — горячий всплеск, что ты — мой, совсем-совсем мой — со мной — за меня. Ведь ты — тогда, в деревне на Самуре, — разделил мой испуг за сына, не отдал его, пошел против родительской мечты и веры. Милый мой, милый, — когда-нибудь ты расскажешь мне, чего тебе это стоило. Но заметил ли ты тогда, что целую неделю после пикника я просто таяла от нежности к тебе, загоралась от любого касания?

Третий раз — ты не поверишь — когда мы с Мариком уехали в киношный дом отдыха, а у тебя полыхал роман с моей дипломницей Ларисой. Ну да, конечно, я знала о вас. Ваша свечка горела так заметно, вся конспирация была шита белыми и зелеными — особенно зелеными! — нитками. По ночам, вслушиваясь в сопение Марика рядом на раскладушке (не простудился ли днем на лыжах?), я воображала вас двоих в постели и изнывала не от ревности, а — да, в это трудно поверить — от умиления и любви. Извращенка? Возможно. Но так ли нас мало? От библейской Рахили до Натали Герцен и Елены Денисьевой, и Любы Блок, и Галины Кузнецовой, и Веры Буниной, наверное, наберется не одна тысяча. Да и сам ты? Как ты кинулся ко мне, набросился на меня, когда я вернулась! Ох, “темна вода” в речке любви, загадочна. Но знаю твердо: в те три недели я была счастлива своей любовью к тебе и даже страх потерять тебя только добавлял остроты моему счастью.

Четвертый раз — уже здесь, в Америке. Помнишь, американская пара зазвала нас на концерт под открытым небом? Где все начиналось с пикника на траве, под заходящим солнцем. И люди все кругом были такие нарядные, праздничные, приветливые. Мне почему-то нравилось, что вино мы пили не из стеклянных, а из прозрачных пластмассовых бокалов. Стекло у меня всегда связывается с “разбиться”, “порезаться”. Всегда напрягалась, когда Марик в детстве брал стакан в руки, подсовывала фаянсовую кружку. И после пикника еще осталось время прогуляться под кустами сирени, а потом пройти через цветник, настоящий маленький Ботанический сад, под гигантский желтый тент (так что получалось не совсем под открытым небом), и когда все расселись, стал доносится далекий шум поезда и где-то высоко-высоко пролетал самолет, но потом вступил оркестр, другие звуки исчезли, и Телеман провел смычком по самому сердцу, все стало похоже на ожившую сказку, а ты был опять моим витязем, моим принцем, который открыл мне ворота в сказочную страну, похитил, спас из царства злого колдуна, умевшего на все отвечать только: “Нет, нет, нельзя, не положено, сгною!”

И, наконец, пятый раз — он происходит сейчас. В последние четыре месяца мне довелось испытать — пережить — столько горечи и страха, узнать такую меру жестокости, к какой я была совсем не готова. Мне нельзя было поделиться с тобой, позвать на помощь. Но сейчас дело дошло до такого предельного рубежа, что я обязана сделать тягостное признание, предупредить тебя об опасности.

Твоя заблудница потерялась в темном-темном лесу, как выйти — не знает. Хватит ли у тебя сил, сердца, любви не оттолкнуть меня навсегда? Не знаю. Поэтому и спешу с признанием: перед лицом той низости и злобы, с которыми мне пришлось столкнуться, я вдруг осознала — оценила по-новому — восхитилась твоей ровной и достоверной добротой, как можно восхититься каким-нибудь геройским подвигом, актом самопожертвования, спасением ребенка из пожара. Мы привыкаем к лучшему в наших близких, перестаем ценить. Но сегодня, сейчас, каждая мысль о тебе, каждое воспоминание, поднимает в душе волну неодолимой нежности. Милый мой, милый, — что бы ни случилось — я знаю, что такой полной и прощально-бескорыстной любви у меня не было никогда в жизни и никогда больше не будет. Ей не нужно “внешнее эйнштейновское оправдание” — она беззаветно и ненасытно пьет “внутреннее совершенство” твоей доброты.

Прощай, любовь моя, и постарайся не возненавидеть меня за ту боль, которую я тебе причиню.

АВАРИЯ

За день до намеченного возвращения Додика выползли из телефонной трубки далекие азербайджанские хрипы, писки, кряхтение, которые мне с трудом удалось сложить в слова: “Задерживаюсь… несколько дней… не волнуйся… помогаю брату… сообщу…”

Казнь откладывалась — но облегчения я не испытала. Опухоль моего страха то ли выросла в размере, то ли раздвоилась. Я не знала, чего бояться больше: новой атаки Глеба или возвращения Додика. Да, я сознaюсь ему, это решено — но что дальше? Не кинется ли он душить врага своими сильными пальцами волейболиста? Не предупредить ли сержанта Дорелика? Но о чем? О том, что теперь нужно будет охранять не только меня, но и Глеба?

Опять заскочила Элла Иосифовна. С изумлением смотрела на рабочих, устанавливавших сигнальные датчики тревоги на оконных стеклах и дверях:

— Что случилось? Зачем такие предосторожности? Может быть, и мне пора обзавестись? Год назад в соседнем подъезде у нас ограбили квартиру на первом этаже. Я, правда, живу на третьем, но настоящим ворам это не помеха. Говорят, они покупают машину с краном и могут забраться хоть на крышу. А сколько вам придется заплатить за все удовольствие?

Потом вдруг заявился Марик. Попросил чаю, болтал о пустяках, починил расколовшуюся рамку. Наконец, сознался, что приехал по настоянию Кристины. Что у нее среди предков были северные шаманы и она немного экстрасенс. Так вот, она своим шаманским чутьем уловила, что с тобой происходит что-то неладное. Да-да, по нескольким словам, которыми вы обменялись по телефону. Права она? Что-нибудь случилось? Могу я помочь?

Я была так растрогана, что чуть не разревелась. Заверила его, что все нормально, только на кафедре назревают какие-то перемены и неизвестность действует мне на нервы. Так что шаманские таланты Кристины — не выдумка. Ты поосторожнее с ней, не вздумай изменять.

А потом грянуло страшное. И опять: не там и не тогда, когда его ждали.

Телефонный звонок подбросил меня, оторвал от подушки в три часа ночи. Я с трудом понимала, что мне говорят. Дорелику пришлось назвать себя несколько раз:

— Да, это я, сержант Дорелик. Простите, что так рано. Но у меня дурные новости. Ваш друг попал в тяжелую автомобильную аварию. Я звоню из больницы. Вы не могли бы приехать?

— Кто попал в аварию? Глеб?

— Нет, не он. Другой друг — мистер Пахомыч. Он сейчас пришел в сознание. Хочет видеть вас.

Со сна я даже не удивилась и не спросила, откуда он знает Павла Пахомовича.

— Я сейчас… Я быстро… Только оденусь…

— Я уже выслал машину. Она будет у вашего дома через пять минут.

Больница высилась над окружающими домами, светилась огнями. Ее дымящая труба на фоне теплых апрельских звезд казалась случайным осколком зимы, который забыли выключить, погасить.

Дорелик встретил меня у входа в хирургическое отделение, схватил за обе руки, усадил на стул:

— Главные повреждения: сломана нога, помяты ребра и сильно разбита голова. Рентген показал, что там осколок кости проник в мозг. Ногу уложили в гипс, пока он был без сознания. Теперь предстоит операция на черепе. То что он заговорил — очень хороший знак.

— Но как это произошло? Кто был за рулем? У него ведь нет своей машины.

— Я все-все объясню потом. Пока — зайдите к нему, подбодрите. Врач сказал, что операция — через десять минут.

Павел Пахомович лежал на боку, глядя одним глазом на подвешенную капельницу. Другой был спрятан под слоем бинтов. Увидев меня, выпростал руку из-под салатной простыни, протянул мне навстречу. Я прижалась к ней щекой, наклонилась над ним.

— Как? Как это случилось? Кто вел машину?

— Про это потом. Сержант тебе все доложит, все объяснит. А мне хотелось тебе рассказать одну важную вещь. Вчера пришла в голову, а записать не успел. Как-то не укладывалась на бумагу. Если что, ты запишешь, не дашь пропасть?

Он говорил негромко, но внятно, только часто и торопливо сглатывал слюну.

— Придете в себя после операции и сами прекрасно запишете. Или когда выйдете из больницы.

— Не знаю, не знаю… Вот, ты слушай. Знаешь, в банках есть специальные отделения, с железными ящиками под запором, в которых люди хранят драгоценности, важные документы, деньги? И открыть этот ящик можно только двумя ключами. Один хранится у владельца, другой — у банковского служителя.

— Нам с вами такие ящики вряд ли понадобятся. Но да — что-то я видела про это по телевизору.

— Так вот, я понял, что в поисках любви каждый из нас блуждает со своим “золотым ключиком”. И, встретившись, мужчина и женщина часто начинают сравнивать и спорить, чей ключик больше, лучше, точнее. Они отталкивают друг друга от волшебной дверцы любви, осыпают обвинениями. Не понимают главного: чтобы овладеть сокровищем любви, чтобы отпереть заветную дверцу, нужно чтобы два ключика — мужской и женский — совпали, оказались ни в коем случае не одинаковыми, но — парными. Все наши ухаживания, вздохи, долгие разговоры ни о чем — это бережное прикладывание двух ключиков друг к другу, пробы, примерка. Зарождающаяся любовь не говорит ничего другого, кроме: “Кажется, у нее — у него — ключик, парный к моему”. Тоска и страхи любви: “А вдруг она — он — не согласится, и я останусь перед запертой дверью?” Горе утраты любимого: “С кем же я буду отпирать заветную дверь? Сокровище любви стало для меня недоступным!”

В палату вошли три медсестры в зеленых халатах. Улыбнулись приветливо, взялись перекладывать пациента на кровать-каталку.

— Ты поняла суть? Запишешь? Не забудешь? Все дело в том, что сокровище не друг в друге, а снаружи. Но заполучить его можно только вдвоем, если совпадут ключики.

Я некоторое время шла по коридору рядом с кроватью, держа его за руку.

— Притча чудесная… Но только вы сами сумеете записать ее так сжато, в несколько строк. Я непременно растяну, начну разжевывать… Когда будете поправляться, я приду с блокнотом, и вы мне продиктуете — хорошо?

Кровать исчезла за дверью операционной.

Сержант Дорелик бережно и старомодно взял меня под локоть, повел прочь.

Потом мы сидели в круглосуточной забегаловке, грели пальцы на кружках с кофе.

— Он пришел ко мне неделю назад, — рассказывал Дорелик. — Представился, объяснил, что он ваш старинный друг. Хотел бы помочь в вашей беде. Вот, он уже собрал кое-какие материалы. Решил караулить у вашего дома, как настоящий детектив. Арендовал машину и затаился в ней на улице, с фотоаппаратом. Он же по профессии оператор, умеет обращаться со всякими дальнобойными объективами. Показал фотографию, на которой видно, как загонщик Глеб пытается заглянуть в окно, выходящее в боковой проезд. Другая очень темная, но все же можно разобрать фигуру у вашего крыльца со свертком или пакетом в руках. Это в ту ночь, когда он подбросил дохлого енота. Еще есть видеопленка: загонщик выходит из автомобиля, идет, озираясь, по вашей улице.

— И все это он проделывал, не сказав мне ни слова, не предупредив!

— Он знал, что вы станете отговаривать его, может быть, даже запретите. Я сказал ему, что добычу его можно подшить к делу, но вообще-то — не густо. Он спросил: “А сколько могут дать осужденному загонщику?” Я сказал, что год. От силы — два. Чаще — условно. И тогда он изложил мне свой план.

Дорелик вдруг вспомнил про свой сэндвич, аккуратно развернул фольгу, убрал свисавшие лохмотья помидора. Вцепился пластмассовыми зубами в теплую булочку.

— Извините — не было времени поесть сегодня по-человечески. Так вот — его план. Он звонит загонщику и представляется частным детективом, которого вы якобы наняли для слежки за ним. И он якобы набрал уже гору материала. Посылает пару фотографий как образцы. Но заявляет, что у вас с ним вышли споры из-за платы. И не захочет ли загонщик купить у него все эти видеоленты и фотографии, скажем, всего лишь за три тысячи долларов? Чтобы не пропал зря его труд. В доказательство того, что материал — первый сорт, описывает — с ваших слов — все его проделки, указывает даты. Уверяет, что почти все они засняты на пленку. И вот для него, для детектива Пахомыча, лучше хоть что-то получить за свои труды, чем даром отдавать полицейским.

— Глеба не удалось бы так легко провести. Даже если бы и поверил, первым делом спросил бы: “Где гарантия, что, получив с меня деньги, вы не понесете оставленные копии в полицию?”

— Частные детективы дорожат своей репутацией, им невыгодно оглашать размолвки с клиентами. Кроме того, загонщики часто ведут себя непредсказуемо. Предвидеть их реакцию невозможно. И они очень, очень не любят, когда роли меняются и они сами вдруг становятся объектами слежки. Делаются осторожнее, пыл у них ослабевает. Вам это могло бы принести облегчение, дать необходимую передышку. Поэтому я подумал-подумал и согласился на план мистера Пахомыча.

— Не сообщая мне, не спросив моего разрешения?

— Видите ли, я не был уверен, что вы — в вашем нынешнем состоянии — сумеете сохранить секрет. Ловушка состояла в том, что, если бы этот ваш Глеб согласился заплатить деньги, это было бы важным подтверждением — признанием — его вины. Раз платит шантажисту — значит, понимает, что действовал противозаконно.

Скучающая ночная кассирша-официантка подошла к нашему столику, убрала подносы, спросила, не надо ли нам чего-нибудь еще.

— А знаете — согрейте еще сэндвич с курятиной, — сказал Дорелик. — Не рассчитал. И кофе — погорячее… Да, так вот — наш план. Все зависело от того, согласится ли загонщик Глеб на встречу. И представьте себе — согласился. Уж не знаю, какими театральными приемами мистер Пахомыч украсил свою роль. Но сработало. Они договорились о встрече в укромном месте, на автомобильной стоянке у кинотеатра. После последнего сеанса там остается мало машин. Ночные уборщики, сторожа. Ну, и наш фургончик, со всей аппаратурой, легко было пристроить заранее. У мистера Пахомыча был спрятанный микрофончик, так что все, что ему Глеб скажет, можно было бы использовать на суде. А мы бы тем временем снимали их встречу в красивых инфракрасных лучах.

Небо за окном начинало светлеть. Все как у Блока: “и на желтой заре — фонари”. Длинный, похожий на белую щуку лимузин прокатил по пустынной улице. Неужели и владельцам белых лимузинов приходится иногда вставать в такую рань? Или, наоборот, в это время они возвращаются после ночного загула?

— Все у нас было продумано основательно, кроме одного: не учли погоды. К полуночи пошел сильный дождь. Видимо, мистеру Пахомычу надоело ждать снаружи и он сел обратно в свой арендованный автомобиль. И как раз в это время появилась машина загонщика, серый “додж”. Он стал кружить по стоянке между отпаркованными машинами. А Пахомыч почему-то не выходил. Из-за дождя нам было плохо видно. Но мы все равно начали снимать. Загонщик, похоже, досадовал, что не может найти, нервничал. Потом, видимо, решил уезжать, стал набирать скорость. И тут в лучах фар мелькнула фигура. Мы услышали громкий удар. И звон разбитого стекла. “Додж” вильнул и врезался в автомобиль Пахомыча. Нарочно или случайно — не могу сказать.

— Конечно, нарочно! Но как вы могли согласиться на такой план?! Вы сами, сами учили меня, что так нельзя. Нельзя открыто провоцировать загонщика. Он легко впадает в бешенство и способен на любые безрассудства.

— В общем, мы могли разглядеть, что загонщик выскочил из своего “доджа” и склонился над лежащим. Попытался поднять, но не смог. Потом вернулся, сел за руль, дал задний ход. Тут уж нам ничего не оставалось делать, как врубить сирену и погнаться за ним. Он сразу остановился, дал арестовать себя. Заявил, что вовсе не собирался скрыться с места происшествия, а поехал на поиски телефона, чтобы вызвать “скорую помощь”. Прокурору будет нелегко доказать обратное.

— Боже мой, Боже мой! Как вы могли подставить под удар невинного человека?! Старого, больного, с четырьмя байпасами в сердце.

— Не забывайте, что это он обратился ко мне с предложением помощи — не я к нему. И кроме того… Пока ничего нельзя сказать с уверенностью. Утром наш транспортный отдел начнет изучать место аварии, повреждения обеих машин, наши пленки… Но у меня создалось впечатление… Повторяю: дождь, темнота, мокрое стекло… Но все же мне показалось, что ваш Пахомыч намеренно вышел наперерез “доджу”. Могло такое случиться?

— Какой вздор! Вы просто хотите снять с себя ответственность за случившееся. Операция провалилась, кого обвинить? Конечно, жертву!

Перед глазами у меня плыла забинтованная голова, печальный одинокий глаз, рука, с трудом приподнимающая простыню. Вернутся ли к ней когда-нибудь силы удержать — повернуть — ключик любви?

В кармане Дорелика негромко пробили куранты. Он извлек мобильный телефон, прижал к уху:

— Да… Когда?.. А наркоз?.. Ну, слава Богу.

Повернулся ко мне, сияя:

— Операция прошла успешно. Костяной осколок извлекли, дыру законопатили. Где-то к полудню должен прийти в себя. Так что давайте я вас пока отправлю домой в патрульной машине. Нам обоим хорошо бы доспать остаток ночи. А потом нужно будет сесть и все-все спокойно обсудить. Как бы ни обернулось расследование и суд, надеюсь, ваш загонщик не скоро сможет доставить вам новые беспокойства. Теперь у меня есть основания держать его за решеткой: наезд автомобилем, нанесение увечий, попытка скрыться. Как только проснетесь, приезжайте ко мне в отделение. Устроим “военный совет”.

РЫЦАРЬ БЕЗОРУЖНЫЙ

Электрическая бритва с урчанием ползла по щеке Дорелика, сжирала ночную щетину. Он вгляделся последний раз в зеркальце, висевшее на стене кабинета, прыснул одеколоном, дал себе несколько нежных пощечин.

— Давайте рассмотрим оба варианта. — На стол лег чистый лист бумаги, жирная черта пересекла его сверху донизу. — Взвесим все “за” и “против”. Первый вариант: мистера Пахомыча вылечат, он выздоравливает, выходит из больницы. Какие обвинения я должен предъявить загонщику Глебу? Случайный наезд или попытка убийства? Разница огромная. Но, как вы сами понимаете, для второго обвинения нужны мотивы. Нам придется выложить на стол всю историю преследований и запугиваний, которым он вас подвергал. Все дело всплывет на поверхность, ваш муж, конечно, узнает. Готовы вы на это?

— Да, готова. Я уже решила во всем сознаться. Пусть будет, что будет. Пока Глеб мучил одну меня, я еще могла терпеть. Но Павла Пахомовича я ему не прощу.

— Ну а что, если экспертиза, просмотрев нашу пленку, исследовав место происшествия, докажет, что мистер Пахомыч сам неосторожно выбежал под колеса? Адвокат загонщика использует это и станет доказывать, что наезд произошел не по вине водителя. Я еще не сказал вам, что при аресте у загонщика Глеба были обнаружены три тысячи долларов. Если он решил покончить с мистером Пахомычем, зачем ему было являться на место встречи с наличными?

— А вот именно для этого: иметь доказательство, что он ничего худого не замышлял, хотел только выкупить компрометирующие его снимки и пленки.

— Возможно, возможно. Теперь рассмотрим второй вариант: Пахомыч — не допусти Господь, — умирает. Тогда моя задача была бы намного проще: даже за непреднамеренное убийство загонщика можно отправить в тюрьму на изрядный срок. Вы получили бы столь необходимую для вас передышку. Но и здесь остается одна серьезная опасность, о которой я хочу — считаю своим долгом! — вас предупредить.

— Что еще он может мне сделать? Нанять убийц, сидя за решеткой?

— Дело не столько даже в нем, сколько в вас. Как бы это объяснить поделикатнее… Мне кажется, что вообще-то вы женщина твердая, умеющая владеть собой и своими эмоциями. Но есть одна брешь, через которую на вас можно воздействовать довольно сильно. Называется: “сострадание”. Мне показалось, что это чувство загорается в вас очень легко. А загонщики умеют играть на нем — уж поверьте моему долгому опыту. Ведь он не оставит вас в покое, даже сидя в тюремной камере. Будет писать проникновенные письма, звонить. И вы постепенно станете смотреть на него не как на преступника, а как на жертву злой судьбы. Обвинять себя в его несчастье… Проникаться все больше и больше чувством вины… Снова и снова хочу предупредить вас: нужно бороться с собой. Не поддаваться. “Стокгольмский синдром” — сильная вещь, но ведь на сегодняшний день — хотя бы на время — все заложники; вы и ваша семья — в безопасности.

— Я запомню ваш совет. Но пока… Мне нужно время, чтобы все обдумать…

— Хорошо. Сейчас главное — решить: сохраняете ли вы обвинение в преследовании. Я, конечно, не смогу скрыть от прокурора тот факт, что оно имело место. Но без вашего подтверждения судья может отказаться приобщить его к делу. Хотел бы получить ваше решение не позже завтрашнего утра. Чтобы знать, с чем мне идти к судье.

Провожая меня к дверям кабинета, он крепко держал мой локоть, громко стучал подошвами, решительно мотал головой. Твердость! Уверенность в своей правоте! Никаких колебаний и состраданий!

Я только послушно кивала.

По дороге в больницу заскочила в цветочный магазин. Розы или тюльпаны? Нет, Павел Пахомыч — вспомнила! — очень любит ирисы. Говорил про них свое вечное: “Как Он это все умеет”. Купить еще каких-нибудь деликатесов? Черной икры для выздоравливающих? Хотя после операции ему вряд ли позволят, будут, наверное, кормить только протертым пюре.

Что я ему скажу? Что благодарна за помощь и защиту? Но прошу, умоляю, требую — больше не рисковать собой? Впрочем, опасность ведь отступила, Глеб за решеткой. Ох, надолго ли? Американская Фемида любит грозно размахивать своим мечом — но сколько раз на поверку он оказывался картонным. Сколько раз выпускали на свободу даже заведомых убийц.

Нет, лучше я расскажу ему, на какой пикник мы поедем, когда его выпишут. Туда мы с ним еще не доезжали. Это такой секретный пляж на берегу реки. Каким-то чудом его еще не превратили в концентрационный парк с загоном для купающихся и спасательной охраной на вышках. По обоим берегам — горы, почти как на Кавказе. Иногда вдали, у самой воды, проползет игрушечный поезд, но река такая широкая, что его еле слышно. Мало кто приезжает туда на машинах, больше приплывают на моторках и яхтах. Их разноцветный праздничный хоровод окружает бухточку, пестрит флажками, купальниками, надувными матрасами. Песок мягкий и желтый, как в детстве. Через две недели станет совсем тепло, можно будет окунуться. И уж я постараюсь, наполню корзинку гастрономическими сюрпризами, которые почему-то особенно вкусны в тени прибрежных ив и дубов.

При дневном свете больничные коридоры утратили свою зловещую пустынность. Визитеры бродили по ним взад-вперед, вслух прочитывая номера на дверях палат. Медсестра за стойкой улыбнулась, похвалила мои ирисы, переспросила фамилию. Проверила свои списки и слегка нахмурилась:

— Да-да, его оперировали ночью… Хирург еще не ушел… Он хотел с вами поговорить… Сейчас я его вызову… А вы пока посидите там в углу, на диванчике.

Помню, я в тот момент подумала: “Почему на диванчике? Почему не у постели больного? Или он еще не пришел в себя? Все же операция на мозге, наверное, нужен глубокий наркоз…”

Вдруг какая-то тоска накатила на меня, какое-то черное предчувствие. Двое врачей рассматривали рентгеновский снимок грудной клетки на светящемся табло, тихо переговаривались. Наша прозрачность, наша хрупкость, уязвимость — лучше не знать этого. Не видеть, не помнить…

Хирург появился неожиданно, поспешно стер оживление с румяного молодого лица. Присел рядом со мной, назвал себя. Спросил, кем я прихожусь пациенту. Не дочь? Просто давнишняя знакомая? А близкие родственники у него есть? Только сыновья в России. А в Америке никого? Могли бы вы связаться с сыновьями? Сообщить им печальную новость?

Сердце у меня начало скользить вниз, вниз, набирая скорость, как лыжник на трамплине.

— Почему печальную? Нам позвонили ночью, сказали, что операция прошла успешно…

Хирург посмотрел на меня, на мои цветы.

— А-а, вам еще не сообщили. Все перекладывают на нас.

Взял за руку, сочувственно покачал головой.

— Косточку из мозга мы извлекли благополучно — это верно. Ваш друг предупредил меня, что принимает лекарство, разжижающее кровь. Сердечникам оно необходимо после операции, чтобы не образовались новые тромбы. Так что мы были готовы к обильному кровотечению и приняли меры. Использовали…

Он стал сыпать названиями препаратов и медицинскими терминами, которых я не знала, не понимала. Но простой и страшный смысл случившегося дошел до меня как-то помимо слов — через его торопливый тон, через похлопывание пальцами по моей ладони, через черно-серые джунгли рентгеновских снимков, которые он подносил к моим глазам.

— Да, это вот здесь — видите? Треснувшее ребро поранило селезенку. Кровь начала вытекать в грудную полость. Очень жидкая, не сворачивалась. Мы спасали голову, это было первоочередным, не могли отвлечься ни на что другое. Но даже если бы заметили, сделать было ничего нельзя. Проводить полостную операцию при таком состоянии крови невозможно.

— Когда все это случилось? — вдруг спросила я.

— Что именно? — не понял он.

— Ну, это… Конец…

Слово “смерть” не шло у меня с языка.

— Часов в восемь утра.

“Я еще спала, — подумала я. — Проспала моего Павла Пахомыча”.

— Он умер, не приходя в сознание. Под наркозом, ничего не чувствовал. Сердце стало вдруг замедляться, дыхание слабеть — и все. Только после повторного рентгена мы поняли, что произошло. Вам нехорошо? Хотите воды?

— Нет, ничего. Сейчас пройдет.

— Так вы сообщите сыновьям? Может быть, они захотят прилететь на похороны. Или хотя бы принять участие в расходах. Места на кладбище так вздорожали. Оставьте свой телефон администратору, он сообщит вам, чтo нужно делать. И примите мои соболезнования. Всегда тяжело терять пациента. В этом месяце у меня — первый случай. Но поверьте, сделать было ничего нельзя.

— Можно мне взглянуть на него?

— Лучше не надо. Пусть похоронщики сначала сделают свое дело. Подрумянят печальную действительность.

В метро я вдруг поняла, что думаю о себе в третьем лице. Как Марик в детстве — все переделываю в сказку. Только очень печальную.

“Эта женщина всегда любила своего мужа. Но, кроме мужа, она любила еще двоих: старого и молодого. И молодой хотел заполучить эту женщину для себя одного. Он грозил покончить со всяким, кто станет на его пути. Женщина очень боялась за мужа, хотела сознаться ему, предупредить об опасности. А тут молодой возлюбленный взял и непредсказуемо убил старого. Его посадили в тюрьму. Было у женщины двое возлюбленных и вдруг не стало ни одного. Зато муж остался невредим. И ей нужно было решить, как жить дальше. Но все, что было дальше, сделалось вдруг сказочно-непредсказуемым”.

Дом Павла Пахомыча стоял спиной к каменистому склону, поросшему деревьями-скалолазами. Первые листочки на свесившихся ветках осторожно пробовали горячее железо крыши.

Я поднялась по лестнице, открыла дверь своим ключом. Только тут заметила цветы в руках, стала искать вазочку. Сколько недель я не была здесь? Накопившаяся пыль смягчала очертания предметов, сглаживала цвета. Я машинально взяла тряпку, стала вытирать. Потом спохватилась — зачем?

Присела к столу.

Знакомые вещи вдруг приобрели какой-то важный вид. Теперь это было не просто старье, купленное на дворовых распродажах, подобранное на улицах. Это было имущество покойного. Он жил, жил, а теперь умер. Умер мой одинокий мудрец, мой просветленный отшельник. Умер за меня, из-за меня. Но почему я не чувствую себя виноватой? Потому что любила? Дала ему умереть влюбленным? Любила, любила, а потом погубила?

Пишущая машинка поблескивала истертыми клавишами. Рядом с ней лежала стопка листов — видимо, последние виньетки. И папка с надписью: “Разрешено к печати”. Сколько там? На взгляд — листов сто, сто двадцать. Наверное, я должна взять это на себя. Больше некому. Пусть будет память сыновьям и внукам — тоненькая книжка премудрости.

Но он же просил меня что-то дописать? Да, последнюю сказку-притчу. Про “золотые ключики”, которыми мужчина и женщина открывают ящик с сокровищем любви. Сумею ли я? Ведь меня сразу потянет переделать по-своему. Ах, дорогой, любимый Павел Пахомыч! Может быть, ваш ключик, и правда, был из чистого золота. А у остальных, у меня — чаще всего — из прозрачной золотой карамели. Которую мы жадно начинаем сосать, как петушка на палочке. И даем пососать друг другу. Во рту сладко-сладко, а бородка ключа размывается. И перестает открывать волшебный ящик.

Я начала читать последние листки.

“— Душа моя скорбит смертельно, — сказал Христос апостолам. — Побудьте здесь и бодрствуйте со мною.

— Нет, — сказали апостолы. — Ты просто болен. Болезнь называется „депрессия”. Мы достанем тебе „прозак”.

И пошли спать”.

“Мы не владеем поместьями, замками, заводами. Зато мы владеем СЛОВОМ. Так как эту собственность нельзя отнять-конфисковать, новым революционерам не останется ничего другого, как ставить нас к стенке”.

“Изобретательно и талантливо не любил каждого встречного. Искал и находил для каждого свою особую, неповторимую нелюбовь”.

“Художники должны были тысячу лет рисовать страдания святых, прежде чем они сами достигли статуса святости. Сегодня отрезанное ухо Ван Гога окружено таким же ореолом, как стигматы Франциска Ассизского. И все же интересно: что именно хотел объяснить своим ухом Ван Гог Гогену, для чего не нашлось слов в богатом французском языке?”

“Они не раздружились — просто исчерпали непредсказуемость друг друга”.

“К браку мы предъявляем такие же требования, как к дому: хотим, чтобы он был прочным, теплым, надежным, уютным. И лишь одно свойство хорошего дома кажется нам недопустимым в браке: наличие двери, через которую можно выйти погулять и потом вернуться”.

“Наука способна изучать только повторяющиеся явления. Все неповторимое остается уделом искусства и веры”.

“Все любят зазывать в гости друзей. А как насчет идеи собрать в гости врагов? И дать им высказать тебе в лицо все-все, а потом передраться между собой из-за разницы обвинений в твой адрес?”

“Мы будем защищать права человека, независимо от того, хочет он этого или нет. Мы жизни не пожалеем на это благородное дело! Своей жизни! А уж его жизни — тем более. Пусть хотя бы умрет в ореоле своих прав!”

“Любить — самое опасное дело на свете. Именно поэтому миллионы людей довольствуются любой подменой: жалеть, помогать, защищать, поклоняться, опекать, завоевывать, поучать”.

“Женская память ничуть не слабее мужской. Но она так забита обидами на мужчин, что на исторические, математические, или географические сведения уже не остается места. Женщина-историк — большая редкость, а жещина-философ, кажется, еще не рождалась”.

“Я смотрю на собственную ладонь, на петляние кровеносных сосудов, на подрагивание сухожилий, на движение суставов и думаю: „Ради какой же великой задачи было создано это хитроумнейшее устройство руки и всего остального тела? Разве могут у меня найтись силы, чтобы справиться с подобной задачей?””

“Чем бескорыстнее действуют защитники добра, тем они опаснее. Их невозможно распознать как источник зла и страданий. Они мучают людей в угоду своим идеалам, воображая, что бескорыстно спасают их”.

“Подвенечная клятва: „…пока смерть не разлучит нас”, возникла в те времена, когда средняя продолжительность жизни человека была тридцать пять лет. Но продлите ее до семидесяти — и вы получите ту бесконечную череду разводов и даже внутрисемейных убийств, которые мы видим сегодня”.

“Он мечтал как-то увернуться от отчаяния и даже сильно преуспел в этом. Но окружающие не могли с этим смириться и поднесли ему отчаяние на блюдечке укоризненной любви”.

“Охотничий сокол находится в полной власти своего хозяина. Он прикован цепочкой к его перчатке, на голове у него — колпачок, глаза всматриваются в мрак и пустоту. Но изредка наступает момент, когда колпачок снимают, цепочку отстегивают, и в свободном и яростном полете сокол устремляется за пернатой добычей.

Точно так же и мы проводим большую часть жизни во мраке, в полной власти Хозяина, пославшего нас в этот мир. И точно так же бывают редкие моменты, когда мы нужны нашему Хозяину свободными. Мы взлетаем, мы яростно машем крыльями, мы радостно устремляемся в небесную высоту. Но где же наша добыча? Не эта ли вспышка счастья, которая сопровождает каждое наше свободное свершение?”

“„Помоги, Господи!” — вопим мы.

„Помоги Господу!” — слышим в ответ”.

Из-под последнего листка высунулся угол конверта. Вместо адреса одно слово: “Светлане”.

“Золотая моя, не сердись на меня. Раз ты читаешь это письмо, значит, все произошло, как я задумал. После разговоров с сержантом я понял, что не будет тебе избавления от этой напасти. Они умеют охранять нас только от тех преступников, которым можно чем-то пригрозить, которым дорога жизнь. А против отчаянных — отчаявшихся — одержимых — бессильны. Чем таких можно запугать? Ничем.

А я пожил свое и пожил неплохо. И уж последние семнадцать лет — сплошной праздник, твоя негаснущая свечка. Все, как мечтал поэт: “И, может быть, на мой закат печальный…” Да, блеснула любовь — и какая! Но после операции почувствовал, что пора. Впереди только больницы, иглы, капельницы, инвалидный дом, старческий дом. Все это не для меня.

В правом верхнем ящике — страховка на твое имя. Не очень много, но хватит на похороны, на издание книжки и тебе на каникулы. Обязательно поезжай куда-нибудь одна — тебе так нужно передохнуть. Может быть, навестить отца с матерью? Они были бы счастливы.

Прощай, счастье мое, береги себя, свой ключик, свою свечку, не забывай любившего тебя, любящего П. П.”.

“Ну, вот — вот и прояснилось, — мелькнуло у меня. — Значит, Глеб не виноват. Павел Пахомыч вышел на бой с ним и победил в поединке, как настоящий рыцарь. Рыцарь без доспехов, рыцарь без меча”.

Боль в груди стала стихать, голова прояснялась. Да, надо жить дальше. И продолжать свое опасное дело — любить. Любить мужа, сына, его шведку, их будущих детей.

Завтра с утра позвоню Дорелику и скажу, что снимаю обвинения против Глеба. Почему? Потому что сама во всем виновата? Или, по крайней мере, не меньше него? Нет, это не слабость, не брешь сострадания, подмеченная опытным полицейским взором. Просто — так надо.

Письмо Додику? Нет, не хочу. Порву, сожгу, проглочу с манной кашей. Иначе моя жизнь будет разбита и смерть П. П. окажется напрасной. Ведь сама учила мужа, что есть вещи, которые нельзя выпускать на свет из подвала памяти, из потемок души. Поеду встречать его в аэропорт и буду приветливой, нежной, спокойной. У меня сейчас в сердце столько любви к нему — он не сможет этого не почувствовать. А сигнализация на дверях и окнах? Да, дорогой, так вдруг стало одиноко и страшно без тебя, что не выдержала. Прости за внезапный расход, мы как-нибудь сэкономим, заделаем дыру.

Все. Вставай, живи. Нужно ехать домой, все прибрать к возращению любимого. Мы прожили вместе двадцать пять лет и не разлюбили друг друга. Неужели не проживем еще столько же?

Она убрала в сумку посмертную папку, вложила в нее последние листочки. Туда же — страховой полис. Оглядела комнатенку, в которой столько раз ловила, урывала свое неправильное, незаконное счастье. Пошла к дверям.

Нет, еще одно. Это можно сделать прямо сейчас. Нет смысла откладывать. Я подошла к телефону, набрала номер.

— Галина?.. Здравствуйте. Да, это Светлана… Ради Бога, не бросайте трубку… Вы уже все знаете?.. И, конечно, считаете меня виноватой… Я не стану оправдываться… Я только очень хочу как-то помочь вам… Не один раз, а вообще — помогать… Я могу оставаться с детьми… Хоть сегодня… Вам ведь придется искать адвоката, ехать в полицейский участок… Наверное, они дадут свидание… Если надо, я могу поехать с вами в продовольственный, за продуктами… Ведь ваш автомобиль разбит, неизвестно, когда его вернут вам, когда починят… И дальше, в будущем… Если кто из детей заболеет, пожалуйста, позвоните… Я могу посоветовать хороших врачей, отвезти-привезти… А хотите, я буду заниматься с ними русским языком?.. Мало кому из эмигрантов удалось сохранить родной язык у детей, но у меня большой опыт, своя “метода”… И главное: я теперь точно знаю, что Глеб не виноват… Это был просто несчастный случай, непреднамеренный наезд… Готова подтвердить на суде… Хороший адвокат может добиться даже оправдания… Или хотя бы условного срока… Он вернется к вам, к детям, вернется на службу… Вам случалось когда-нибудь заблудиться в лесу?.. Я однажды заблудилась, все радовались, когда я нашлась, но прозвали в семье “заблудница”… Это может случиться с каждым… Все мы на этом свете немножко “заблудники”… И тут одно спасение: чтобы кто-то умел ждать и обрадовался бы, когда вернемся… Одно спасение…

Версия для печати