Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 12

Рассказы

Борис Ефимович Белкин родился в 1958 году. Закончил МГПИ им. Ленина, преподавал физику, работал копирайтером, переводчиком фильмов с французского языка, зимовал на полярной станции о. Хейса. Печатался в журнале “Семья и школа” и альманахе “Опыты”. Живет в Москве.

 

О рассказах Бориса Белкина

Прежде чем сказать о сути и стиле рассказов Бориса Белкина, приметим добросовестность их чувства. Они написаны не просто внимательным к повседневности, незлобивым человеком. В их ткани явлено терпение понять Другого, умение понятое принять и обратить в сообразное слово. Умелое же слово не просто отмечает или описывает чувство, а выводит его к жизни исподволь. А потому и приключения, случающиеся внутри характеров, не столько сплетаются в повествование, сколько проступают в суховатых диалогах. Но сухость рассказ не упрощает, а, наоборот, изрядно осложняет подтекстом. Ибо взамен сочности повествование пропитывается иронией: снисходительной к героям и горьковато зоркой к себе — персонажу, повсеместно в рассказах действующему.

Попытаемся же внять смыслу происхождения жесткости слова, сухости диалогов и самоиронии. Дело в том, что текут они из одного источника, а именно внимательной любви к разнообразию всякого дня. Причем это не просто преданность жизни, а любовь как образ отношения “Я и Другой”, взятого в его нравственном развороте. Именно поэтому, сторонясь излишней чувствительности, любовь эта сдерживает себя отстранением и наблюдательностью. Что же касается стилевой осторожности, то природа ее происхождения, как кажется, в строгих требованиях писателя к слову. В той слишком кропотливой, а потому недостаточно смелой с ним работы, что слово-то как раз стесняет и, вопреки природной осанке, прямит. Либо само слово — так и не укрощенное — уводит в сторону привычных образцов обыденной речи.

Оглядим это авторское слово как не просто жесткое, но и точное. Кажется, что именно взыскательность и стремление к точности жестким его и делает. Подсобляет слову избавиться от груза “лишних деталей” и желание автора сберечь чистоту жанра. Жанра “чистой” новеллы, смысл которого залегает в исконной простоте немудрящей “истории” или затейливости обыденного “случая”.

Однако, помимо искусной простоты, жанр этот предполагает еще и некую беспечную небрежность, присущую разговорной речи. Поэтому-то при тщательной работе следы писательской напряженности в такой новелле должны быть или не видны вовсе, или прилежно скрыты в интонационной вольности. Мелодией слога такой “неприхотливой” прозы является скорее свободная, развязная интонация, чем выстроенное слово. А коли слово все же берет верх, то выглядит не подобранным загодя, а вольным и неприбранным. Ибо слово в новелле — особенно завершающее — ведет себя как внезапное, меткое, а то и изрядно соленое.

Именно такой — внешне непритязательной, хотя и иронично гротескной, хотя и полной запоздалой печали — “новеллой-случаем” предстает читателю рассказ “Дипломат”. Другой, несколько отстоящий от “новеллы”, рассказ назван прицельно просто — “К теще на блины”. По прочтении выяснится, что назван еще и глубоко грустно, и горько саркастично. Сам же рассказ “чистого” жанра сторонится, заодно уходя и от суховатой иронии отстранения. И дело не в фабуле — случайном дорожном приключении столичного жителя и его свидетельстве о жизни двух стариков в глухом российском углу. Дело в сюжете. А сюжет этот странен и трагичен. Странен он экзистенциальной скудостью в быту персонажей самого воздуха жизни и терпеливой веры в человека. Трагичен же обилием правдивых деталей жутковато шалого обычая русского житья-бытья.

А еще явственны в нем проникновенно и ладно воплощенные характеры, и подлинно народная речь. Речь, чуждая автору как диковинная и, наоборот, близкая по разделенному чувству сострадания к ее обладателям. Молчаливого сострадания, жалости и удивления.

Владимир Холкин

К теще на блины

Приподнятое настроение, по молодости лет появлявшееся у меня перед любыми командировками, оставило меня в ту же минуту, когда я узнал, что для поездки на Елецкий элементный завод мне выделен грузовик ГАЗ-66, 22-98 МЕП с водителем Матрехиным В. И.

Водителя Матрехина В. И. я немного знал — летом мы провели вместе две недели на сельскохозяйственных работах в составе сводного отряда научных сотрудников, рабочих мастерских и работников автохозяйства, регулярно высылаемого институтом для оказания помощи подшефному колхозу.

Матрехину было около сорока лет, у него было грубое лицо и хриплый голос. Звали Матрехина — Виктор. Я хорошо запомнил, как во время перекуров Матрехин валился в траву и, задрав к небу голову, начинал орать: “А-а-а! Пар-рр-раша! А-а-а!” — и как по вечерам, ложась спать, он, наверное, шутя, приставал к старшему научному сотруднику Козлову со странными для мужчины предложениями. Этого было вполне достаточно, чтобы перспектива совместной поездки с Матрехиным не столько радовала, столько настораживала.

Забрав из канцелярии командировочные удостоверения на себя и Матрехина, я пошел в гараж.

Автохозяйство располагалось на самой дальней периферии обширной территории, занимаемой институтом.

Я потянул на себя деревянную дверь — ее заклинило, и она не поддалась. Изнутри закричали: “Сильней тяни!”. Я дернул сильней, дверь опять не открылась, и тот же голос насмешливо закричал: “Что, силы нет, что ли? Сильней давай!”. Я ухватился за ручку двумя руками, уперся ногой в стену и изо всех сил рванул дверь на себя — раз, другой, третий…

За дверью захохотали. Потом кто-то сказал: “А теперь — головой”.

После чего из какой-то совершенно другой двери высунулся весь перепачканный мазутом молодой парень в очках и с непонятной болью в голосе закричал: “Они издеваются над тобой, а ты…Эх!”

Я зашел в гараж, посмотрел на заколоченную изнутри дверь, в которую только что ломился, и, сделав вид, будто ничего не случилось, спросил у куривших кружком водителей, где найти Матрехина. Мне показали.

Увидев Матрехина, я сразу же вспомнил еще одно свое летнее наблюдение — по виду Матрехина никогда нельзя было с уверенностью сказать, трезв он или пьян.

Широко расставив крепкие ноги, Матрехин стоял, покачиваясь, и исподлобья глядел на меня, что-то соображая.

— Ну как, — бодро спросил я, — едем сегодня?

Подошедшие водители снова захохотали.

— Ты в глаза ему посмотри, — сказал мне наконец кто-то, и я понял, что Матрехин все-таки пьян.

Отъезд автоматически переносился на завтра. Мы договорились встретиться недалеко от моего дома — на пересечении Киевского шоссе с Окружной дорогой.

— Будь спокоен, — сказал Матрехин, — твое дело стоять ровно в семь на мосту, понял?

Я понял.

Назавтра, немного не рассчитав, я оказался на мосту уже без двадцати пяти семь.

Когда я выходил из дома, термометр показывал минус двадцать. Я опустил на шапке уши, поднял воротник и постарался отвернуться от ледяного ветра, швырявшего в лицо ледяную крупу, колючую, как толченое стекло.

К семи часам я совершенно окоченел. Глубоко засунув руки в карманы пальто, я с остервенением отплясывал в сером мареве, окутавшем мост. Неудивительно, что это могло показаться странным постовому милиционеру, тоже зачем-то оказавшемуся на мосту в этот час, — его взгляд все чаще и чаще обращался в мою сторону.

Я уже проклинал себя за утреннее нежелание проехать лишний час до института. Приплясывая на мосту под пронизывающим ветром и ощущая ледяную ясность в голове, я думал о том, достаточно ли был вчера вменяем Матрехин, чтобы запомнить место сегодняшней встречи.

Милиционер стоял далеко, но вскоре я заметил, что он как бы невзначай начал сокращать расстояние между нами. Похоже, я его чем-то заинтересовал, и он пытался понять, что же я делаю на мосту, не решаясь подойти в открытую, чтобы не обидеть подозрениями, а может, и чтобы не спугнуть.

Расстояние между нами неуклонно сокращалось. Отступать — тоже как бы невзначай — было некуда.

“Сейчас сгонит с моста, а то еще и заберет”, — подумал я, одурев от ожидания на морозе. Я мучительно вспоминал, являются ли в нашей стране мосты стратегическими объектами и если да, то что из этого может следовать.

В половине восьмого со стороны, противоположной местоположению института, появился долгожданный грузовик.

Милиционер был уже совсем рядом. Мне показалось, что на его лице уже играет плотоядная улыбка, но тут, вклинившись между нами, затормозил матрехинский грузовик, дверца открылась, и я прыгнул в кабину.

Грузовик взревел и рванул с места. Я облегченно вздохнул и услышал голос Матрехина.

— …Я тебя жду-жду, как этот, с половины седьмого стою на стоянке за мостом, мне же на мосту нельзя стоять… — обиженно орал Матрехин.

В голосе Матрехина послышалось дружеское участие, и мне даже расхотелось объясняться.

Я понемногу отогрелся.

Матрехин держался на удивление дружелюбно, но разговор не клеился. Мне казалось, что неловкость растет, я мучительно пытался придумать, что бы такое сказать, но Матрехин, к счастью, ничего не замечал, настроение у него было отличное, и он, то и дело поворачиваясь ко мне, кричал что-нибудь недоброе про дорогу, начальство, других водителей и тормозную жидкость.

Я прислушивался к выкрикам Матрехина, иногда поддакивал, и вскоре наше соседство перестало меня угнетать.

Шоссе обледенело, ветер сдувал снег с обочины и наискось гнал через дорогу. Грузовик летел по дороге далеко за пределом всех разрешенных скоростей — Матрехин обходил всех, кого мог, снижая скорость лишь у постов ГАИ.

Примерно на половине пути Матрехин вдруг бросил руль, с силой ударил себя по лбу и покрыл себя таким матом, что задрожали стенки кабины. Оказалось, он забыл дома паспорт и теперь в гостиницу его могут и не пустить. Возвращаться не хотелось.

Если бы не зима, то можно было бы и рискнуть. Зимой же, у оставленного в случае неудачи на ночь в машине Матрехина, утром, как наиболее вероятная, проглядывала одна дорога — на кладбище.

— Домой?

— Ни хрена, — сказал Матрехин, быстро успокаиваясь, — к теще заедем!

— Куда? — закричал я. Мне показалось, что я ослышался.

— К те-о-ще! — заорал Матрехин.

— А где теща живет? — закричал я, чувствуя, как во мне разом просыпаются прежние тревоги.

— Да близко, сто километров в сторону!

“Нарочно подстроил, скотина”, — подумал я. Матрехин снова стал мне подозрителен. За перспективой поездки к какой-то сомнительной теще, живущей у черта на рогах, замаячил неясный, но зловещий замысел.

— Ведь не хотел я туда заезжать, — кричал Матрехин, очевидно, чтобы помешать мне утвердиться в моих подозрениях, — мне туда уж если ехать, то с кирпичом, с фанерой…

“…с какой еще фанерой, сволочь?.. А может, и ничего страшного — теща как теща…”

—Там летом хорошо, — кричал Матрехин, — поставил машину, и на реку — загорай, купайся… А вечером — тесть самогону принесет, теща фрукты поставит, варенье, ни в какой Елец не захочешь…

“…отлично, нечего сказать…”

— А сейчас туда еще хрен проедешь, — продолжал кричать Матрехин, — 80 километров проселочных дорог — это тебе не хрен собачий, а проедешь — так не выберешься потом ни хрена, все дороги заметет к матерям…

“Еще лучше”, — подумал я и понял, что выбора не избежать: или вперед к теще, или назад в Москву.

Я мысленно представил себе сразу несколько вариантов того, во что мог вылиться заезд к теще, и мне вдруг стало весело.

— Так, говоришь, к теще? — неожиданно для самого себя заорал я.

— Ага! — радостно заорал в ответ Матрехин. — К теще! На блины!

Ближе к вечеру, не доехав до Ельца километров тридцати, мы свернули в сторону.

Наполовину заметенная дорога вилась полями и ныряла по оврагам. Матрехин отчаянно крутил баранку, но скорости не снижал. Грузовик подпрыгивал и вилял от одной обочины к другой. Вцепившийся в руль Матрехин уже давно смахивал на объездчика диких лошадей. Меня то и дело подкидывало в воздух, ударяя о стенки, а то и о крышу.

Наконец дорога пошла берегом замерзшей реки, и мы въехали в какое-то забытое Богом и людьми село. Странная тишина стояла на улицах. Собаки и те почему-то не лаяли.

Тещин дом оказался деревянной избой, вросшей в землю чуть ли не по подоконники. Никакой ограды перед домом не оказалось. Матрехин въехал под самое крыльцо и спрыгнул на землю.

Он тут же провалился по колено в снег, перед домом не было ни единого следа, крыльцо и дверь сильно замело.

Я остался в кабине, я видел, как Матрехин рванул на себя не поддавшуюся дверь и, остервенело матерясь, стал стучать в окно.

Вечерний сумрак стремительно сгущался. На душе стало тоскливо — мне вдруг показалось, что мы заехали в нежилое, гиблое место.

Вдруг я увидел тень, склонившуюся за занавеской. Через некоторое время в застекленные сени вышла старушка, закутанная в платок. Она отворила дверь и на мгновение замерла.

— Ви-и-тя! — отчаянно выдохнула старушка и, зарыдав, безжизненно повисла на шее у Матрехина.

Поддерживая подавившуюся рыданием старушку, Матрехин вошел в сени и притворил за собой дверь. Старуха голосила и причитала как на похоронах и то ли подталкивала в избу Матрехина, то ли, наоборот, не пускала. Можно было не сомневаться, что старуха плачет не от радости. Я внезапно ощутил атмосферу чужого горя, когда невозможно ни помочь, ни утешить. Из того, что старуха пыталась рассказать Матрехину сквозь рыдания, мне удалось разобрать лишь два слова: “я бо-о-лею…”

Минут через десять Матрехин вышел на улицу, лицо у него было злое, он закурил. Он поднял глаза и заметил меня.

— Чего расселся, — закричал он мне, — вылазь!

Я спрыгнул в снег, сжимая ручку командировочного дипломата, вдруг почему-то показавшегося мне как никогда неуместным в моей руке, и я тут же подумал, что здесь и сейчас неуместен не только мой дипломат, но и я сам.

Матрехин молча курил, изредка сплевывая на снег.

— Что тут у них? — спросил я, не выдерживая неизвестности, — болеют?

— Пьян-ству-ют, — с удивившим меня бешенством по складам произнес Матрехин и далеко выбросил недокуренную сигарету.

Я не успел войти в избу вслед за Матрехиным, в сенях столкнувшись с вышедшим навстречу стариком. Он был маленького роста, в валенках, драном ватнике и сдвинутой на лоб ушанке.

Из-под ушанки смотрели добрые, с какой-то молодцеватой придурью, озорные глаза.

Дед протянул руку — на ней не хватало одного пальца, я не сразу понял какого.

— Слышь, а я ей сегодня ночью развод делал! Иди, ищи себе другого кобеля! — подмигивая и тыча мне в бок длинным указательным пальцем с загнувшимся ногтем, заговорил дед. — Я ей говорю: “Иди от меня на …! Иди от меня на …!”.

Я с тоской посмотрел на закрывшуюся за Матрехиным дверь.

— А я уже с утра употребил, — доверительно зашептал дед, — нету больше…Вечером бу-у-дет,.. — говорил дед и хитро улыбался, — дружи с дядей Сашей, дядя Саша у-у-умный…

Осторожно отодвигая старика, я вошел в горницу и остановился, услышав доносившиеся из спальни причитания старухи.

— О-о-ой! — стонала старуха, — совсем из ума выжил… О-о-ой! Что он со мной делает! О-о-ой! Не могу больше! Возьми меня с собой, Витя, Христом Богом прошу! О-о-ой!

Я сел на лавку, старик сел рядом. Он наклонился ко мне, изо рта у него пахнуло такой гнилью, что я отодвинулся, насколько мог, и прикрылся рукой.

— И пусть ее Витька на хрен увозит! Она мне здесь на хрен не нужна! — громко сказал старик и оглянулся: — Всю зиму пью, — самозабвенно зашептал он, — каждый божий день: утром-вечером, утром-вечером… Коля-то опять на КРАЗе первернулся, еле живой остался, ногу поломал, вот мы с ним теперь вдвоем: утром-вечером, утром-вечером…

Нижняя губа у старика отвисла, она почему-то была значительно длиннее верхней, к тому же левая ее половина была совершенно синей — я почему-то подумал, что старик прищемил себе губу дверью.

— …я болею другую неделю, — доносилось тем временем из спальни, — изба третий день как не топлена, курям есть нечего… все дни пьянствует, а ночью, ночью-то что вытворяет… — старуха опять заплакала в голос, — стыдно людям сказать… совсем рехнулся… увези, увези меня в Москву, Витя… к Любаше, к внучку…

Матрехин вышел в горницу, старуха осталась рыдать в спальне.

Старик оставил меня и повернулся к Матрехину.

— Здорово, Витек! — сказал он.

— Здорово, дед, еще раз, — отозвался Матрехин.

— Слышь, Вить, — сказал старик, — Коле надо кирпич привезть из Красного, ты бы съездил, а?

— Где же ты раньше был, — проговорил Матрехин, обращаясь со стариком как с трезвым, то есть абсолютно всерьез, — где раньше, говорю, был, когда я воду сливал?

Не знаю, что меня больше поразило: то, как Матрехин разом как бы отмел свое общение со старухой, искавшей в нем заступника, или его готовность по первой же просьбе поехать в какое-то Красное за кирпичом для неведомого Коли.

— Во зятя Бог послал, — неожиданно похвастался мне дед, — и не пьет ведь. Вить, а Вить, а может, по маленькой? — спросил он Матрехина как бы для проверки.

“Как же, не пьет”, — подумал я.

— Нет, — спокойно сказал Матрехин и покачал головой.

— Во, характер, — восхитился дед, — совсем не пьет.

Старуха, кутаясь в платок и хлюпая носом, вышла наконец из спальни и, не взглянув на меня, пошла к печи. Я подумал: из-за того, что я сидел с дедом, пока она жаловалась, я как бы попал в его сообщники.

— На-а-адь! — радостно заорал дед как ни в чем не бывало. — Давай корми — зять приехал!

— И-и-и, — укоризненно, с мукой в голосе заговорила старуха. — Печь не топлена, воды — нет, и-и-и…

— Кха-а! Александр Василич счас принесет, Александр Василич счас печь разожгет! — закричал старик и, путаясь в ведрах, бросился на улицу.

— Коз не кормил, курям есть не давал, — страдальчески сказала старуха и ушла в кухню.

— Это он сейчас — такой, — сказал мне Матрехин, — летом у него огород, пчелья… А сейчас — что делать? Только пить…

В углу за печью лежали дрова, сложенные аккуратной поленницей, щепа в ведре. Я встал, чтобы разжечь печь.

— Да сядь ты, — с раздражением сказал Матрехин. — Что тут — разжечь больше некому?

Выплеснув по полведра на пороге, в горницу ввалился дед.

— Счас, — радостно говорил он, — счас мы печь разожгем, счас нас мать покормит…

Он прочистил решетку кочергой и потянулся за дровами. Я увидел, что на левой руке у него осталось и вовсе два пальца — большой и указательный. Удерживая двупалой рукой полено, он зачем-то несколько раз ударил по нему топором. Топор вывалился из его руки и, звякнув, упал на пол.

Матрехин встал и ушел в спальню. Я отвернулся.

В углу, убранном вышитыми полотенцами, под иконами Николая Чудотворца и Божьей Матери, на гвоздике висела выцветшая олеография, изображающая трех девочек в простых платьицах.

Их светлые глаза глядели на нас в немом вопросе.

Дед на удивление быстро разжег печь. Повеяло теплом, мы сняли пальто и шапки.

Из кухни вернулась старуха, засуетилась у печи и наконец заметила меня. Я встал и поздоровался, это ей, видимо, понравилось.

Старуха поставила на стол квашеную капусту, соленые огурцы, моченые яблоки, сало, порезанное мелкими ломтиками, хлеб — черный и белый. Хлеб был несвежий — его, похоже, намочили и разогрели на печи. Старуха налила нам с Матрехиным по полной тарелке горохового супа. Она долго вылавливала из чугуна кусок мяса, выловила и положила его в тарелку Матрехина.

— Как внучок? — спросил дед.

Матрехин молча ел.

— Как внучок? — снова спросил дед.

— Заманал уже, — со злостью отозвался Матрехин, — в третий раз спрашиваешь.

— Отста-а-ань, — вмешалась старуха, — дай людям поесть спокойно.

— От шустрый внучок, — сказал старик, обращаясь уже ко мне, — летом и говорит мне: деда, а деда, купи мне мотоциклу! Я говорю: да какую же тебе мотоциклу. — Голос старика задрожал от нежности: — А он: а большую, на которой ездиют!.. Три года всего, а как соображает! У нас вся порода такая! Мотоциклу! Да я ему лучше машину куплю, буду всю пенсию откладывать, а старуха, — тут он мне подмигнул, — пускай с голоду подохнет!

— Помолчи, — мучаясь, сказала старуха, — уйди лучше, займись чем… Он же дите летом, — теперь и она повернулась ко мне, — матюгам научил.

Дед оглушительно захохотал.

— И-и-и, — опять сказала старуха и устало покачала головой, — иди лучше курей покорми.

Дед тут же вскочил, по-военному отдал честь и, не опуская приложенной к голове руки, двинулся в направлении кухни. Он оглянулся, снова подмигнул мне и, проходя мимо старухи, ущипнул ее двупалой рукой в бок.

— Она-а-аа моя хоро-о-шая забы-ы-ла про меня-я-аа! — пропел дед воющим голосом и, с трудом перевалив через невысокий порожек, тяжело ухнул в кухню.

— Совсем сдурел, — горестно сказала старуха и вытерла глаза платком, — скорей бы его смерть забрала, отдохнуть бы хоть немного…

— …и запросто, — радостно подхватил дед, неожиданно вырастая в дверном проеме, — шандарахнет завтра чем-нибудь в лоб, и все… Александр Василич погиб, пусть земля ему будет пухом!

— Бога-то не гневи, — строго сказала старуха, — перестань…

— Да иди ты от меня в… — отмахнулся как от надоедливой мухи старик и произнес слово, от которого старуха почему-то вздрогнула. Она вдруг выделила это слово из бесконечного потока дедовых “матюгов” и вся подобралась. Можно было подумать, будто дед впервые выругался в ее присутствии.

— Чего ты ругаешься, — сказала старуха задрожавшим от обиды голосом; похоже, ей было очень стыдно, — дети приехали (я поразился как легко и естественно она употребила множественное число), а ты… у тебя совесть есть или нет?

В эмалированную миску старуха вывалила развалившуюся яичницу, этого ей показалось мало, и она принесла в другой миске вареные яйца. Я посчитал — яиц было двенадцать.

— И угостить-то нечем, — приговаривала все время старуха.

Старик вдруг собрался и куда-то ушел.

— К Кольке пошел, — печально сказала старуха, — или к Сане офицеру… И в такой день не мог удержаться…

Мы пили чай со сливовым вареньем какого-то немыслимого цвета, а старуха носила из заснеженных сеней постели.

— Отдохни, бабушка, — сказал Матрехин.

Старуха присела на углу стола.

— И так уж, — сказала она со вздохом, — только и делаю, что отдыхаю.

— А поди, плохо? — сказал Матрехин. — Нечего делать — пошла на реку, там галки летают, сороки…

— Куда как хорошо, — горестно сказала старуха, — выйдешь, в небо уставишься, рот раззявишь… Почернела уж вся от безделья

Деду постелили на полу — точнее сказать, старуха бросила на пол какую-то дерюгу и накрыла ее одеялом без пододеяльника.

Мне и Матрехину старуха постелила на железных кроватях с шишечками, покрытых высокой периной.

Дед не заставил себя долго ждать. Хлопнула дверь, окна в сенях задребезжали — мне было хорошо видно, как дед влетел в прихожую. Шапку он где-то потерял. Дед оказался почти лысым, седые волосы, сохранившиеся на висках, слиплись в косички и лезли на лоб. Глаза деда провалились, зрачки остановились и слились с покрасневшими белками, лицо посерело, нос заострился, рот оскалился — дед стал похож на волка, а еще больше — на покойника.

Дед явно не рассчитал свои возможности.

— Она-а моя хоро-шая-аа… — заревел дед и, широко размахнувшись, шагнул через порог горницы. Он налетел на печь и, отразившись, на какое-то мгновение замер в неустойчивом равновесии.

— А ну спать, — сказала старуха и сильно толкнула его в угол, на рогожку.

Дед ринулся в угол и, выпростав на лету босую ногу синего цвета из валенка, рухнул на рогожку и сразу же захрапел, выгибаясь на полу дугой.

— Всегда бы так, — грустно сказала старуха и погасила свет.

Когда я проснулся, Матрехин уже возился во дворе с машиной, а старик, гремя ведрами, носился от машины к печи. “Лампой греть надо, едрит тя”, — сообщил он мне на бегу.

На завтрак старуха разогрела все, что мы не доели вчера. Непривычно трезвый старик торжественно и тихо сидел в углу под образами. Старуха то ли поправившись, то ли забыв, что она болеет, хлопотала, не присаживаясь.

Мы поели.

— Ви-ить, — жалобно сказала вдруг старуха, — ты уж не серчай, денег-то в доме совсем нет, дать нечего, вы уж хоть по пятерочке-то возьмите, хоть пообедаете, может, где… — и она, разжав ладонь, положила на стол две смятые пятирублевки.

Я сидел, стараясь не смотреть ни на Матрехина, ни на старуху.

— Иди ты со своими деньгами, — сказал Матрехин и как-то потемнел лицом, — нам, что, пообедать не на что?

— Да как же, Витя, — забеспокоилась старуха, — а… а вот хоть гостинец возьми: конфетки, пряники — с лета еще лежат — внучку, яблок возьми…

— Да зашибись ты своими яблоками! — сказал Матрехин, — ты лучше сала дай, а то дома совсем кончилось.

Старуха заметалась по избе.

Матрехин встал, я встал вслед за ним.

— Ой, уже… — сказала старуха, прислонилась к стене и заплакала.

Она расцеловала Матрехина, а затем и меня.

Старик открыл перед нами двери.

— Простите ради Христа, — говорила старуха и почему-то кланялась, — простите…

— Да за что прощать-то, — наконец сказал Матрехин, — за то, что накормили, обогрели…

Машина отъехала от дома задним ходом.

Неодетые старики стояли перед домом: дед стоял по стойке смирно и улыбался, в руках он держал шапку, старуха плакала, то махая нам платком, то вытирая им глаза.

В Ельце мы были уже в десять утра.

Я десятки раз проклял свое упрямство и неверие. Оказалось, что без колбасы и масла, которые я не взял, не доверившись опыту старших товарищей, здесь никому и в голову не приходило выдать мне положенную партию аккумуляторов. Собственно, и не выдать тоже было нельзя, но в назидание я был пущен по самому длинному церемониалу, и в результате загрузились мы только вечером.

Очень хотелось домой, но поездка ночью по обледенелой дороге могла дорого нам обойтись.

— Ничего, — сказал Матрехин, — придется еще одну ночь со стариками потерпеть.

Он свернул с шоссе на уже знакомую проселочную дорогу, но тут же притормозил у обочины.

— Давай по яблочку, что ли, — а то пока еще доедем.

Мы съели по яблочку.

— А, — сказал Матрехин, — сейчас все, как вчера, будет — пока еще печь разожгут, пока приготовят… Где там бабкин пакет — хоть перекусим пока.

И Матрехин полез в сумку за сиденьем, на ощупь отыскивая полиэтиленовый пакетик, который старуха собрала нам “на дорожку”.

Вдруг рука у него дернулось, лицо недоуменно скривилось и с этим же выражением недоумения на лице он вытащил пакетик из сумки.

Яйца, которые старуха положила сверху, оказались сваренными всмятку. По дороге их подавило: содержимое пакетика было залито растекшимся желтком и засыпано осколками скорлупы.

Матрехин даже поперхнулся.

— Сука старая! — заорал он. — Совсем рехнулась! Я это и выбрасывать не буду, я ей сейчас это в морду суну!

С посеревшим от злости лицом Матрехин лихорадочными движениями вытер руки о какую-то тряпку, рванул передачу, крутанул баранку и, развернув машину в направлении Москвы, ударил ногой по педали газа.

Он завертел ручку на дверце, опустил стекло и, не глядя, с силой выбросил пакет далеко на обочину.

Какой-то дипломат

Лет десять тому назад на Ленинградском вокзале меня вдруг остановил молодой негр. Вернее, он был не совсем негр, а то ли негр, то ли не негр — скорее, все же негр, но просто не совсем типичный и, скажем, на роль негра в кино его могли бы и не взять. Он был не один — рядом стоял еще один, уже совершенно натуральный негр и к тому же огромного роста и очень мрачного, если не откровенно зловещего вида, но остановил меня именно тот — худой и невысокий, которого я тоже назвал “негром”, хотя, может, он настоящим негром и не был.

— Слушай, — сказал он совершенно особым голосом и тоном, — давай отойдем в сторону, а?

Я оторопел — я и представить себе не мог, зачем я им понадобился. Более того, я вдруг вспомнил, как недавно кто-то рассказывал, как на улице среди бела дня какой-то негр ударил ножом профессора Птицына, и мне стало нехорошо.

Мы отошли в сторону.

— Слушай, — снова сказал негр, — продай “дипломат”, а?

Я совсем растерялся. У меня в руке действительно был “дипломат” — черный, пластиковый, с металлической окантовкой по торцу и, что главное, — совершенно новый. Я купил его всего несколько недель назад, по случаю, в одном из сельмагов Краснодарского края, куда я был откомандирован с сельскохозяйственным отрядом старшеклассников от школы, где я тогда работал. Эти “дипломаты” продавали населению только по предъявлению квитанции о сдаче государству пятидесяти килограмм тыквенных семечек, но когда все местные производители семечек сдали все, что у них было, а “дипломаты” все же остались, то их неожиданно стали продавать просто так. Так, по счастливой случайности, у меня появился “дипломат” — большой, вместительный, элегантный — именно о таком я всегда и мечтал. Он был настолько хорош, что можно было закрыть глаза на его отечественное происхождение, что по тем временам хоть и было более чем естественно, все же кидало на его владельца некоторую тень, помечая чем-то вроде печати провинциализма, если не вообще плебейства.

Я был поражен: да, это был очень хороший “дипломат” по нашим советским меркам, но зарубежному-то негру такой зачем, ему что — купить негде?

— Я тебя очень прошу, — просил, однако, негр, — продай дипломат, ну, пожалуйста, продай…

Я осторожно сказал, что, вообще-то, “дипломат” нужен мне и самому.

Негр как будто не услышал.

— Слушай, — говорил он, заглядывая мне в глаза и особенно по-хорошему улыбаясь, — понимаешь, я тебя очень прошу… ну давай, сделай хорошее дело… продай “дипломат”… А?

Я понимал, что попал в идиотское положение: неунимающийся негр просил и упрашивал, а я будто одеревенел — вместо того, чтобы решительно отказать и тут же уйти, я стоял, неуверенно улыбаясь и покачивая головой из стороны в сторону. Я почему-то надеялся, что негр наконец поймет, что к чему, и успокоится.

Но негр вовсе и не думал успокаиваться — наоборот, он все более и более расходился, моля все сильнее и сильнее. Самым удивительным было то, что он умудрялся делать это на удивление благородно, в полной мере сохраняя чувство собственного достоинства.

Все это время его большой и мрачный товарищ стоял рядом с непроницаемым лицом. Он вдруг наклонился и сказал на ухо просящему негру что-то гортанно-резкое. При этом он сделал жест, показавшийся мне злодейским.

“Пора резать”, — догадался я, но вместо того, чтобы побежать, неожиданно и для самого себя потребовал перевода. “Что он сказал, что он сказал?” — в панике закричал я.

— Он сказал, — медленно ответил негр, глядя на меня полными слез глазами, — зачем ты просишь, они здесь этого не понимают, у них здесь слишком жестокие сердца…”

Я попробовал что-то объяснить.

Негр нежно взял меня за руку — он выслушивал мои слова со всепрощающей улыбкой умирающего за правду страдальца, полной любви и жалости к остающимся.

— Не надо, — сказал он мягко, но вместе с тем и властно, отвергая всю ничтожность моих объяснений, — не надо… — и немного осуждающе, но все же улыбаясь, покачал головой, — ты меня слушай… Понимаешь… — Мне вдруг показалось, что он приобщен какому-то знанию, утаенному от меня,— …все это неважно… просто мы все должны делать друг другу добро — ведь мы все братья: ты — русский, я — эфиоп…

И тут я заметил, что негр почему-то говорит совершенно без акцента. Мне вдруг показалось, что это какой-то странный посланец Судьбы, мой черный ангел-хранитель, мой мудрый наставник, по неведомой причине принявший обличье эфиопа: он говорил, и его слова освещали тусклое пространство вокруг нас, он предлагал спасение, он уговаривал, ждал и надеялся.

— …Многие думают, что делать добро никогда не поздно, что можно всю жизнь жить только для себя, а потом, когда-нибудь, начать делать добро и успеть. Это совсем не так: добро надо делать всегда, когда представляется хоть малейшая возможность — понимаешь? — потом ее может уже и не быть. Может быть, в твоей жизни будет всего одна возможность — всего только одна, понимаешь? — сделать доброе дело, ее нельзя пропустить, это очень важно, тебе самому от этого будет хуже… не сразу, может быть, потом… Ты будешь мучиться потом, жалеть, может, ты всю жизнь будешь потом жалеть, но уже ничего нельзя будет изменить! Может, у тебя сейчас именно такая возможность!!! Продай “дипломат”, я тебя очень прошу!

Но все было напрасно — я стал спрашивать, зачем ему советский “дипломат”, да и вообще, у них там что, в Эфиопии, не продают “дипломаты”, что ли?

— Там продают! — с жаром воскликнул эфиоп, как бы разом спускаясь с вершин благости и мудрости на землю. — Там продают очень много “дипломатов” — американских, английских, французских… а я хочу советский, понимаешь, я хочу именно этот “дипломат”!

Эфиоп смотрел на меня с надеждой, черное лицо его светилось.

— Понимаешь, — сказал я, — он мне вроде и самому нравится..

— Эх! — с горечью воскликнул эфиоп и застонал, в отчаянии схватившись руками за голову. — Ну зачем ты так, зачем?

Я сказал, что у меня есть знакомая продавщица (какая? откуда?), и если у них будут такие “дипломаты”, я ему сразу позвоню.

Эфиоп наконец понял, что на этот раз добра он не дождется.

На его лицо легла скорбь, он повернулся к своему огромному товарищу и что-то тихо сказал ему — тот достал блокнот и вырвал листок. Эфиоп старательно написал на листке свое имя и номер телефона общежития.

— Как появятся “дипломаты”, — бодро говорил я, убеждая, — я тебе сразу позвоню.

Эфиоп смотрел на меня с грустью. Может, он не хотел расставаться с надеждой, а может, все понял и только из сочувствия помогал мне доиграть этот безнадежно проигранный спектакль.

Мы простились. Я повернулся и пошел, помахивая на ходу “дипломатом”, который, казалось, стал мне еще милее и дороже, а отражающиеся в стеклянных дверях эфиопы молча стояли — большой и маленький — и смотрели мне вслед.

Имени странного эфиопа я не запомнил потому, что бумажку с телефоном я в тот же день и потерял.

С тех пор прошло много лет, и черный пластиковый “дипломат”, в котором я так любил носить работы моих учеников, уже давно раскололся, упав с лестницы одного учреждения.

Я ни о чем не жалею, я прекрасно понимаю, что нельзя раздавать новые “дипломаты” первым же встречным эфиопам. И что тот странный эфиоп был не только странным, а еще и откровенно бесцеремонным, и что бесцеремонность — это совсем не то качество, которое следует поощрять в людях, и что на моем месте любой нормальный человек поступил бы точно так же. Но все же почему-то лицо того странного эфиопа вспоминается мне чаще, чем хотелось бы; более того, иногда мне кажется, будто он и сейчас смотрит на меня из своей далекой Эфиопии и глаза его полны печали и сожаления.

Версия для печати