Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 2

"В министрах мученик-работник"

Игорь Леонидович Архипов родился в 1971 году в Ленинграде. Кандидат исторических наук. Автор монографии “Российская политическая элита в феврале 1917: Психология надежды и отчаяния” (СПб., 2000), публикаций в сборниках статей, справочно-энциклопедических изданиях, в журналах “Вопросы истории”, “Звезда”, “Нева”, “Родина”, “Новый часовой”, “Русское прошлое”, “Посев” и др. Член Санкт-Петербургского Союза журналистов. Обозреватель журнала “Эксперт Северо-Запад”. Живет в Санкт-Петербурге.

ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ АЛЕКСАНДРА КЕРЕНСКОГО
И РОССИЙСКОЙ ПОЛИТИЧЕСКОЙ КУЛЬТУРЫ 1917 ГОДА

Любимый сын русской революции”, “России первая любовь”, “солнце освобожденной России”, “юный Бог” — этими и еще более роскошными титулами мифологизированное массовое сознание эпохи “свободной России” 1917 года наделяло Александра Федоровича Керенского. Политическая звезда 35-летнего присяжного поверенного и депутата Государственной думы вспыхнула молниеносно. И, ослепив своим экзотическим блеском миллионы российских обывателей, не искушенных в политике, потухла — для кого-то уже через несколько месяцев после Февральского переворота, для кого-то — к осени 1917-го. Герой “волшебной сказки” с политическим сюжетом превратился в карикатурного, ненавистного, но по-прежнему мифологизированного персонажа российской истории.

Политическая судьба Керенского — яркая иллюстрация одного из феноменов нашей политической культуры. Оппозиционные политики-демократы, оказываясь даже в роли народных любимцев, с трудом вписываются в систему власти (в том числе возникшей на волне революционных или реформаторско-перестроечных потрясений) и превращаются, собственно говоря, в правителей. Но — парадоксально — с еще большим трудом в подобной роли их готово воспринимать население, страстно увлекающееся политикой в исторически переломные периоды. Во второй половине 90-х годов ХХ столетия из пространства публичной политики исчезла целая категория общественных деятелей, которые играли активную роль (зачастую знаковую в идейном, нравственном смысле) в процессах перестройки и первых лет формирования новой России. В 1917 году, в условиях более динамичных, поистине карнавальных событий — непредсказуемых и фантастических, — ниспровержение кумиров происходило намного стремительнее и жестче. Политическая стихия поднимала новых героев, идеализировала и, недолго раздумывая, ниспровергала, превращая в мишени безжалостной сатиры.

Опыт Керенского показывает, насколько “век недолог” у публичных политиков — народных кумиров, если они не могут или просто не хотят опереться на систему реальной власти. Конвертировать потенциал популярности во властный ресурс, в умение совместить личную харизму с эффективной работой государственной машины, способной обеспечивать не в последнюю очередь стабильность политического порядка — особое искусство. Керенскому и другим демократическим лидерам, определявшим “большую политику” России после Февраля 1917-го, учиться приходилось только на своих ошибках: весь сценарий русской революции был непредсказуем и на практике не укладывался ни в какие “идейно-теоретические доктрины”.

Единственной силой, которая оказывалась в наиболее выигрышных условиях, были большевики под предводительством Владимира Ленина (Ульянова). Внесистемная оппозиция, изначально возомнившая себя самодостаточным фактором, открыто противопоставляла себя всей легальной политической элите (от меньшевиков и эсеров до кадетов и октябристов). “Ленинизм” играл по своим правилам! Достаточно долго (по масштабам скоротечного 1917 года) Ленин являлся в обывательском сознании главным антигероем новейшего времени, самой ругаемой и осмеиваемой фигурой. Однако общественное мнение (в традиционном понимании) Ильича ничуть не волновало. Стиль его поведения был вызывающим во всем, в том числе в презрении к какому-либо демократическому идеализму и политическим условностям. И публичная политическая дуэль Керенского и Ленина (кстати, оба они — из Симбирска, а их отцы были друзьями-коллегами) была переведена в совсем иную плоскость. Сила демократического популизма, олицетворяемая Керенским, оказалась беспомощна перед ленинской волей к власти, к диктатуре.

 

МЫ НАШ, МЫ НОВЫЙ “СОН” УВИДИМ…

Карнавал “свободной России” — это, наверное, наиболее точная метафора, передающая смысл возникшей в дни Февральского переворота новой социокультурной и политико-психологической реальности. Атмосфера карнавала всегда благоприятна для сюрпризов, необычных превращений и появления новых героев — в данном случае политических.

Крушение вековой монархии произошло с какой-то кинематографической быстротой, создающей у обывателей ощущение иллюзорности, фантастичности происходящего. Спонтанные уличные беспорядки (с неожиданным переходом войск на сторону народа, самосудами, погромами и сожжением “спекулянтских” лавок, полицейских участков, суда, тюрьмы и т. д.) обернулась революцией, которую политики сразу окрестили “великой”, “славной”, “национальной” или уж совсем незатейливо — “восьмым чудом света”. “Порой кажется, что все это сон. И эти переполненные народом улицы, и марширующие с красными флагами солдаты, и звучащая свободная марсельеза. Прекрасный обольстительный сон, после которого так тяжко было бы пробуждаться. И от сознания, что это не сон, а самая неприкрашенная явь, такой радостью наполняется грудь, что страшишься, как бы не задохнуться от этой радости”, — передавал типичную для петроградских обывателей “картину мира” журналист “Биржевых новостей”. Искренний оптимизм, порождавший самые светлые надежды, испытывали все без исключения — и рядовые рабочие, приказчики, дворники, и общественные деятели, представители интеллектуальной элиты. К примеру, Александр Блок, приехавший в Петроград лишь в середине марта, воспринимал происходящее как “нечто сверхъестественное, восхитительное”, в результате чего “ходишь по городу, как во сне”: “Произошло то, что никто еще оценить не может, ибо таких масштабов история еще не знала. Не произойти не могло, случиться могло только в России”.

События Февральского переворота задавали удивительный по плотности и, конечно, “историческому величию” событий ритм жизни. Рождалась колоритная, праздничная атмосфера небывалого Карнавала, в который вовлечены все без исключения люди, независимо от их социальной стратификации.

Карнавальная стилистика усиливалась тем, что революция почти совпала с Пасхой — это толковалось как знаменательный символ. Пасхальные настроения усматривались в поведении толп на улицах города уже в дни переворота. Оно напоминало праздничные, по-карнавальному “озорные” гулянья, всеобщее “братание” и “единение” в упоительной эйфории “сказки” и наступления “новой жизни”. Виктор Шкловский вспоминал, что “преобладало пасхальное настроение, было хорошо и верилось, что это только начало всего хорошего”: “Я был счастлив вместе с этими толпами. Это была Пасха и веселый масленичный наивный безалаберный рай”.

Пасха — это Воскресение Христово, и именно в таком контексте, как чудесное таинство рождения “русской Свободы”, представлялся обывателям Февральский переворот. Архетипы православной культуры, сохраняя прочное влияние в сознании людей, наполнялись новыми политическими смыслами. В частности, появлялись такие образы: народ вслед за распятым Христом проливал кровь в борьбе с царизмом и приносил себя в “жертву на алтарь победы”, во имя “Свободы”. На фоне превращения красного цвета во всеобщий знак победы (мода на красные банты сохранялась у горожан еще полтора-два месяца) даже традиционный “малиновый звон” становился “красным звоном”! Политизировались и привычные народные гулянья, среди персонажей балаганных спектаклей наряду с петрушками и арлекинами появлялись лубочные образы современных антигероев — Николая II и Александры Федоровны, Распутина и Вырубовой, Штюрмера и Сухомлинова…

Что же касается новых позитивных символов, то, конечно, ключевым элементом нового мифологизированного сознания была “Свобода”. Обычно “Свобода” представлялась в женском облике: в алых лентах, с красным знаменем в руке, с мечом или винтовкой. В образе “Свободы” переплетались и героическая символика Великой французской революции, и понятные обывателям отзвуки “бабьего” начала уличных беспорядков в Петрограде в февральские дни, и философские проявления “женской души России”. Знаковый смысл носил обязательно подчеркивавшийся “народный”, “плебейский” характер “Свободы”, “антибуржуйский” пафос ее миссии. Как призывал поэт Николай Агнивцев:

К манерам же строги не будьте,

Она — не была в институте!

Плебейкой она рождена!

Психологически примечательно, что торжественный акт приобщения к “Свободе” в Феврале 1917-го изображался как некий ритуал женитьбы на ней “Царя-Народа”:

Есть у нас одна Царица,

Величава, свежелица,

В неизменчивой красе,

С лентой алою в косе.

То жена Царя Народа

С гордым именем “Свобода”.

(Диэ з. Сказка о царе-недоумк
и вельможах-умниках. Пг., 1917
)

Стихия карнавальных преобразований и “переодеваний” выражалась и в фантастическом превращении обывателей-“верноподданных” в “граждан свободной России”, которое означало одновременно и некое таинство “народного самоочищения”. “Со времени государственного переворота никто в России не вправе чувствовать и вести себя обывателем, — разъяснялось в передовице кадетской газеты └Речь”. — Обывателей больше нет. Мы все стали гражданами. Вместе с тем исчезло и противопоставление └мы и они”… Державный народ, принимающийся за созидание демократического государственного порядка, провозглашает: └Государство — это мы”. Его положение дает ему огромные права. Но оно налагает на него и огромную ответственность”. В массовой печати новоявленных “граждан” призывали (причем с использованием традиционной “царистской” лексики) оберегать доставшуюся “Свободу”:

Блюди ж, как оберег заветный,

Свои державные права!

И пусть с семнадцатого года

В веках царят из рода в род

Ее Величество Свобода,

Его Величество Народ!

(Новый Сатирикон. 1917. № 13)

Политики всех направлений, соревнуясь в комплиментах в адрес “свободного народа”, осознавали, насколько низок уровень его политической культуры и, в общем-то, условен громкий титул “гражданин”. И не случайно, что представители политической элиты считали одной из наиболее актуальных задач формирование у населения “нового мышления”. Обывателям, погрузившимся в стихию диковинного политического карнавала, предлагались миллионными тиражами всевозможные словари-“толковники”, брошюры-инструкции: “Десять заповедей русского гражданина”, “Что должен знать гражданин?”, “Какие свободы нам нужны?”, “Новые нагорные проповеди” и т. п. Новая символика и мифология должны были заполнить идеологический вакуум, образовавшийся после свержения самодержавия. Политики понимали, что “гражданам” нужно предложить новые правила игры, внушить новые идеологические ценности, установки и, таким образом, создать механизмы взаимодействия между элитой и населением.

Однако массовое сознание в первую очередь было настроено на восприятие необычных, ярких образов героев бурной публичной политики. Обыватель жаждал появления новых кумиров…

“ЗАЛОЖНИК ДЕМОКРАТИИ”

До Февральской революции имя Александра Керенского было известно публике, если она хоть немного следила за политической жизнью. В качестве адвоката Керенский участвовал в громких политических процессах, хотя не особо блистал на фоне коллег — присяжных поверенных. В IV Государственной думе, избранной в 1912 году, только большевики были левее Керенского — лидера близкой к эсерам фракции “трудовиков”. В конце 1916-го — начале 1917 года Александр Федорович отличился в Думе рядом дерзких выступлений, которые тут же запрещались цензурой, а самого оратора лишали слова. Керенский безудержно клеймил правительство, которое “руководствуется указаниями безответственных кругов, руководимых Гришкой Распутиным”.

Александр Федорович призывал не подчиняться власти, ибо она “пользуется законами и аппаратом государственного управления только для того, чтобы насиловать страну, чтобы вести ее к гибели”. О существующем строе он говорил как о “системе безответственного деспотизма, системе средневековых представлений о государстве, не как об европейском современном государстве, а как о вотчине, где есть господин и холопы”. Более того, ратуя за “физическое устранение” правителей, нарушающих законы, откровенно разъяснял с думской трибуны: “Я имею в виду то, что совершил Брут во времена Древнего Рима”! Выступая 24 февраля 1917 года, Керенский убеждал парламентскую оппозицию опереться на поддержку народа, обратившись “к улице”. А уже через три дня, 27 февраля, многотысячные толпы городских обывателей, рабочих, солдат сами явились к Таврическому дворцу, чтобы “предоставить себя в распоряжение Думы”. Революционная стихия из романтических мечтаний превратилась в суровую действительность. События начали развиваться по сценарию, который еще недавно казался элите невероятным…

В отличие от многих думских лидеров, испуганных и растерянных, Керенский тотчас уловил новую политическую конъюнктуру. Он демонстрирует очень деятельный стиль поведения, уверенность, инициативность. Керенский устанавливает у входа в Таврический дворец “революционный караул”, постоянно выступает перед толпами народа, распоряжается арестами “слуг старого режима” и спасает царских сановников от самосудов (провозглашенная им идеологема о “бескровной революции” превратилась в пропагандистскую “фишку” Февраля 1917-го). Александр Федорович комфортно чувствовал себя на волне стихии, стремительно становясь, как вспоминал Василий Шульгин, чрезвычайно “значительной” фигурой: “Он говорил решительно, властно, как бы не растерявшись… Слова и жесты были резки, отчеканенны, глаза горели… Казалось, что это говорил └власть имеющий”… Он рос… Рос на качавшемся революционном болоте, по которому он привык бегать и прыгать, в то время как мы не умели даже ходить”.

Важнейшая особенность политической психологии Керенского — он не страдал комплексом “властебоязни”, характерным для многих политиков “свободной России”. Александр Федорович был “вездесущ”. Он входил во Временный комитет Государственной думы, образовавшийся днем 27 февраля после объявления указа Николая II о прекращении работы парламента. В тот же день, вечером, Керенский стал заместителем председателя Петроградского Совета рабочих депутатов. И именно Керенскому лидеры либеральной оппозиции, определявшие конфигурацию формируемого Временного правительства, предложили министерский портфель. Популистские способности Керенского были оценены, и его звали в правительство как известного представителя “революционной демократии”, чтобы благодаря его присутствию “первый общественный кабинет министров” казался более “народным”. Но меньшевистско-эсеровские лидеры Совета, верные теоретическим догматам, категорически противились участию социалистов во власти. Поэтому Керенский, чтобы получить политическую санкцию на вхождение в правительство, решился апеллировать напрямую к похожему на митинг общему собранию делегатов Петроградского Совета. Шаг, характерный для психологического склада и стиля поведения Керенского!

Взобравшись на стол, Керенский обращался к возбужденной аудитории с обезоруживающим своей простотой вопросом: “Товарищи, доверяете ли вы мне?” Он утверждал, что станет “заложником демократии” в буржуазном правительстве — это необходимо для закрепления завоеваний революции, проведения политической амнистии, утверждения свобод, сурового наказания “представителей старой власти”, обеспечения созыва Учредительного собрания. “Керенский начал говорить упавшим голосом, мистическим полушепотом. Бледный как снег, взволнованный до полного потрясения, он вырывал из себя короткие, отрывистые фразы, пересыпая их длинными паузами… Речь его, особенно в начале, была несвязна и совершенно неожиданна… Бог весть чего тут было больше — действительного исступления или театрального пафоса!” — вспоминал меньшевик Николай Суханов. Приятный баритон, близорукость, придававшая лицу Керенского оттенок добродушия, доверительности (полагали, что он сознательно отказывался от очков!), производили впечатление на публику. Он клялся в верности народу и в какой-то момент в порыве эмоций проиллюстрировал готовность к “смерти” экстравагантным, отчаянным жестом. “На нем был пиджак, а воротничок рубашки — крахмальный, с загнутыми углами, — отмечал Владимир Набоков. — Он взялся за эти углы и отодрал их так, что получился вместо франтовского какой-то нарочито пролетарский вид...” Закончив выступление, Александр Федорович под овации толпы был вынесен на руках из зала и доставлен в кабинет, где заседали члены думского комитета и создаваемого Временного правительства. Керенский стал единственным министром-социалистом. На календаре было 2 марта 1917 года.

Впоследствии неожиданный взлет Керенского на властный Олимп будут объяснять во многом участием в политическом масонстве. Да, он входил в Верховный совет ложи “Великий Восток народов России” и даже являлся ее генеральным секретарем. Но ведь в российских условиях начала прошлого столетия масонство было прежде всего формой “надпартийного” объединения элиты, широкого спектра оппозиционных сил. Подобная масонская идеология явно импонировала Керенскому, стремившемуся быть “своим” и у левых, и у правых, являясь некой компромиссной, объединяющей фигурой. В таком качестве Александр Федорович и попытался реализовать себя в обстановке Февраля 1917-го. Он был искренен, когда говорил, что атмосфера крушения царизма породила “мою Россию” — “идеальную Россию, которая заняла место России, оскверненной и загаженной Распутиным и ненавистной всем монархией”. Керенский верил в “национальное единение” людей всех социальных слоев, главной ценностью для которых становится приобретенная наконец “Свобода”. Превознося доступность и демократичность новой власти, он представлял ее как носителя вечных, “божественных” начал: “Если Бог — это правда и справедливость, преклонение перед человеком и святым идеалом, то революционная власть — от Бога”.

Должность министра юстиции — в условиях слома “старого порядка” и формирования основ нового политического режима, проведения радикальных политических реформ и т. д. — была для Керенского оптимальной стартовой площадкой. Не ограничиваясь сугубо “технической работой”, он развивает бурную активность: выступает ежедневно на митингах, принимает депутации, посещает собрания общественности, поддерживает контакты с руководителями союзнических миссий, выезжает в действующую армию. Пройдет два месяца, и Керенский станет уже военным и морским министром. Новая правящая элита надеялась, что популярность Керенского позволит прекратить разложение армии (в том числе под воздействием большевистской агитации) и восстановить ее боеспособность. На это рассчитывало и высшее военное командование — и в Ставке, и на фронтах. А в начале июля, на фоне очередного политического кризиса и неудачного наступления русской армии, Керенский занимает пост главы Временного правительства (с сохранением должности военного и морского министра). Это был его звездный час…

“ИМПРЕССИОНИСТ” СЛОВА И ЖЕСТА

Керенский вписался в “стиль эпохи” — в карнавал “свободной России”. Массовому сознанию, не избалованному до революции изобилием ярких публичных политиков, способных быть объектами народного почитания и любви, пришелся по вкусу знаковый образ Керенского: внешний облик, манеры и, главное, ассоциируемый с ним заряд веры в скорое “социальное чудо”. Александра Федоровича позже будут упрекать в демагогии, в безвкусном “актерстве”, “карикатурности” и т. п. Наверное, в этом есть и доля истины. Но ведь Керенский и на самом деле очень броско выделялся на фоне ставших привычными до революции образов сановников, рутинного официоза и бюрократизма, убивавших симпатии к власти и ее представителям. Более того, по стилю поведения, динамичности, умению овладевать воображением аудитории он контрастировал и с большинством членов Временного правительства, включая премьер-министра князя Георгия Львова. “Временное правительство в своем целом не поражало воображения толпы (культурной и некультурной одинаково), не привлекало к себе, не увлекало за собой. Это была в своем обиходе, в своих выступлениях слишком скромная, слишком простая, слишком доступная власть. └Власть в пиджаке”, власть, которая презирала всю видимость власти, позу, некоторую, пожалуй, даже театральность”, — напишет Керенский уже в эмиграции с явным упреком по отношению к своим коллегам.

Можно сказать, что Керенский, с его интуицией популиста, был сам себе имиджмейкер. Отличавшийся при “старом порядке” некоторой “франтоватостью”, теперь он непременно надевал рабочую куртку со стоячим воротничком или полувоенный френч защитного цвета и фуражку-кепи. Стрижка — короткий ежик — подчеркивает непритязательность, аскетичность “вождя свободной России”. Эффектные, эпатажные приемы выступлений на публике — с обмороками, разрыванием одежды, клятвами и заверениями в готовности “умереть”, произнесение речей, стоя на столах или сиденьях автомобилей — все это тоже психологически соответствовало беспрецедентности “текущего момента” и делало Керенского кумиром толпы.

Образ Керенского быстро мифологизировался, появлялись легенды об его “бесстрашии”, “героизме”, Александра Федоровича изображали “пророком”, способным предсказывать и изменять будущее, человеком, имеющим гипнотическую силу влияния, основанную на “глубочайшей искренности, и честности мысли, и глубочайшей силе внутренней убежденности”. В печати то и дело появлялись сенсационные слухи о покушениях на Керенского со стороны “врагов свободы”, о самоотверженных поступках на фронте при усмирении “взбунтовавшихся рабов” (знаковое клише, введенное в оборот Александром Федоровичем), о нечеловеческих переутомлениях и физических недугах. Отчасти в массовом сознании Керенский оказывался своего рода антиподом главного “старорежимного” народного антигероя — Гришки Распутина. Он, напротив, символизировал все самые положительные ценности революции, ее “созидательное начало”, веру в светлое будущее и т. д.

О масштабах истерии вокруг фигуры Керенского можно судить хотя бы по таким зарисовкам, представляющим взгляд “из толпы” на политика “нового типа”. Например: “Тернист путь Керенского, но автомобиль его увит розами. Женщины бросают ему ландыши и ветки сирени, другие берут эти цветы из его рук и делят между собою как талисманы и амулеты… Его несут на руках. И я сам видел, как юноша с восторженными глазами молитвенно тянулся к рукаву его платья, чтобы только прикоснуться. Так тянутся к источнику жизни и света!” “Имя Керенского стало уже нарицательным, — констатировал автор-почитатель. — Керенский — это символ правды, это залог успеха; Керенский — это тот маяк, тот светоч, к которому тянутся руки выбившихся из сил пловцов и от его огня, от его слов и призывов получают приток новых и новых сил для тяжелой борьбы”. “Нужно слышать речи Керенского, чтобы почувствовать всю силу их обаяния, — говорилось в предисловии к одному из сборников выступлений Александра Федоровича. — В них подлинное дыхание истиной революции. Романтика, подвижническая любовь к народу, энтузиазм мечтателя, озаренные огнем революционной мысли. При этом в речах Керенского чувствуется сила, огромная, стальная воля — воля, которую, может быть, можно и сломать, но согнуть ее нельзя — └мы можем умереть, но рабами мы не будем”…”

Отмечая зачаровывающее влияние речей Керенского на аудиторию, современники-доброжелатели объясняли это его искренностью и твердой верой в провозглашаемые идеи. “Силу Керенского” видели “в том непосредственном, почти гипнотическом воздействии на массы, которое дается лишь глубочайшей искренностью, и честностью мысли, и глубочайшей силой внутренней убежденности… Народ чувствует Керенского, и Керенский чувствует народ”. “Чудо перед нами живое”, — восхищается один из авторов всенародной популярностью Керенского: “Энтузиаст великих демократических идей, он был подлинным трибуном демократии, обращавшим толпу в новую религию революции”. Спустя годы, в эмиграции, писательница Надежда Тэффи не слишком утрировала, вспоминая о психозе вокруг фигуры Керенского: “Был народным героем Керенский... Солдаты плакали, дамы бросали цветы, генералы делали сборы, все покупали портреты... И мы радовались, когда слышали лживые сплетни о том, что он, мол, зазнался, спит на постели Александра Третьего, чистит зубы щеткой Димитрия Самозванца и женится на Александре Федоровне…”

Интересно, что и в сатирической литературе после Февральского переворота длительное время сохранялся в целом доброжелательный, позитивный образ Керенского, “подвижника революции”. Так, в журнале “Бич” Керенский изображался отважным моряком, ведущим лодку в бушующем море; на голове “заложника демократии” бескозырка с надписью “Временное правительство”, на рукаве повязка — “Совет рабочих и солдатских депутатов”, он вооружен винтовкой и “Сводом законов”:

То академик, то герой,

То мореплаватель, то плотник.

Он всеобъемлющей душой —

В министрах мученик-работник.

(Бич. 1917. № 20)

Сатирики обыгрывали полувоенный стиль одежды Керенского: “Были в моде тужурки Френча. Будут в моде тужурки Керенского”. Отмечались эффектные “хлестаковские” приемы народного трибуна и драматичные обмороки: “Падает в обмороки от переутомления. И раньше падали министры — пьяные до бесчувствия”. В журнале “Бич” писали, что Керенский доказал право считаться “первым тенором в музыкальной драме русской революции”: “Ф. И. Шаляпин пел басом твердым, но ноги слабые. Колени гнулись перед царской ложей. А. Ф. Керенский стоит перед публикой во весь рост и берет самые верхние ноты… Член Временного правительства уже во втором его составе, А. Ф. Керенский покуда держится гастрольной системы. Отпел свое в юстиции, теперь поет сразу в двух министерствах. В военном — как тенор черный. В морском — как тенор лирический. Вероятно, посетит и все остальные министерские театры… Для блага России — пошли ему, судьба, ангажемент на долгие годы”.

Разумеется, феномен фантастической популярности Керенского связан со спецификой менталитета Александра Федоровича, с его темпераментом, жизненной энергетикой. “Он был единственный человек, который с энтузиазмом и с полным доверием отдался стихии народного движения, чувствуя гораздо более и шире, чем другие, и осознав с первого дня все историческое величие совершающегося переворота, — отмечал социалист Владимир Станкевич. — Единственно он со всей верой в правду говорил с солдатами └Мы”… И верил, что масса хочет именно того, что исторически необходимо для момента”. “Он лучше своих коллег по Временному правительству ощущал революционные настроения населения, лучше них находил подобающий тон и подходящие выражения в своих речах, которые воодушевляли слушателей”, — признавал кадет Владимир Оболенский.

Примечательно, что Керенский удостаивался таких своеобразных характеристик, как “интуит”, “бурнопламенный импрессионист”, “размагниченный, ребячливый, не знающий чувства меры романтик-импрессионист”, “пифия”. Например, Зинаида Гиппиус, постоянно общавшаяся с Керенским в 1917 году, называла его “гениальным интуитом”, “немного сумасшедшим, но пафосно бодрым” и сетовала, что в происходящих событиях он “на верной точке только один — прямо страшно”. И не случайны ассоциации, возникавшие у Гиппиус в карнавально-пасхальной атмосфере первых месяцев “свободной России”: “Лицо Керенского — узкое, бледно-белое, с узкими глазами, с ребячески оттопыренной верхней губой, странное, подвижное, все — живое, чем-то напоминающее лицо Пьеро”.

“Экзистенциальный” стиль восприятия Керенским действительности отражался и на его ораторской технике. Он никогда заранее не готовил речей, предпочитая эмоциональные экспромты-импровизации, более того, Керенский сам признавал: “Когда я выступаю, я не знаю, что я скажу. А когда я кончил, я не помню, что я сказал”; “Когда говорю, никого не вижу… Ничего не слышу… Все время в груди горячие волны… Оттого голос вибрирует, дрожит. Выражений не выбираю… Слова свободно приходят и уходят… Аплодисменты входят в сознание толчками, действующими как нервные токи… Вообще, все время чувствую нервные токи, идущие от слушателей ко мне…” — раскрывал секреты своих ораторских успехов Александр Федорович, не обижавшийся, кстати, когда его называли российским “главноуговаривающим”.

ИСПЫТАНИЕ ДЕЛОМ

Однако карнавал не может продолжаться бесконечно. К лету 1917-го население уже устало от “праздника Свободы”, от символов и ритуалов, казавшихся поначалу столь привлекательными, от политиков с их однообразной риторикой. Но самым серьезным разочарованием была демократическая власть, от которой люди с нетерпением ожидали осязаемых плодов установления “нового порядка”. Не решались наиболее актуальные для страны проблемы. Идеологические же установки и мифы, провозглашавшиеся властью, вступали в острейшее столкновение с реальностью. И, естественно, в первую очередь жертвой этого становился Керенский, олицетворяющий “свободную Россию” и ее правителей.

Власть не смогла найти достойную для России форму выхода из войны, хотя невозможность ее продолжения была всем очевидна. “Свободный народ” не желал воевать и под новыми лозунгами — в духе мифов о “национальной революции” (дескать, переворот стал “патриотическим” ответом на “изменническую” политику царизма, толкавшего страну к поражению в войне и сепаратному миру с Германией). В июле 1917 года, после провала наступления русской армии, для борьбы с дезертирством и анархией в армии Керенский был вынужден издать приказ, предусматривающий репрессивные меры (вплоть до смертной казни). Попытки восстановить “железную дисциплину” подкреплялись масштабной пропагандистской кампанией, в которой главным героем-образом опять же был Керенский. “Он (Керенский. — И. А.), взваливший на свои плечи исполинскую работу, денно и нощно поддерживающий огонь на алтаре Революции, священнодействующий каждым актом и каждым словом своим, весь принадлежащий России, ее избранник и ее жертва, — он имеет право не только звать, но и приказывать!” — взывала популярная “Газета-копейка”. Впрочем, сколько-нибудь кардинально ситуация не изменилась.

Проведение основных реформ, прежде всего аграрной, неизменно откладывалось. Бездействие правительства оправдывалось тем, что оно не может “предрешать” волю Учредительного собрания (созыв которого, в свою очередь, тоже затягивался). В то же время идеи некоторых преобразований — далеко не первостепенной важности! — по сути, дискредитировали власть. В частности, всячески высмеивался перевод стрелок часов на один час, как в “цивилизованных странах”. Так, в одном из анекдотов жена отчитывает появившегося под утро мужа: “Ты опять всю ночь в клубе азартничал? — Я, милая, не понял правила перевода часов и каждую ночь переводил стрелки на час, поэтому и вышла такая ошибка”. Явной глупостью казался замысел упразднения паспортов, атрибута “государственности”: “Какую часть себя мы потеряли? — Третью. Мы состояли из души, тела и паспорта. За отменой паспортной системы мы состоим из души и тела”. Не прибавила популярности правительству попытка реформы правописания, предложенная министром просвещения кадетом Александром Мануйловым: мол, это “уничтожение букв, по которым у нас отличали грамотных от безграмотных”. Наконец, символичным (и одиозным) шагом стал массовый выпуск “керенок” — суррогата казначейских билетов, призванных хоть как-то сгладить неудержимый рост инфляции. Керенский буквально превращался в нарицательное имя, а власть, неспособная справиться с экономическим кризисом, — в посмешище.

Значительная часть населения длительное время связывала с Керенском надежду на установление “твердой власти” и в целом “порядка”. Распространенная иллюзия: из всех демократических лидеров Керенский в большей степени готов действовать решительно и жестко. Однако подобные ожидания не оправдались. Александр Федорович не смог стать и фигурой, объединяющей вокруг себя умеренную политическую элиту (как социалистов, так и либералов). В поведении Керенского видели скорее “пародию на диктатора” — он оказывался не более как “Бонопартом Федоровичем”!

Роковой эпизод — так называемый “мятеж” верховного главнокомандующего генерала Л. Г. Корнилова — еще одно свидетельство непоследовательности Керенского.

Несомненно, Керенский ощущал потребность в создании эффективной, “сильной” власти, способной совладать со все более захватывающим Россию хаосом, дезорганизацией, хозяйственной разрухой. Сменив 8 июля князя Львова на посту премьер-министра, Керенский получил, точнее, присвоил себе (при отсутствии каких-либо альтернативных “волевых” фигур) полномочия на формирование правительства “спасения родины и революции”. Тотчас был издан грозный приказ по армии и флоту: “Приказываю восстановить в войсках дисциплину, проявляя революционную власть в полной мере, не останавливаясь при спасении армии перед применением вооруженной силы; разложение армии недопустимо. Необходимо теперь же изъять из войсковых частей все преступные элементы, ведущие путем печати и агитации проповедь неповиновения власти и неисполнения боевых приказов…” Через несколько дней правительство приняло решение о введении смертной казни на фронте и учреждении военно-революционных судов.

Потратив две недели на конструирование нового правительства (в нем 17 мест из 10 получили социалисты), Керенский так и не сумел реализовать идею “надпартийной” власти. Официальные заклинания, что “в исторический час, когда решается судьба родины, русские граждане забудут перед лицом неприятеля разделяющие их споры, объединятся в великом жертвенном порыве”, не могли остановить усиливающийся в стране политический раскол. Разобщенность политических элит переносилась и на правительство, распадавшееся на умеренно-социалистическое и либерально-буржуазное крыло. Александр Федорович, веривший в свою колоссальную популярность и авторитет, полагал, что сможет “идти посредине”, лавируя между левыми и правыми и выступая в качестве объединяющего центра, стержня всей политической системы “свободной России”. Но жизнь разбивала эти иллюзии, в общественном сознании вместе с крепнувшим разочарованием в демократической власти усиливалась жажда “порядка”. Как искусный популист, Керенский не мог игнорировать эту конъюнктуру.

Конечно, сам Керенский вряд ли метил в диктаторы и “Наполеоны” (просто внешний “бонопартистский” стиль был органичен и психологии Керенского, и духу времени с его необычной динамикой и “героичностью”). И уж тем более не собирался он призывать на роль “диктатора” кого-то из генералов. Скорее Александр Федорович хотел заручиться лишь политической поддержкой популярной в массовом сознании и среди элит фигурой военачальника — разумеется, идущего полностью в фарватере его политики и полностью подконтрольного. Лавр Георгиевич Корнилов, казалось, вполне подходил на эту роль. Достаточно заурядный командир пехотной дивизии, он не ассоциировался с военной верхушкой самодержавной России и был обязан свои стремительным карьерным взлетом исключительно событиям Февральской революции. В начале марта 1917-го Корнилов был назначен командующим Петроградским военным округом (и в этом качестве ему пришлось арестовывать в Царском Селе императрицу с детьми). В мае он стал командующим 8-й армией, добившейся наибольших успехов во время летнего наступления на Юго-Западном фронте, 7 июля он получил командование фронтом, а 19 июля — назначен верховным главнокомандующим. Керенскому импонировала “казачья” простота Корнилова, с огромным доверием он полагался и на рекомендации своего ближайшего соратника, управляющего делами военного министерства Бориса Савинкова — в прошлом легендарного руководителя эсеровской боевой организации. Александр Федорович вынужден был учитывать и общественные симпатии к Корнилову, которые особенно наглядно проявились в середине августа, в Москве, на Государственном совещании.

В итоге 17 августа Керенский одобряет представленную Корниловым “Записку” — доклад, являвшийся военно-политической программой вывода страны из кризиса, и поручает подготовить соответствующий законопроект. Предполагалось полностью восстановить в армии власть командного состава, сузить функции комиссаров, ограничить прерогативы войсковых комитетов “хозяйственными вопросами”, запретить митинги. Все меры по восстановлению дисциплины, вплоть до смертной казни, планировалось распространить и на тыловые гарнизоны, многие из которых превратились в “банды праздношатающихся”. Также речь шла о “милитаризации”, то есть переводе на военное положение железных дорог, части заводов и шахт в тылу, и, следовательно, запрете митингов и забастовок под угрозой отправки рабочих на фронт. Практические договоренности о реализации программы “сильной власти” были достигнуты 23 августа в Ставке, куда для решениях этих вопросов прибыл Савинков. По поручению Керенского он заявил о согласии с предложением Корнилова подчинить Петроградский военный округ напрямую Ставке. “Для реального осуществления военного положения” и борьбы с возможными выступлениями большевиков было решено подтянуть к столице 3-й конный корпус под командованием генерала А. М. Крымова. Условились: когда войска подойдут к Петрограду (ориентировочно 27–28 августа), то сразу будет введено военное положение…

Тем не менее Керенский колебался и откладывал подписание законопроекта. Он не мог не понимать, что “крутые” действия, принятые в тайне и без согласования с ВЦИК Советов, способны обернуться разрывом с “революционной демократией”, в верности которой он клялся с первых дней Февраля. Кроме того, очевидно, Александр Федорович опасался, что окажется лишним после объявления “военной диктатуры”. И в этой ситуации днем 26 августа к Керенскому, измученному сомнениями и запутавшемуся в собственных и чужих интригах, внезапно явился Владимир Львов (бывший обер-прокурор Синода и экс-министр Временного правительства). Он утверждал, что привез предложения Корнилова (к которому прибыл двумя днями ранее, выдав себя за “посланца” Керенского). В пересказе Львова “диктаторские” планы верховного главнокомандующего выглядели гораздо радикальнее того, о чем договаривались, и напоминали ультиматум. Керенский заставляет Львова изложить “предложения” Корнилова в письменной форме. Вечером в разговоре с Корниловым по аппарату Юза Керенский представил дело так, что рядом с ним находится Львов, более того, стал выдавать себя за него! Никаких “ультимативных” требований Корнилов не озвучил, зато подтвердил свое пожелание, чтобы Керенский и Савинков приехали в Ставку — в интересах их собственной безопасности. Но Керенскому и этого оказалось достаточно, чтобы сделать вывод о заговорщических замыслах Корнилова.

Обладая подобными “уликами”, ранним утром 27 августа Керенский направил Корнилову телеграмму, потребовав “сдать должность” и прибыть в Петроград. Одновременно Керенский обратился к народу с радиограммой, в которой Корнилов обвинялся в измене родине и восстании против Временного правительства с целью “установления в стране государственного порядка, противоречащего завоеваниям революции”. В Ставке сначала посчитали это ошибкой (или германской провокацией), но уже вечером в газетах появилось официальное сообщение с обвинением Корнилова в попытке “установить государственный порядок, противоречащий завоеваниям революции”. В ответном заявлении Корнилов назвал случившееся “великой провокацией”: “Временное правительство под давлением большевистского большинства Советов действует в полном согласии с планами германского Генерального штаба и одновременно с предстоящей высадкой вражеских сил на Рижском побережье убивает армию и потрясает страну внутри”. Любые предложения о содействии в урегулировании “недоразумения” Керенский непреклонно отвергал: никаких соглашений с “изменником” Корниловым не может быть! Впрочем, ни соглашений, ни открытых военных действий не потребовалось. Под воздействием пропаганды (в том числе большевистской) эшелоны с войсками Крымова, направлявшиеся к Петрограду, были остановлены без единого выстрела…

Внезапный отказ от политического альянса с Корниловым, постепенно складывавшегося к концу августа 1917-го, был воспринят многими не просто как досадное “недоразумение”, а как неприглядная, коварная провокация Керенского, боящегося потерять власть и, вообще, позиции главной политической фигуры в стране. Возможно, возглавив борьбу с “контрреволюцией”, Керенский надеялся, что в обществе вновь возникнет атмосфера энтузиазма, сплочения вокруг возглавляемой им демократической власти. Логика, психологически уместная для Керенского, не скрывавшего ностальгии по светлым и радостным дням “медового месяца революции”. Но победа над “корниловщиной” стала пирровой победой.

Керенского не встретили с триумфом как “национального лидера”. Зато был безвозвратно подорван его авторитет в среде военной элиты. От правительства и лично от Керенского отвернулись либеральные круги, крупный бизнес, что в итоге облегчило большевикам приход к власти. Политическая ситуация в стране радикально изменилась, маятник резко качнулся влево, и на волне борьбы с “корниловщиной” на политическую арену возвращались большевики. “Рабочая милиция”, организованная большевиками для защиты “завоеваний революции”, трансформировалась в подконтрольную им “красную гвардию”. Из тюрьмы были освобождены многие большевики (в том числе Л. Д. Троцкий), арестованные в начале июля за попытку антиправительственного мятежа. Одновременно под влияние большевиков перешел Петроградский Совет, а за ним Советы и по всей России. “Корнилов привел к победе большевиков, и они должны были бы поставить в благодарность памятник!” — признавал в эмиграции Керенский политические последствия “корниловской истории”. При этом, оправдываясь, он непреклонно твердил, что “мятеж” Корнилова был “настоящим”, что это не плод его болезненного воображения.

СКАНДАЛЬНЫЕ ШАГИ БЕЗУМИЯ…

Слишком запоздало признание Керенским того, что и он, и большинство демократических лидеров недооценивали опасность большевизма. В том числе и благодаря наивной вере в “сознательность свободных граждан”, которые, дескать, никогда не примут ленинского авантюризма. “Величайшее несчастье заключается в том, что, издавна привыкнув с первого взгляда опознавать обычную реакцию в └мундире”, генерала на └белом коне”, многие вожди революции... не смогли вовремя распознать самого своего опасного, упорного и безжалостного врага — контрреволюцию, переодевшуюся в рабочую блузу, в солдатскую шинель, в матросскую куртку, — писал впоследствии Керенский. — Привыкнув долгие десятилетия видеть государство олицетворенным в царских жандармах, стыдились под напором анархистской демагогии своей революционной государственности, стыдились поддерживать авторитет своей ВЛАСТИ, пока не оказались в государственных тюрьмах под высокой рукой воскресших жандармов — чрезвычайщиков”.

Успех Ленина и большевизма предопределило и то, что в контексте карнавала “свободной России” они представляли собой и весьма специфическое социокультурное явление. Ленин, со скандалом проехав через Германию в “запломбированном вагоне”, бесцеремонно вторгся на “праздник революции”. Ильич сознательно ведет себя как “юродивый”, он эпатирует публику, идет на скандалы. Прибытие Ленина в Петроград вносит элемент интриги, непредсказуемости в относительно “одноцветную” политическую жизнь (все за “свободную Россию”, за либеральный демократический строй и т. п.). Ленин бесцеремонно отвергает общепринятые идеологические установки и стереотипы. Несмотря на критический погром, который устроили ему политики всех мастей, Ильич демонстрирует решимость воплотить в жизнь “Апрельские тезисы” (“бред больного из палаты № 6”, по выражению Георгия Плеханова). Все говорят о “работе на победу” и “союзнической верности”, а Ленин — о “мире без аннексий и контрибуций” и торжестве Интернационала и превращении “империалистической войны в гражданскую”. Повсеместно превозносится “национальная революция” и “гражданский мир”, а Ильич заявляет об “экспроприации буржуазии” и “углублении” революции (до социалистической). В ответ на призывы политической элиты к “единому демократическому фронту”, Ленин бросает уверенное: “Есть такая партия!”

В массовом сознании Ленин становится самым колоритным персонажем новейшего антигероя. Все те мифы, которые до сих пор циркулировали в бульварной печати и относились к деятелям “старого порядка”, теперь проецируются на образ Ленина. Ильич ассоциируется с “темными силами”, Распутиным, “национальной изменой”, “провокацией”. Комплексы “шпиономании”, всегда присутствовавшие в сознании обывателя, теперь наполняются актуальной, скандальной конкретикой, связанной с фигурой Ленина — суперзлодея:

Я тот, кто день неутомимо

Ведет борьбу и вечерок,

Кто Малиновского, и Гримма,

И прочей братии дружок.

Я тот, которому внимала

Толпа, взирая на балкон,

Кому печаль родного края

Несет лишь сладкий милый сон.

(О. Томский)

И действительно, в сатире постоянно обыгрывались сцены выступлений Ленина с балкона захваченного большевиками особняка балерины Матильды Кшесинской — “германского форпоста в Петрограде”:

Ох, с балетного балкона,

Отрицанием велик.

Против права и закона

Мечет громы большевик.

(Бич. 1917. № 16)

Любопытно, что большевики ассоциировались не только с “распутинщиной” (“Бедный наш русский народ! Сначала навязали нам Распутина — теперь Ленина. Один другого стоит”), но и с банальным “распутством”:

Я разденусь донага,

Мне мораль не дорога.

Подниму на людях крик:

Мой миленок — большевик!


Я сидела на бревне,

Большевик пришел ко мне.

Мама била вечерком:

Не гуляй с большевиком!

(Миша Косматый // Живое слово. 1917. 2 июля)

В дни июльских беспорядков, организованных большевиками, развернулась невиданная кампания разоблачения Ленина и его сподвижников как явных “немецких шпионов”. “Ленин, узкий сектант, неутомимый интриган в эмиграции, а здесь, в России, исступленный фанатик, павший в своем безумном ослеплении до руководства предательским заговором, до государственной измены, до организации убиения русской свободы на германские деньги. Вот он — Ленин разоблаченный”, — объявлялось в журнале “Огонек”. Стереотипными были сатирические проклятия в адрес “разоблаченных” большевиков:

Кто отечество не любит?

Кто Россию теперь губит?

Кто заводит шум и крик?

Ну конечно, большевик!

(Маленькая газета. 1917. 16 июля)

С особым ликованием было встречено известие о том, что Ленин скрылся от правосудия:

Где Ленин?

Вождь отборной дряни,

России давший бездну зла?

Гарун бежал быстрее лани,

Быстрей, чем заяц от орла…

(О.Томский)

В бегстве Ленина и Григория Зиновьева видели свидетельство признания ими собственной вины и неготовности правовым путем, в рамках возбужденного уголовного дела, доказывать свою правоту. Обывателей не слишком интересовало, проявит ли демократическая фемида и ослабленные революцией спецслужбы (“лань”) должную расторопность. Вердикт Ленину вынесен, и демонстративным “переходом на нелегальное положение” он расписался в своем крахе!

С подачи политиков массовая печать поддерживала миф, что теперь большевики не страшны и они уже никогда не поднимут голову. Говорилось, что “большевики завтра могут интересовать только юмористов”, а в особняке Кшесинской разместится библиотека, а может быть, даже резиденция будущего президента Российской республики…

Впрочем, общественное мнение не особенно интересовало Ленина. Его ставка была на слепую поддержку одурманенных социальных низов (точнее, их наиболее маргинальных и активных категорий) и подпольную работу по подготовке вооруженного переворота. Сначала будет “триумф воли” — в борьбе за власть, пропагандистский “культ Ленина” начнет насаждаться позже…

ОСЕННИЙ СЧЕТ

Ценой невольного бегства от реальности политиков-демократов (и в первую очередь Керенского) стал Октябрь 1917-го. В обществе от былого “праздника Свободы” не оставалось и следа: в атмосфере витали самые мрачные предчувствия. Большевики, пережившие ренессанс в дни “корниловщины”, почти открыто готовили вооруженный переворот. Конкретные даты ожидаемого выступления назывались в печати и вызывали у обывателей оживленные обсуждения. Власть же бездействовала, пребывая в каком-то нездоровом самоуспокоении и вере в “силу права”.

По свидетельству современников, Керенский в это время явно испытывал психологический надлом, демонстрируя совсем необычную для него подавленность, заторможенность, замкнутость. Очнулся он 23 октября, когда большевистский ВРК, легально действовавший в качестве органа Петроградского Совета, начал отдавать приказы о захвате правительственных учреждений и всех стратегических объектов. Керенский как верховный главнокомандующий остался без сколько-нибудь надежной военной силы. Керенский как лидер “свободной России” пребывал в политическом вакууме. Керенский как народный кумир являлся лишь напоминанием о совсем недалеком прошлом, о “медовом месяце”. Судьба Временного правительства была предрешена.

Кстати, еще одно проявление иронии истории — циничной и беспощадной. После Октябрьского переворота в небольшевистской печати, доживавшей последние месяцы, едва ли не самой популярной (и неопасной в цензурном отношении) темой оказывались публицистические и сатирические “похороны” Керенского. К поверженному любимцу были безжалостны и бульварные, и серьезные “общественно-политические” издания. Интеллигенция не могла простить Керенскому своего прежнего умиления и надежд на чудо, которым не суждено было осуществиться. Карнавал завершен, иллюзии изгнаны с привычным исступлением, а кумир проклят его недавними почитателями и даже личными друзьями:

Проклятой памяти безвольник,

И не герой — и не злодей,

Пьеро, болтун, порочный школьник,

Провинциальный лицедей,


Упрям, по-женски своенравен,

Кокетлив и правдиво-лжив,

Не честолюбец — но тщеславен,

И невоспитан, и труслив…


В своей одежде неопрятной

Развел он нечисть наших дней,

Но о свободе незакатной

Звенел, чем дале, тем нежней…


Когда распучившейся гади

Осточертела песнь Пьеро —

Он, своего спасенья ради,

Исчез, как легкое перо.

………………………….

Забвенья нет тому, что было.

Не смерть позорна — пусть умрем…

Но увенчает и могилу

Пьеро — дурацким колпаком.

(Зинаида Гиппиус)

Керенскому судьба отпустила долгую жизнь: он умер в Нью-Йорке, в госпитале для бедных, 11 июня 1970 года. Ощущая себя в эмиграции “президентом в изгнании”, Керенский все эти годы занимался разоблачением мифов о революции 1917 года и о своей собственной фигуре (история о “дамском платье” — самая невинная!). В преддверии 50-летия Октября ему предлагали посетить СССР, но Александр Федорович отказался, опасаясь ненароком подыграть советской пропаганде. Переживший всех крупных деятелей эпохи революции, Керенский до последних дней боялся предать идеалы, с которыми, как он говорил, была связана “моя Россия”. Сказочная страна, в которой он сполна испытал любовь и ненависть обывателей…

Версия для печати