Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2006, 11

Эхо "Темных аллей". Бунин и Монпарнас

Монпарнас золотой, воздушный, нежный, изгоняющий демонов одиночества…

Леон-Поль Фарг

Мглистое небо над Парижем мутно краснело ‹…› Искристые от дождя стекла, то и дело загоравшиеся разноцветными алмазами от фонарных огней и переливающиеся в черной вышине то кровью, то ртутью огни реклам…”

Да, это было в точности так тем октябрьским вечером уходящего года: мы с женой сидели за столиком под тентом кафе La Tour, что на площади, на которую выходил прежде Монпарнасский вокзал, и где ныне, с тяжкой и непреклонной стремительностью, поблескивая темным стеклом и светясь красными и золотыми огнями, взлетает к “мглистому небу”, пятидесятидевятиэтажная башня — “Тур Монпарнас”. Ее форма совершенна и едина, гладкие, чуть закругленные поверхности ничем не прерываются — двести с лишним метров полированной плоскости уходят к облакам, порой теряясь в низком тумане. Башня вонзается в небо с легкой и величавой точностью, рожденной безошибочным расчетом и той свободой, с которой строят в Париже. И был тот самый “парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок” — бунинские фразы и картины в который уже раз властно всплывали в нашей памяти, населяя нынешний, совсем иной, чем при жизни писателя, Монпарнас тенями живших и сочиненных персонажей. И властно возвращая мысли к бунинской прозе.

Мы опять вспоминали Бунина, хотя здесь, на исхоженных вдоль и поперек тротуарах Монпарнаса от сердца его — перекрестка Вавен с хрестоматийно знаменитыми кафе до обветшавшего Улья, где жили Шагал, Модильяни, Леже, Сутин, Кикоин и множество других прославленных живописцев, до забытой уже обители не менее знаменитых мастеров — Сите Фальгиер, скорее принято вспоминать художников. Или писателей, так или иначе с ними связанных — Хемингуэя, Гертруду Стайн, Эренбурга, Фицджеральда…

Но вряд ли кто-нибудь писал о Париже на русском языке лучше Бунина. И несмотря на то, что профессия привязывает меня к истории искусства, что я писал и пишу о художниках парижской школы, Бунин на Монпарнасе всегда господствует в моей памяти.

Началось это давно, более тридцати лет назад.

Еще в 1972 году, когда я впервые, вопреки беспартийности и иным “грехам”, чудом прорвавшись сквозь ОВИРовские преграды, приехал в Париж не туристом, а по приглашению, меня представили мсье Доменику, театральному критику, коллекционеру и хозяину ресторана “Доменик на улице Бреа, выходящей на Распай рядом с Монпарнасом. Лев Адольфович (его настоящая фамилия Аронсон), любезный человек с большим, по-актерски выбритым лицом, поразил меня своим французским языком — я ведь тогда почти не знал эмигрантов. Он говорил бегло и правильно, но словно бы по-русски, без малейшего желания хоть как-то считаться с французской фонетикой и ничуть этим обстоятельством не смущаясь. Его служащие втихомолку посмеивались, а вполне ассимилировавшийся сын со странным именем Гаррий, хотевший казаться парижанином, откровенно злился…

Официант с вполне французской физиономией, но причесанный “a la russe” и наряженный в красную косоворотку, принес “un Blini avec saumon”: по-моему, я впервые после войны ел семгу. И все время, пока я лакомился забытыми деликатесами, рассматривал коллекцию, беседовал с хозяином, меня преследовало ощущение: я здесь бывал.

“Dйjа vuе”.

Вспомнил. Бунин — “В Париже”. Это “Он” (в начале рассказа имя героя не названо), глаза которого “смотрели с сухой грустью” (как сказано!), остановился “в сырой парижский вечер, поздней осенью” перед “широким окном, за которым были видны на подоконнике розовые бутылки конусом с рябиновкой и желтые кубастые с зубровкой, блюдо с засохшими жареными пирожками, блюдо с посеревшими рублеными котлетами, коробка халвы, коробка шпрот, дальше стойка, уставленная закусками”. Правда, у Бунина действие начинается в Пасси, но в том ли дело: именно здесь все узнаваемо. Разумеется, лихорадочно и услужливо работало мое воображение, но Лев Адольфович подтвердил — Бунин бывал здесь и вскоре после получения Нобелевской премии убежал от журналистов “вот через это окно”.

Да и какая разница. Это — среда обитания, место действия бунинского шедевра. Льва Адольфовича давно нет в живых, его сын ресторан продал, но каждый раз, когда судьба дарит мне встречу с Парижем (это не фигура речи, но реальное ощущение), я стараюсь пройти мимо витрины на rue Brea.

Может быть, это лучший рассказ Бунина, и, уж конечно (для меня!), важнейший в сборнике “Темные аллеи”. Что ни фраза — то тысячи мыслей, ассоциаций, исторических воспоминаний, “зарниц памяти”, спрессованных в короткие, литые, “сверхтяжелые” фразы.

А Париж — словно Вергилий в этой густой, “переполненной” мыслью и чувством прозе, Париж и то время, которое никто не вправе забыть, но о котором, увы, мы уже так мало помним и мало знаем.

Да и герой — сначала только “Он”. Он пришел сюда “в сырой парижский вечер поздней осенью”. “Сырой парижский” — это чужая, немилая сырость. И мостовая “точно сальная”. Не мил ему Париж. И аксессуары русской кухни на витрине мало ему приятны — засохшие пирожки, посеревшие рубленые котлеты. И бумагой накрытые столики. Русскому, даже давно живущему в Париже, это неприятно: бумажные скатерти — вещь сугубо французская, а в русском-то ресторане!

И вот встреча, другая: рукопожатие — обычай хорошего тона между равными. Только знакомясь, они обретают имена — “Ольга Александровна” — “Николай Платонович”. Первую мировую войну Он называет — великая. На вопрос “вероятно, генерал?” он отвечает — “бывший”: красноречивейший нюанс; в ту пору эмигранты-белогвардейцы очень ревниво относились к своим чинам, а Он — скорее презрительно и безнадежно. Для него прошлое — лишь материал для истории, которую он пишет “для разных иностранных издательств”. И только тогда читатель узнает, кто герой. Потом он расскажет: “Жена меня еще в Константинополе бросила… На второй год замужества. ‹…› Нелегко было забыть ее прежнюю, — екатеринодарскую”. Тоже не всем уже внятное эхо истории. Екатеринодар (Краснодар) — последний оплот деникинской армии, оттуда белые полки отступали в Крым под начало Врангеля, и исход — Константинополь, самое страшное гиблое место, откуда далеко не всем удалось добраться до Парижа… Екатеринодар — последний взрыв почти романтических надежд. Тогда он и женился, вероятно, на чистой трогательной девочке, “которая просто молилась на белую армию, на всех на нас”.

Она — Ольга Александровна — моложе. Ей лет тридцать, а ему? Как вскоре мы узнаем из рассказа, кино уже звуковое, стало быть, действие разворачивается не ранее начала тридцатых. Он — генерал, значит, в 1920 году ему было, скорее всего, за сорок, а то и более, нынче — сильно за пятьдесят. Он — весь в России, а она уже говорит по-русски несколько искусственно: “образовалась привычка”, “можете иметь отбивную”. Это говорит еще и о том, что он одинок, она же была продавщицей в Printemps, теперь служит в ресторане. Ей не с кем говорить на родном языке, он же — пишет о войне, надо думать, пишет по-русски, во всяком случае, его язык вполне укоренен в его естестве.

Но он смущен более, чем она, именно он будет сбиваться с тона, конфузиться, волноваться. Как всякая женщина, она прямее даже в смущении. Но мы, читатели, видим и слышим героиню лишь сквозь призму восприятия Николая Платоновича. Сам автор — ни слова о том, что думает Она, что ощущает. Только слова и поступки. Иногда чуть вульгарные, всегда — естественные и добрые.

Она все больше нравится ему, нравится даже передник. И он чуть “натягивает” ниточку, повторяя с улыбкой ее дежурную фразу, но уже намеренно снимая официальную нейтральность: “Что я прикажу закусить? — сказал он улыбаясь…”

И великая бунинская фраза: “ Да, из году в год, изо дня в день втайне ждешь только одного, — счастливой любовной встречи, живешь, в сущности, только надеждой на эту встречу — и все напрасно…” По-моему, ни один писатель не признавался в столь очевидной истине с такой благородной и беззащитной прямотой.

Париж объясняет многое в рассказе: Он назначает ей свидание на Etoile (площадь Звезды). Она едет туда от Motte-Piquet, и путь ее мимо Пасси, где живет Он. Но он не хочет торопить события, встречается рядом с “синема”.

Они еще не влюблены, их уравнивает степень и суть одиночества. Только в ресторане (на Монпарнасе уже!) они говорят как Мужчина и Женщина, но они, скорее, боятся потерять друг друга, чем хотят найти. В этом, по-моему, едва ли не главный нерв рассказа.

По пути к нему домой диалога нет. Естественно: ночной шофер — русский, при нем говорить не стали. Русский шофер к тому же, скорее всего, из офицеров-неудачников, видит в соотечественниках сытую и богатую пару.

Конец прост, как сама жизнь, точнее, как смерть. Его последние слова: “Я чувствую себя так, точно мне двадцать лет. Но мало ли что может быть…” И сразу — смерть — на третий день Пасхи. Они прожили лишь зиму. “В день похорон был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака… ‹…› А дома в плакаре (не было в русском языке понятия “стенной шкаф”, и это — невольный галлицизм Бунина) она увидела его давнюю летнюю шинель, серую, на красной подкладке”. Как много значит эта фраза! Это и былое генеральское величие, и ушедшая эпоха, а главное, то, что лето — то время года, в которое они друг друга никогда не видели и не увидят. А о ней, об Ольге Александровне, мы почти ничего не узнали, она жила для Бунина только его героем, его любовью и недолгим его спасением от одиночества. Впрочем, умирал он не одиноким…

Да, сразу вспоминается и Пасси, где Николай Платонович прожил с Ольгой Александровной всего лишь зиму и где умер и сам Бунин.

Высокий вполне респектабельный дом на улице Оффенбах, где у Бунина, как и у “бывшего генерала” Николая Платоновича, была “квартирка”, кажется одиноким. Может быть, оттого, что вокруг всегда пусто и никто не читает короткий текст на простой мемориальной доске:

Ici a vecu de1920 a 1953

Ivan Bounine

Ecrivain russe

pris Nobel 19331

И еще оттого, что известные мне воспоминания об этом последнем жилище Бунина наполнены безысходной печалью.

“Запущенность, чернота ненатертого паркета, какой-то ужасно дореволюционный русский буфет с прожженной в нескольких местах доской, обеденный стол, покрытый тоже какой-то дореволюционной русской клеенкой, рыжей, с кружками разводов от стаканов, с обветшалыми краями, и на проволочной подставке обожженный газом чайник. ‹…› — Вот здесь, на этом “сомье” Иван Алексеевич умер.— И Вера Николаевна подошла к продавленному, на ножках, покрытому ветхим ковром матрасу, в изголовье которого на столике стояла старинная черно-серебряная икона-складень, с которой Бунин никогда не расставался, возил с собой повсюду” (В. Катаев). А умер он в ночь с 7 на 8 ноября…

Да и на левом берегу, в четверти часа от Монпарнаса есть место, с Буниным связанное. Сколько раз мы проходили по набережной Сены мимо знаменитого в Париже кухней (да и ценами) ресторана “Ла Перуз”, выделявшегося на сером камне пыльного старинного дома роскошной облицовкой и той особой сдержанной и немножко забавной пышностью, которыми отличаются дорогие и известные парижские рестораны. Казалось бы, меня волнует лишь название: с детства меня занимала судьба храброго французского мореплавателя, командовавшего в XVIII столетии сорокапушечными фрегатами “Буссоль” и “Астролябия”; впрочем, может быть, остались и какие-то осколки ассоциаций с какими-то сюжетами, мелькнувшими в романах о жизни небедных парижан…

Потом вспомнил, и тоже — не сразу. Именно сюда приглашал Бунина Константин Симонов.

Шел 1946 год, Симонов возвращался из Штатов через Париж, тоталитарная Москва тогда неловко, но настойчиво заигрывала с эмиграцией, и Симонову, по собственному его выражению, было поручено советским послом в Париже “душевно подтолкнуть Бунина к мысли о возможности возвращения”.

Симонов пригласил Бунина пообедать в хорошем ресторане, Бунин, не без ехидства, выбрал дорогой и известный, но Симонов и в Париже в расходах не стеснялся.

Мне кажется, я вижу этот пышный интерьер, так знакомый Бунину по блестящим и сытым тридцатым, когда он, единственный русский писатель — Нобелевский лауреат, мог позволить себе все и позволял, и наслаждался этим, как он умел наслаждаться жизнью, смаковать успех, еду, вино, восторг публики. А теперь, в этот первый нищий послевоенный год, он (как вспоминал Симонов), “еще крепкий, худощавый, совершенно седой, чуть чопорно одетый старик”, обедневший, отвыкший и от роскоши, и от внимания посторонних, сидит здесь же, за столиком “Ла Перуза”. И угощает его тридцатилетний, уже прошедший войну, красиво седеющий советский (советский!) писатель, элегантный, одетый лучше, чем он, Бунин, донельзя самоуверенный, богатый (у Симонова выходили в Париже переводы его книг), по-барски грассирующий. И уговаривает его вернуться в СССР, где Бунина будут издавать многотысячными тиражами.

Но он странно ведет себя, этот советский литературный вельможа: когда Бунин спрашивает его о Бабеле или еще о ком-нибудь из погубленных в СССР писателей, лицо его каменеет и он отвечает жестко, по-военному: “Не могу знать!”.

“Симоновское благополучие меня пугает. Самое большое, станет хорошим беллетристом. Он неверующий. ‹…› Симонов ничем не интересуется. Весь полон собой. Человек он хороший, поэтому это не возмущает, а лишь огорчает ‹…› Это самые сильные защитники режима. Они им довольны, как таковым, нужно не изменить его, а улучшить. Ему нет времени думать о тех, кого гонят. Ему слишком хорошо”, — записала в дневнике Вера Николаевна Бунина. Ее приговор точен и безжалостен. Бунин же — недолго — отчасти сохранял некоторые иллюзии.

Симонов читал Бунина, он не обижен талантом и знает толк в большой литературе, он понимает, глядя на это сухое, властное, все еще прекрасное, надменное и усталое лицо, кто перед ним, но все его нутро “сталинского сокола” протестует против этой эмигрантской язвительной независимости. А для Бунина этот самоуверенный, почтительный красавец — он оттуда, из большевистского страшного мира с его “Окаянными днями”. Но ведь и из России с ее до слез любимыми местами, воспоминаниями, языком, книгами…

Можно все это представить себе. А вот понять до мучительной глубины этих людей, это время, это беспощадное противостояние, странно соединенное с взаимным интересом и даже восхищением, — вряд ли.

Бунин колебался, лишь мечтал об издании своих книг в России. А потом началась травля Ахматовой и Зощенко: Бунин уже не думал о возвращении, мыслей своих не скрывал. Да и сталинский режим уже забыл о послевоенных — вялых и лицемерных — либеральных мечтаниях, и привычную ненависть к эмигрантам снова стали вбивать в наши души…

Перед могилой Бунина на кладбище в Сент-Женевьев-де-Буа, — с непривычным каменным крестом, могилой совершенно западной и “неуютной” (слово к могиле неприменимое, но именно так я чувствовал) — я с новым смущением вспоминал: как поздно я узнал Бунина и как еще мало его знаю. Первый раз я открыл бирюзовую книжку (пятитомное собрание сочинений Бунина впервые после революции вышло приложением к “Огоньку” в конце пятидесятых) как раз на “Митиной любви”. Сначала показалось — похоже на раннего Алексея Толстого, потом растерянность и удивление: как случилось, что не просто не читал — не знал, что есть нечто такое, что можно сравнить разве что с Чеховым, Львом Толстым, только иное, неведомое, без чего и не очень-то понятно, как жил и думал. Вероятно, самое большое удивление от того, что не представлял такую степень эротики и страсти на русском языке и на таком русском языке. Подобное (и то в смысле откровенности) мелькало лишь в каком-то очень декадентском варианте, скажем, в ранних стихах Брюсова. Какие-то сцены в “Яме” Куприна или у Горького казались пределом возможного. Мопассан, Ренье, Дос Пассос, Хемингуэй — вот что было точкой отсчета. У Бунина за всем и всегда стояла страсть, не по-русски открытая, мощная и радостная, в ней была распахнутая красота, неведомая прежде русской словесности “эстетика сексуальности”, лишенная похабства или ханжества (эротика Чехова молчалива и скрытна, она открывается только очень опытному и вовсе не юному читателю). И знание тайн отроческого подсознания, о которых никто прежде не писал. И эта потрясающая, так мне дорогая предметность, зримость, то, что Набоков с раздражением (таким несправедливым!) называл “парчовой прозой Бунина”…

“Зимний парижский закат, огромное панно неба в мутных мазках нежных разноцветных красок над дворцом Палаты, над Сеной, над бальной площадью Согласия. Все эти краски блекнут, и уже тяжело чернеет дворец Палаты, сказочно встают из чернеющей мути заката силуэты дальних зданий и повсюду рассыпаются тонко и остро зеленеющие язычки газа в фисташковой туманности города, на сотни ладов непрерывно звучащего автомобилями, в разные стороны бегущими со своими огоньками в темнеющих сумерках. Вот и совсем стемнело, и уже блещет серебристо-зеркальное сияние канделябров площади, траурно льется в черной вышине грозовая игра невидимой башни Эйфеля, и пылает в темноте над Бульварами грубое богатство реклам, огненный Вавилон небесных вывесок, то стеклянно струящихся, то кроваво вспыхивающих в этой черноте”.

Вот эти тени “Темных аллей”, вот эти зарницы великой прозы, без которой для русского сознания беднеет Париж…

Санкт-Петербург

Ноябрь 2005

1 Здесь жил с 1920 до 1953 Иван Бунин русский писатель. Нобелевская премия 1933.

Версия для печати