Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2005, 9

Рассказы

Майя Эммануиловна Тульчинская окончила Ленинградский институт культуры и Ленинградский институт театра, музыки и кинематографии. По образованию режиссер. В настоящее время работает советником генерального директора управляющей компании. Живет в Санкт-Петербурге.

 

ДОЖДИК

Дождик по стеклу кап-кап, ножик по дощечке тяп-тяп, слезы по щекам текут, очень горький лук. Уже и нож намочила, и газ включила — все равно слезы текут.

Плачу и плачу.

Глаза, наверное, уже опухли.

Говорят, что, если глаза не тереть, они опухать не будут.

А куда слезы девать, если глаза не тереть?

Накапают на дощечку, лук соленый будет, суп можно будет не солить. Потом так и скажу: жрите свой суп, моими слезами посоленный. Хватает вам соли? А то могу еще прямо в тарелку специально наплакать. И без всякого лука.

Ну, конечно, и глаза опухшие, и нос красный.

Хороша, ничего не скажешь. Хороша.

Все. Надо взять себя в руки.

А руки-то, руки-то…

Страшные, красные, ногти заросшие, лак облез. Надо собраться, маникюр сделать.

Все.

Вот сейчас позвоню и запишусь на маникюр.

Где, где, да куда же я книжку записную сунула? Всегда ведь на холодильнике лежала. Ладно. Потом найду и позвоню. А сейчас хотя бы лак сниму.

Вот так, совсем другое дело.

Почему раньше не сняла? Это ведь совсем просто. Раз, раз, ваткой провела — и чисто. А пока посуду моешь — можно заодно и кожицу на ногтях отодвинуть. Где-то был у меня маникюрный набор. Надо из него специальную лопаточку достать и прямо у умывальника положить.

И не лениться.

Раз в день-то можно себя заставить руками заняться. Это же быстро.

Нет, не могу найти этот чертов набор. Нету, и все.

Ладно. Ничего. А я вот так, просто ногтем кожу отодвину.

Да, отодвинешь тут, заросло все, чуть ли не на сантиметр. Все. Схожу в парикмахерскую, а потом, ну вот клянусь, буду каждый день руками заниматься!

Ах ты, господи! Лук сгорел! Я так и знала. Называется, привела руки в порядок. Теперь что делать? Опять резать?

Так. Лука больше нет. Нету больше лука. Не пойду в магазин в такой дождь. Да пропади все пропадом. Будет суп без зажарки. Будет невкусный и некрасивый. Я сама невкусная и некрасивая.

Вот какая я — такой у меня и суп.

Хотите — жрите, не хотите — плюйтесь. Как вы все всю жизнь на меня плевали. Как вы со мной — так и я с вами. А то привыкли, понимаешь, все вкусненькое, все свеженькое им подавай. И салфеточку на стол постели, и хлебушек чтоб нарезанный лежал. Придут — и прямо с порога:

— Мать, а что у нас на обед? Чем кормишь?

И ладно еще, если хоть спросят. А то молча на кухню — шасть, и давай по кастрюлям и по холодильнику лазать. Все вверх дном перевернут, повытаскивают, пооткрывают. И хоть бы кто-нибудь что-нибудь на место потом поставил. Всюду накрошат, накапают, ложками грязными сметану наковыряют. Сколько раз просила:

— Не суйте грязную ложку в сметану! Ну что за манера такая: сначала ложкой в суп, потом в сметану. Ну, возьми ты сначала сметаны чистой ложкой и положи в суп. А если мало тебе сметаны — возьми другую ложку и добавь ты себе этой сметаны. Ну нельзя совать грязную ложку в сметану. Испортится.

— Что, — хохочут, — испортится, ложка? Ах, сметана испортится! Ничего, свежую купим.

А кто купит? Кто купит? Кто купит? Кто это что-нибудь когда-нибудь в этот дом купил? Не то чтобы сметану, лампочку сколько просила купить?

— Да, да, обязательно. Ты завтра напомни.

Раз напомнила, два напомнила, сто два напомнила. А потом пошла, и лампочку купила, и сама вкрутила.

Да. Да разве в лампочке дело? Как это вышло, как это я сама всех приучила, что все в доме я да я. Все сама. Все сама.

А как же! У нас ведь все всегда заняты. Все работают. Одна я как будто не работаю. Кто же это придумал, что женщина все должна успевать и еще оставаться женщиной?!

Как это в женских журналах пишут? Встаньте на полчаса раньше, пока все в доме спят, примите теплый душ и, завернувшись в теплый махровый халат, выпейте у окна чашечку крепкого ароматного кофе. Потом причешитесь, надушитесь и с улыбкой приветствуйте своих домашних:

— Доброе утро!

А на другой странице этого же журнала напишут: помните, что главное для женщины — это сон. Если вы хотите хорошо выглядеть, вы должны больше спать. Обязательно позволяйте себе подольше понежиться в постели, не спешить, расслабиться.

Вот интересно, они, которые журналы пишут, сами-то их читают? Или каждый читает только то, что сам написал.

А с другой стороны, если подумать, ну что эти полчаса решают. Я и так рано просыпаюсь, а потом лежу, себя жалею, что проснулась. Ей-богу, как маленькая. Зажмурюсь и думаю:

— Вот еще пять минут полежу и встану. Ну, еще немножко полежу — и встану.

Все. Завтра, если проснусь пораньше, сразу встану и пойду кофе варить. Вот только махрового пушистого халата у меня нет. Всегда хотела, да они дорого стоят. Все так и не собралась купить. А с другой стороны, зачем мне махровый халат? Летом в нем жарко, а зимой у нас в квартире только в рейтузах, в свитере и в шерстяных носках ходить можно. Вот сейчас вроде и весна, и на улице не особо холодно, а топить уже перестали — и все. Выйду после теплого душа с мокрой головой, сяду у окна, из которого вечно сифонит, и как раз простужусь. Ну, волосы можно шапочкой закрыть, а для тепла духовку зажечь и сесть можно подальше от окна, да только не хочется что-то. Некрасиво получится, не про такое в журнале пишут. Да, смешно. Окна так в этом году и не заклеила. Сколько раз зарекалась, что в двадцатых числах сентября надо окна заклеивать. А тут вроде сентябрь был теплый, потом радикулит прихватил, а потом морозы грянули — и уж окна было не открыть, чтобы заклеить как следует. Так, щели ватой позатыкала, надо теперь хоть собраться эту вату вытащить, а то она серая вся, грязная. Вот сейчас сразу вытащу. Нет, сейчас надо за луком все-таки сходить, сама же бледный суп не люблю. Ничего, соберусь окна мыть — заодно и вату вытащу.

Вот наступит тепло, открою окна, намою их до полной прозрачности, красота. Тяжело, конечно, все самой. А кто помоет?

Один раз мои-то взялись окна мыть. Воду всюду расплескали, все быстро, тяп-ляп.

А я говорила:

— Надо досуха протирать, пока стекло не заскрипит. Поактивней три и тряпку другую возьми. Сухой тряпкой три как следует.

И что получилось? Стекла все в разводах, а они опять смеются:

— Да ты что, мать. Кому эти разводы видны? Главное — улицу видно.

Мне, мне разводы эти видны. А раз мне видны, а другим — не видны, я сама все и перемыла. И с тех пор так сама и мою.

А может, это и глупо? Плевать на эти разводы.

И на сметану плевать. Все равно ни разу в жизни не испортилась. Меньше бы ложек мыла, меньше бы окна мыла — руки бы теперь были красивые, молодые.

Да, вот так и жизнь прошла. Что помню? Грязную ложку в сметане да синие разводы на окнах. Так всю жизнь и проругалась.

А теперь и ругать-то некого.

Мужа нет.

Дети разъехались.

Может, внучка после школы забежит, супа похлебает горяченького. Ничего, я сейчас зажарку из морковки сделаю. И вкусно будет, и красиво.

Дождик по стеклу кап-кап, ножик по дощечке тяп-тяп, слезы по щекам текут.

Ничего.

Завтра я встану пораньше.

Раньше кого?

Раньше чего?

Раньше надо было вставать раньше. Раньше. Смешное какое слово, особенно если его много раз подряд произнести.

 

ОТПУСК

Ровно в шесть часов пунктуальное турецкое солнце собрало разбросанные по небу лучики в кулачок и спряталось за высокой горой. Сразу проснулся дремавший где-то далеко в море, за линией горизонта, ветерок и заторопился к берегу, подгоняя послушное стадо белых кудрявых облачков. Томившееся весь день на жаре неподвижное плоское море, почувствовав вечернюю прохладу, сонно шевельнулось мелкой рябью, песок на берегу поблек, посерел, а Сергей Петрович с тоской подумал, что вот и закончился еще один день отпуска.

Ах, этот отпуск…

Как он ждал его, какие планы строил, какие обещания себе давал, какие сладкие сны видел!

Как утром будет он выходить из номера, небрежно накинув на плечо роскошное махровое полотенце.

Как легким пружинистым шагом пройдется по пирсу, на ходу роняя полотенце, дойдет до самого края и без всякой подготовки, сильным и уверенным движением бросит тело навстречу бирюзовой глубине. Потом вынырнет, отфыркиваясь с веселым шумом, и размашисто поплывет навстречу утреннему солнцу. После купания, весь в соленых каплях, он сядет у бара с чашкой кофе и первой, самой желанной сигаретой, бедра обернуты полотенцем, как у мужиков в американских фильмах, а глаза сквозь темные очки лениво разглядывают подрагивающие при ходьбе попки длинноногих девиц.

Дальше Сергей Петрович заглядывать, даже в мечтах, не решался. Вернее, он бы решался, но у него никогда это не получалось.

Конечно, в теории он знал, что каждый мужик должен уметь раздеть женщину глазами, но скудное перепихивание с однокурсницей в комнате, оставленной товарищами в их распоряжение минут на двадцать, долгая женатая жизнь с традиционной тещей за стеной и неудачный роман с секретаршей, все время зажатой безумным страхом забеременеть, поставили где-то в голове у Сергея Петровича перегородку, за которой он мог увидеть либо не самого высокого качества женское белье, либо, если очень уж постараться, ему удавалось скорее не увидеть, а почувствовать в руках что-то скользкое, чуть липкое и немного дряблое, какую-то совсем непонятную часть тела, что-то такое, от чего желания его если и не исчезали совсем, то прятались так далеко, что чем старше становился Сергей Петрович, тем реже он встречался со своими желаниями.

В принципе отсутствие таких желаний не очень тревожило Сергея Петровича. Жизнь его текла вполне ровно и размеренно.

С работы — домой.

Из дома — на работу.

Раз в месяц, после зарплаты, — встреча с дочкой в каком-нибудь недорогом кафе, несколько никому не нужных вопросов о ее жизни, об институте, о здоровье бывшей жены. Потом — неловкий момент передачи денег со словами: “Вот, доча, сколько могу. Ты же знаешь, твой папа не новый русский, а просто русский”.

И ее ответ: “Ну, что ты, дедди. Ты ведь мне по закону давно ничего не должен”.

Потом они дружно и молча выкурят еще по одной сигаретке, и он скажет ей:

— Ну, беги. Ты, наверное, торопишься?

А она улыбнется, радуясь тому, что он так быстро отпустил ее, уже от дверей крикнет:

— Пока-пока. Не скучай. Я позвоню тебе.

И, конечно, не позвонит.

Но Сергей Петрович не скучал и не переживал.

Он и сам, пока живы были его родители, звонил им пару раз в год. Ну, как положено, с Новым годом поздравить, с днем рождения и 7 ноября. Конечно, его родители жили в другом городе, и когда-то ему казалось, что он будет писать и звонить им часто-часто, и хотя бы раз в году с женой и с дочкой он будет приезжать в этот маленький приволжский городок, чинить с отцом вечно заваливающийся сарай и рыбачить со школьными приятелями. Но в жизни все случилось как-то не так, отдыхать старались ездить на юг, вроде как и не для себя, а для ребенка. Письма писать все тоже было недосуг, а по телефону много не расскажешь, минутки-то денег стоили, так что жена такие траты не приветствовала. Мать, правда, все слала им открытки, рассказывая сначала об успехах отца на производстве и о своих смышленых первоклашках, потом — все больше о плохой погоде, о болезнях и о том, что в прошлом месяце умерла какая-то тетя Лида, их соседка, которой Сергей Петрович совсем не помнил, а вчера умер Григорий Федорович, которого Сергей Петрович, кажется, и вовсе не знал.

Если бы кто-нибудь спросил Сергея Петровича, любил ли он когда-то своих родителей, свою, теперь бывшую, жену; любит ли свою давно непонятную ему дочь, он бы, конечно, ответил: “Да”.

Но, будучи человеком вполне порядочным и честным, наверное, потом бы задумался, и начал бы искать в себе приметы этой любви, и понял бы, что он давно забыл о ней, даже если она когда-то и была.

Но Сергей Петрович ценил жизнь простую и размеренную, а вопросы: “Любишь ли ты меня?” или: “А любил ли ты кого-нибудь в этой жизни?” — в жизни Сергея Петровича, слава богу, задать было некому.

Зато на работе, особенно в курилке или на каких-то корпоративных вечеринках, которые любил устраивать для сотрудников директор небольшого банка, в котором трудился Сергей Петрович, мужики часто спрашивали его:

— Петрович! А ты любишь оттянуться по полной?

Сергей Петрович в ответ на такие вопросы научился, как ему казалось, таинственно и лихо подмигивать. Подмигнет — и сразу сигаретой затянется, мол, не приставайте, подробностей не дождетесь. Ну, мужикам-то и не особо нужно Сергея Петровича слушать. У них у каждого столько своих подробностей на эту тему, что и без Сергея Петровича разговоров на весь вечер хватит. Слушает их Сергей Петрович, слушает, и вдруг да и подумает:

— Да, а хорошо бы вот так, оттянуться по полной.

Придет потом Сергей Петрович домой, зубы почистит, постель аккуратно расстелет, сядет на кухне с чашкой ароматного чая — дома тихо, тепло. Нет, не хочется оттянуться Сергею Петровичу. Ему спать хочется.

А утром на работе опять разговоры только про то, кто с кем и как вчера оттянулся. И опять Сергей Петрович вроде как не у дел, вроде что-то в жизни упускает.

Обидно.

Так бы, наверное, Сергей Петрович и никогда бы ни на что такое не решился, если бы однажды не предложили ему вдруг на работе эту самую путевку в Турцию. Начальник отдела для себя брал, как-то по знакомству, по льготной цене, со скидкой. Но у него что-то не срослось, не отпустили. А Сергей Петрович — работник хороший, но его работу всякий в отделе сделать может.

До этого Сергей Петрович никогда за границей не был. И дороговато, и дочери помогать надо, и на старенькую иномарку он все собирал и собирал после того, как лет пять назад окончательно сдохла его прежняя гордость — бежевая “копейка”. И тут вдруг вот оно, море, солнце, белый пароход…

— Беру, — выдохнул Сергей Петрович.

— Ну, Петрович, ты уж там найди себе телку, чтоб у нее все было на месте. С нашими, смотри, не связывайся, выпендриваться начнут, типа: “Ах, давайте просто посидим на берегу, морем подышим, чашечку кофе выпьем”. Ты там, это, на немок ставку делай. Они бабы простые, веселые, а у их мужиков от пива, говорят, годам к тридцати вообще стоять перестает. Поэтому они наших мужиков ценят и уважают.

Так напутствовали Сергея Петровича сослуживцы, и он твердо решил, что в отпуске наверстает все упущенное за все прошедшие годы.

В день вылета Сергей Петрович начал нервничать прямо с утра.

Сначала он боялся, что не придет вызванное еще накануне вечером такси.

Потом, уже осторожно установив в багажнике изумительно новый чемодан, побежал наверх еще раз проверить, перекрыл ли он воду в квартире.

По дороге в аэропорт он вспомнил, что возвращаться — плохая примета, и начал бояться, что разобьется самолет.

В аэропорту он долго заполнял налоговую декларацию, стесняясь спросить будущих попутчиков о том, как это делается, и все время придерживая ногой чемодан, а локтем прижимал наплечную сумочку с деньгами, документами, билетом и фотоаппаратом-“мыльницей”.

Он честно вписал в декларацию свои двести долларов, триста рублей, золотой нательный крестик и последний номер журнала “Огонек”, поскольку обнаружил в декларации вопрос “Имеете ли вы печатные издания?” И был совершенно потрясен тем, что таможенник отмечать его декларацию не стал, а расхохотался и сообщил Сергею Петровичу, что возьмет ее себе на память, поскольку таких, как Сергей Петрович, он уже давно не видел. Пассажиры тоже принялись разглядывать Сергея Петровича и о чем-то шептаться, поэтому он, сдав багаж и пройдя паспортный контроль, тихо уселся у стойки бара и решил, что до самой посадки в самолет будет только курить и читать журнал, чтобы больше не привлекать к себе никакого внимания.

Все четыре часа полета Сергея Петровича мучили два вопроса: как он мог потратить такие деньги на путевку и закрыл ли он газ на кухне? И неизвестно, до чего додумался бы Сергей Петрович, если бы не толстый потный гид Гриша, встречавший их в аэропорту.

С помощью Гриши Сергей Петрович был сосчитан и учтен в каких-то списках, посажен в автобус, доставлен в отель, заполнил все нужные бумажки, получил ключ от номера и был сдан вместе со своим багажом старому турку в униформе, которого Гриша называл “бой”.

Когда в сопровождении этого самого настоящего “боя” Сергей Петрович вошел в свой маленький прохладный номер и протянул старику специально приготовленный еще дома новенький, хрустящий доллар, он понял, что все только начинается. Он начал было раскладывать вещи по шкафам и тумбочкам, потом вдруг все бросил и отправился взглянуть на море. Оно оказалось совсем рядом, почти невидимое в черноте позднего южного вечера, и Сергей Петрович сначала почувствовал его давно забытый горьковатый йодный запах, а потом вдруг увидел прямо перед собой огромный, неподвижный кусок воды, разрезанный напополам слабо светящейся лунной дорожкой. Это было красиво. Так красиво, что Сергею Петровичу захотелось сделать что-нибудь необыкновенное. Он глубоко вдохнул и неожиданно для себя произнес вслух давно забытые строчки:

— Чуден Днепр при тихой погоде.

Замолчал, потому что забыл слова. Потом вдруг понял, что Днепр тут ни при чем, оглянулся, убедился, что его никто не слышал, успокоился и как-то сразу захотел спать.

— Завтра, — сказал себе Сергей Петрович. — Все будет завтра.

Утром следующего дня Сергей Петрович, как было намечено, бодро встал, побрился, надел плавки и, накинув на плечо махровое полотенце, отправился на пляж.

Ах, как красив был этот пляж, греющийся в лучах утреннего солнца. Как приветливо шелестело голубое море, ожидая Сергея Петровича. Как весело галдели на разных языках светло-золотистые и темно-коричневые отдыхающие. Серей Петрович чуть замедлил шаг. Он как-то вдруг заметил, какой он весь белый. Такой весь белый-белый, прямо как его полотенце.

— Ничего, — подумал Сергей Петрович. — Они тоже, когда приехали, были все белые.

Сергей Петрович успокоился и пошел к пирсу. На краю пирса сидела девушка. Она сидела, чуть откинувшись назад, подставляя свое упругое тело солнцу, и тело это было совершенно голое.

Сергей Петрович почувствовал, что у него есть сердце.

Он почувствовал это потому, что сердце вдруг остановилось. Сергей Петрович подумал, что оно остановилось от изумления и восторга, но потом понял, что оно остановилось от ужаса. Сергей Петрович ужасно испугался, потому что совершенно не понимал, что ему теперь делать и как себя вести.

Конечно, он давно не видел голых девушек и уж точно никогда не видел голых девушек днем посреди пляжа. Сердце Сергея Петровича снова забилось, и он обрадовался, что сейчас почувствует те самые желания, которых так ждал. Но желание у Сергея Петровича появилось совсем другое. Ему захотелось взять свое полотенце и укрыть им девушку. Девушка зевнула, открыла глаза и посмотрела на белого потного Сергея Петровича.

— Фак ю, — отчетливо сказала девушка, лениво показала ему кулак с нагло торчащим средним пальцем и снова закрыла глаза.

Сергей Петрович подхватил полотенце и быстро пошел обратно в номер. Он шел и понимал, что на глазах у красивых голых девушек и даже на глазах у красивых одетых девушек он, такой белый и потный, никогда не сможет легко и непринужденно подойти к краю пирса и броситься в море.

Потом он понял, что не сможет это сделать и когда перестанет быть белым, потому что потеет всегда, потому что пирс высокий, а он боится высоты и вообще не умеет прыгать в воду.

Сергей Петрович долго сидел в номере и думал о голой девушке.

Он все время думал о голой девушке и все время пытался понять, почему эти мысли его не радуют. Ведь это было в принципе то, за что он заплатил такие большие деньги. Вот она была совсем рядом с ним, эта голая девушка из этой красивой, свободной жизни, о которой он мечтал. Он очень хотел понять, почему этой девушке было так хорошо и почему ему было так плохо?

И почему они там все на пляже, а он один здесь, в номере?

Их, значит, всех красивые голые девушки не смущают, а его одного смущают. Они, значит, все такие, а он, значит, другой. А почему он другой? Чем?

День проходил за днем. Сергей Петрович завтракал, обедал и ужинал и честно ездил на экскурсии, входившие в стоимость путевки. Но в автобусе он всякий раз оказывался в одиночестве где-то сзади, на тряском сиденье, а в ресторане свободное место всегда почему-то оставалось за столиком, занятым какой-нибудь шумной компанией иностранцев, которые только приветливо кивали ему.

Соотечественников в отеле было немного, и все парами, семьями или шумными молодыми компаниями. Те, кто были постарше, все время ругали отель, гида Гришу и цены в турецких магазинах. А Сергей Петрович молчал, потому что отель ему не с чем было сравнивать, а покупки не на что было делать. Те, кто были помоложе, все время целовались или ругались между собой. Но целоваться Сергею Петровичу тоже было не с кем, не с кем было ему и поругаться. Сергею Петровичу было очень одиноко и очень грустно. Это было странно. Сергей Петрович уже много лет жил один, друзей особых не имел, так, пара приятелей, с которыми он изредка перезванивался и еще реже виделся. Но там, в далеком, вечно мокром Питере, он совсем от этого не страдал.

Из дома — на работу.

С работы — домой.

Нормальная жизнь. Все так живут.

Конечно, и там, дома, люди встречались в шумных компаниях, заводили романы, сходились, расходились, хохотали, слушая дурацкие анекдоты. Но там, дома, Сергею Петровичу все это было не нужно. А тут вдруг так всего этого захотелось, но Сергей Петрович никогда не умел рассказывать анекдоты и даже не всегда их понимал.

Даже на пляже Сергей Петрович чувствовал себя как-то неуютно. Голую девушку он, правда, больше не видел, хотя видел много полуголых девушек и даже полуголых старух. Но он постепенно перестал об этом много думать, а так только, немножко брезговал. Так что дело было не в голых девушках. Например, Сергею Петровичу никак не удавалось удобно устроиться на пластиковом лежаке. То голове больно, то руки девать некуда, то бок немеет. Другие лежат, вальяжно раскинувшись, кто газету читает, кто покуривает, кто с соседом болтает. А Сергей Петрович покрутится с боку на бок, ну нет, не лежится ему. Если мороженое решит съесть — оно таять начинает, капает сладким липким молоком на полотенце, тающим шоколадом руки мажет. А если в баре решит кофе выпить — так пока до столика дойдет, обязательно по дороге полчашки расплещет. Другие, конечно, тоже, наверное, расплещут. И мороженое у них тает. Но они расплещут — и хохочут. У них растает — а они в море бултых! А у Сергея Петровича “бултых!” не получается. Он может в воду только потихоньку входить, чтобы тело привыкало. Море вроде бы теплое-теплое, а как до талии дойдет — почему-то холодным становится. И тогда Сергей Петрович замирает и долго ждет, прежде чем решится окунуться по плечи. А вокруг все хохочут, и Сергею Петровичу кажется, что они хохочут над ним. Сергей Петрович понимал, что они смеются не над ним, и тогда начинал завидовать, что им есть над чем посмеяться, а ему — не над чем.

Однажды два загоревших до черноты турчонка — аниматоры, целыми днями валявшие дурака и развлекавшие публику, — притащили на пляж пудовую гирю. Сергей Петрович как раз шел к морю, когда эти два оболтуса вдруг подбежали к нему, схватили с двух сторон и чуть ли не волоком поволокли к гире с криками “Руссо, руссо, давай, давай!”. Пока Сергей Петрович соображал, как бы от них отделаться, они стащили с соседнего лежака щуплого американского парнишку и поставили рядом.

— Америка — Россия! Давай-давай, — орали аниматоры.

Вокруг стали собираться болельщики, и Сергей Петрович понял, что гирю придется поднимать. Она была такая тяжелая, эта гиря, что, когда Сергей Петрович поднял ее первый раз, у него потемнело в глазах.

“Не смогу”, — подумал Сергей Петрович. Но люди стояли вокруг тесным кругом и дружно орали: “Давай! Давай! Давай!”

Сергей Петрович закусил губу, поджал живот, зажмурился и снова поднял гирю.

— Два! — орала толпа. — Давай! Давай! Три! Четыре! Пять! Шесть! Давай! Давай, мужик! Не посрами Родину! Семь! Восемь!

Сергей Петрович опустил гирю и сел рядом с ней. У него тряслись ноги, тряслись руки и даже в животе что-то тряслось.

— Молодец, мужик! На, попей водички! — кто-то сунул ему в руку стакан с пепси.

— Боже мой! С вами все в порядке? Вы молодец. Вот, возьмите мое полотенце. Вы весь мокрый. Нет, подождите. Я сама. — Женская рука обтерла лоб Сергея Петровича. Сергей Петрович сидел, потел и блаженствовал.

На него обратили внимание.

О нем говорили.

Им восхищались.

Он так постарался. Напрягся и не посрамил.

— Давай, хиляк! Давай, Америка! Только не лопни!

Сергей Петрович открыл глаза и посмотрел на соперника. Тот ухватился за гирю одной рукой, потом двумя руками, чуть оторвал ее от земли и уронил. Толпа захохотала. Сергею Петровичу стало жаль американца. Он только собрался сказать, что это несправедливо, что паренек слишком худенький и надо, чтобы в соревновании участвовал кто-нибудь другой, но увидел, что парень начал хохотать вместе со всеми. Потом парень позвал своего друга, маленького пухлого очкарика, а тот пришел в обнимку со своей девушкой, и втроем они пару раз подняли эту гирю, а потом, хохоча, затащили ее в воду. За ними в море залезли аниматоры, и там впятером они еще долго возились и брызгались на радость зрителям.

Сергей Петрович огляделся по сторонам. Никому до него не было дела. Никому он был не интересен. Никого не волновало, что он выиграл у американцев. Потому что он не выиграл.

Потому что с ним никто не соревновался.

Это он соревновался, а они отдыхали.

Они делали то, зачем сюда приехали. Они делали то, за что заплатили деньги. Они заплатили деньги за то, чтобы отдыхать и веселиться. Вот они и отдыхали, и веселились. Он тоже заплатил деньги за то, чтобы отдыхать и веселиться, но у него почему-то не получалось.

Сергей Петрович чувствовал, что он завидует и злится. Но он не понимал, на кого он злится и чему завидует. Все и всё стали раздражать Сергея Петровича.

Худые старые немки в пестрых коротких юбочках и выцветших майках, обвешанные золотом и складками прожаренной на солнце кожи. Их шумные, распаренные жарой и пивом мужья, все время хохочущие в баре. Что, интересно, такого смешного они рассказывают друг другу?

Завернутые с головы до ног в черное турчанки, весь день прячущиеся в тени и кормящие своих бесчисленных детей. Зачем вообще они сюда едут, если к морю даже не подходят?

Разнокалиберные русские тетки, воняющие на весь пляж французскими духами.

А мужики все о деньгах и о бизнесе. О бизнесе и о деньгах. И все время по мобильникам говорят. Все время руководят. Как увидишь мужика в плавках и с мобильником — это русский. Спрашивается, если ты такой незаменимый, как же это ты в отпуск мог уехать? Вот Сергею Петровичу никто не звонит, советов не спрашивает. Да у него и мобильника нет. Зачем ему? С утра до вечера он на работе. С вечера до утра дома. Кто хочет, всегда до него дозвонится. Конечно, дома ему редко кто звонит, да и он тоже не большой любитель по телефону болтать. И особо не о чем. Да особо и не с кем. Почему же он раньше этого не замечал? Этого своего одиночества?

Он исподтишка присматривался к людям, прислушивался к их разговорам. Говорят ни о чем, смеются не от смешного, но все как-то просто, ненатужно. Ходят, гуляют, купаются, ругаются — все как-то легко, по-простому. Никто не грустит, никто на тоску не жалуется.

Сергей Петрович вроде себя каким-то особо тонким интеллигентом не считал, чтобы душевными муками мучиться, а вот ведь вроде мучается один на всю Турцию. Попробовал на пляже с соседом о своем одиночестве заговорить. Тот нехотя от кроссворда оторвался, переспросил:

— Вы, кажется один здесь отдыхаете?

— Да, — подтвердил Сергей Петрович.

— Счастливец, — выдохнул сосед. — Здесь такие возможности… — Он обвел взглядом пляж закатил глаза.

Сергей Петрович тоже огляделся, никаких возможностей, как и прежде, не увидел и попробовал объяснить:

— Да я не об этом. Вы меня не так поняли. У меня проблема…

— Мужик, я не доктор. Ты меня своими проблемами не грузи. У всех есть проблемы. Но их надо дома оставлять. Ты сюда отдыхать приехал — вот и отдыхай. Ты же один. Оттянись по полной. Хочешь, мою забирай. Я тебе только спасибо скажу. Шутка.

Мужчина расхохотался и снова принялся за кроссворд. Сергей Петрович тоже несколько раз хихикнул, в надежде поддержать разговор, но понял, что разговора больше не будет.

А так что зря смеяться. Ему ведь не смешно. Хорошо американцам. Вечно они улыбаются. Дружелюбные. Наши все говорят, что у американцев улыбки неискренние. А специальные такие, нарочитые. Сергей Петрович, стоя у зеркала в номере, попробовал просто так, без повода, улыбнуться. Пусть даже нарочито получится. Не получилось. Его лицо как-то скривилось, глаза сузились, губы задрожали. Он их растягивает, а они сами собой обратно стискиваются. Похоже, с непривычки. Совсем у Сергея Петровича улыбнуться не получается.

Он достал свой новенький заграничный паспорт и обычный, общегражданский. На всех фотографиях он мрачнее тучи, серьезный такой, можно подумать, что все беды мира на него обрушились. И на каждой фотографии штамп.

Вот ты какой.

Вот ты какой.

Вот ты какой.

Сергей Петрович вспомнил американского парнишку с гирей. Как тот рассмеялся. Ничего в этом не было нарочитого. А он, Сергей Петрович, дурак. Почему он тогда не рассмеялся вместе с парнишкой? Они бы сидели на песке и хохотали бы, глядя друг на друга. Потом вместе бы подняли эту гирю, вроде как в честь российско-американской дружбы. Сергей Петрович представил себе себя самого, вместе с американским пареньком тянущим вверх гирю. Как памятник: рабочий и колхозница. Со стороны, наверное, было бы смешно на них глядеть. Но ведь он так не любит выглядеть по-дурацки!

Сергей Петрович попробовал вспомнить, когда он последний раз смеялся. Просто так. Чтобы весело и от души. Не смог. Выходит, у него очень грустная жизнь? Но он не смог вспомнить, что в ней было такого грустного. Наверное, ему было грустно, когда умерла мать. Но это было давно, и он не помнил, как он грустил. Сергей Петрович понял, что он думает о своей жизни. Это было странно. Никогда раньше он о своей жизни не думал. Просто жил. Нормально. Как все.

Сейчас, когда он вдруг начал думать о своей жизни, ему стало казаться, что он жил как-то не так. Эта мысль ему не понравилась, и он решил больше не думать о своей жизни.

Он включил телевизор. По телевизору показывали старый советский фильм. Такой старый, что он был еще черно-белый. По улицам ходили черно-белые девушки в коротких пальто с густо подведенными глазами. Их обнимали за плечи черно-белые курящие юноши в шуршащих плащах. Они все были физики и лирики, они любили друг друга, спорили до хрипоты, блестяще острили и беспечно смеялись.

Сергей Петрович вдруг вспомнил, что так подводила глаза его мать. “Стрелки!” Она лизала карандаш и рисовала на веке такие вот жирные черные “стрелки”. А ткань называлась “болонья”. Мать мечтала достать отцу такой плащ. Из болоньи. Кажется, не достала.

Красивая актриса. На мать похожа. И мать была красивая, пока была молодая. А когда стала старая, наверное, стала некрасивой. Но Сергей Петрович не мог толком вспомнить лицо старой матери, потому что редко видел ее, когда она стала старой. Наверное, эта актриса теперь стала тоже старой и некрасивой. В фильме ей лет тридцать, да с тех пор лет сорок прошло. Может, она уже умерла, эта актриса. И парень, который ее обнимает, уже, наверное, тоже умер. Бред какой-то. Вот они, молодые, веселые. Портвейн пьют, на гитарах бренчат, в подъездах целуются, сходятся, расходятся, вся жизнь впереди — а они уже, может, умерли. Ведь родители Сергея Петровича уже умерли. А им было чуть за шестьдесят. Сергею Петровичу сейчас сорок пять. Это, выходит, ему лет семнадцать до смерти осталось? А что такое семнадцать лет? Как до школы жил — вообще не помнит, в школе десять лет проучился — и вот тебе — семнадцать лет прошло, а ты и не заметил. Потом армия, потом учился, женился, ребенок родился, развелся, разменялся. Еще семнадцать лет — фью-ть! Потом перестройка, переустройка, все сломалось и кое-как наладилось, жизнь спокойная, дочка учится, работа есть, вот за границу поехал. А жизни, оказывается, почти что и не осталось. А вроде как и не жил. Толком вспомнить нечего. Ни горя не нажил, ни радостей. И плакать не от чего, и посмеяться не над чем. А ведь когда-то смеялся и плакал. В детстве — это точно. Еще когда за женой ухаживал — они тогда много смеялись, друзья какие-то были, компании. Когда дочка родилась — тоже плакал. Поддатый, конечно, был, под окнами роддома бродил и плакал. Точно, плакал. Вспомнил! Еще плакал, когда у дочки аппендицит был. Они везли ее на такси в больницу, он держал ее на руках, и она говорила ему: “Папа, мне очень больно”. И он плакал вместе с ней.

Все. Больше ничего не вспомнить. Не вспомнить даже толком, почему с женой развелись. Жили себе и жили. Сначала — весело, потом — скучно. Выходит, развелись от скуки. Вот теперь один — и что-то тоже невесело. Раньше, правда, не замечал как-то. Зачем теперь заметил? Что теперь изменишь? Наверное, изменить можно, но только с какого конца начать?

Выходить утром на балкон, накинув полотенце на шею, и делать зарядку? С его-то брюхом, на потеху соседям?

Найти хорошую женщину, влюбиться, и что? Ждать звонка, стоять у метро с гвоздиками, мерзнуть, волноваться, придет или не придет?

Поехать на могилу родителей? Так он ее и не найдет, наверное. А дорога в оба конца сколько стоит? И что на этой могиле делать? Стоять и сожалеть, что писем не писал, не помогал, не навещал?

Приехать, позвонить дочери, сказать, что соскучился, в гости пригласить? Так ведь не соскучился он. Есть дочь и есть. Жива, здорова. А говорить с ней о чем? Если бы ей снова стало больно — он бы сумел ее пожалеть. Но ведь он не хочет, чтобы ей стало больно!

Вот ему сейчас больно. Пожалеть некому. Поделиться не с кем. Зачем ему эта боль? Зачем ему кого-то любить? Чтобы потом разлюбить, тосковать, грустить? Зачем нужны эти всякие желания, если они потом уходят куда-то далеко-далеко, куда уходят герои черно-белых фильмов, и мамино лицо с пожелтевшей фотографии, и ты сам в смешных коротких штанах на лямочках крест-накрест, улыбающийся, с удочкой в руках? Вот эта голая наглая девчонка — кто на нее посмотрит лет через двадцать? А этот веселый парнишка-американец? Как он будет веселиться, когда на работе начнутся неприятности, в семье проблемы разные? А они начнутся, начнутся. У всех начинаются. Вокруг столько людей, что же они, все счастливы? Все любят друг друга? Ерунда. Просто они про все это не думают, как он раньше не думал. Не думал и снова думать не будет. Вот закончится этот проклятый отпуск, и снова все станет, как было.

Из дома — на работу.

С работы — домой.

С дочкой раз в месяц повидаться.

В курилке с сослуживцами парой слов переброситься. Если спросят, как отдыхал, — подмигнуть. Нет, лучше показать кулак с оттопыренным средним пальцем. И лениво сказать: “Фак ю”.

…Ровно в шесть часов пунктуальное турецкое солнце собрало разбросанные по небу лучики в кулачок и спряталось за высокой горой. Сразу проснулся дремавший где-то далеко в море, за линией горизонта, ветерок и заторопился к берегу, подгоняя послушное стадо белых кудрявых облачков. Томившееся весь день на жаре неподвижное плоское море, почувствовав вечернюю прохладу, сонно шевельнулось мелкой рябью, песок на берегу поблек, посерел, а Сергей Петрович с радостью подумал, что вот и закончился последний день его отпуска. Он вышел на пирс и долго шарил в карманах в поисках монетки. Монетки не было. В кармане завалялся только жетон на метро.

“Десять рублей, — подумал Сергей Петрович, — за такой отпуск жалко. Да и что деньгами швыряться — я сюда возвращаться не собираюсь. — Он вдруг вспомнил подходящие стихи, оглянулся по сторонам, убедился, что рядом никого нет, с чувством произнес: — Не нужен нам берег турецкий, чужая земля не нужна!” — и пошел паковать вещи.

 

ЧУЖИЕ ОКНА

Я очень люблю смотреть в чужие окна.

Я люблю смотреть в чужие окна потому, что мне кажется, что люди за этими окнами живут по-другому, не так, как я. Еще когда я была маленькой, мне казалось, что там, за окнами, все живут лучше, чем я. Там, у них за окнами, на стенах висели ковры, на потолках — люстры с хрустальными висюльками, а у некоторых на кухне даже был кафель. Какое волшебное слово “кафель”! Я никогда не видела даже очереди за этим самым кафелем, а не то чтобы сам кафель в магазине. Ни у кого из моих друзей в квартире кафеля не было. Правда, у некоторых кухня и даже ванная были оклеены клеенкой. Это было очень красиво. Это было почти как кафель. Но у нас с мамой не было денег, чтобы купить так много клеенки.

Еще один раз я была в гостях у известной артистки. У нее в квартире был не просто кафель, а чешский кафель. В туалете — розовый, в ванной — зеленый, а в кухне — черный. А сама кухня была красной. Красные шкафчики, красная клеенка и красная пластмассовая люстра. Ах, да! Еще был набор эмалированных кастрюль с бидоном и чайник со свистком. Чайник со свистком и так был чудом, как и набор эмалированных кастрюль, но все это было красное, в белый горошек. Красивее было только в Эрмитаже! Я тогда поклялась себе, что, когда вырасту, у меня тоже будет черный кафель, красная кухня и кастрюли в белый горошек. Еще я поклялась себе, что буду такая же красивая, как эта артистка: высокая, голубоглазая, с легкими белыми волосами и длинной челкой, которая, как и у нее, будет падать мне на глаза. Артистка казалась мне очень красивой и очень счастливой.

Когда я выросла, оказалось, что я маленького роста, черноглазая и темноволосая и волосы у меня вьются. Волосы я, правда, кое-как научилась распрямлять с помощью щипцов и влажной тряпки, которую плотно обвязывала на ночь вокруг головы. С глазами сделать ничего не удалось, потому что даже теперь, когда появились разноцветные линзы, оказалось, что я совершенно не могу их носить. Глаза слезятся. Блондинки из меня тоже не вышло, потому что, как ни странно, к моему смуглому лицу и темным глазам светлые волосы никак не шли. Впрочем, когда я выросла, я уже не хотела быть похожей на эту артистку. Может быть, потому, что к этому времени ее бросили два мужа, она состарилась и стала очень некрасивой и очень одинокой.

Кстати, теперь у меня на кухне есть кафель. Глубокого темно-синего цвета. Очень хорошо смотрится на фоне желтовато-охристой стены. Как море и песок. Впрочем, кафель теперь есть у меня и в туалете, и в ванной. И даже полы выложены плиткой. Но я все равно люблю смотреть в чужие окна. Однажды, когда мы только сделали ремонт, я зажгла во всех комнатах свет и специально пошла на улицу, чтобы поглядеть в окна своей квартиры. Окна тоже были новые, сияющие металлопластиковыми рамами. Мне понравились мои окна и то, что я увидела за этими окнами. Если бы это были чужие окна и я бы в них заглянула, я бы подумала, что эти люди живут лучше меня. Не в смысле кафеля, а в смысле счастья. Потому что отсюда, с улицы, мой дом выглядел вполне счастливым. За красивой гардиной можно было разглядеть полки с книгами, пианино и конус теплого света от старинного торшера. В такой квартире должны собираться интересные умные люди, спорить о книгах, музицировать, подолгу засиживаться на кухне, пить вино, чай, кофе, рассказывать анекдоты и сплетничать.

Я попыталась вспомнить, когда у меня в последний раз были интересные гости? Хорошо, пусть не интересные. Пусть просто гости. Просто гости были не у меня, а у мамы на дне рождения почти год назад. Надеюсь, что они все в добром здравии соберутся и в этом году. Конечно, им хорошо. Они все дружат с института, уже лет сорок как. Сорок лет рассказывают одни и те же анекдоты и хвалят один и тот же мамин фирменный пирог. Счастливые. Вот мои друзья по институту — почти все разъехались. Кто куда, в основном — в другие страны. Мамины друзья, конечно, тоже многие уехали, но они, представляете, переписываются. Пишут друг другу настоящие длинные письма. А я ни с кем не переписываюсь. Правда, у меня в институте и друзей-то не было, так, приятели, однокурсники. Интересно, почему у меня не было друзей в институте? А после института? А до института? Пила же я, в конце концов, с кем-то на праздники, с кем-то танцевала, а с кем-то даже целовалась. Куда я всех их подевала? Или куда они все подевались? Ах, да, я же не люблю писать письма. Но если бы мне написали — я бы ответила. Наверное. Но мне никто не написал. Может быть, мне кто-нибудь звонил? Да, кто-то звонил, поговорили.

— Привет. Привет. У тебя как дела? А у тебя? Где работаешь? Вот как. Интересно? Ну, хорошо. Да, неплохо. У меня тоже все нормально. Отлично. Обязательно созвонимся. Пока-пока.

Ну а о чем еще говорить? У каждого своя жизнь, свои заботы, новые знакомые, новые приятели. На другую работу перейдешь — опять новые знакомые, какие-то свои дела. С мужем разведешься, снова замуж выйдешь — опять новая компания. Пробовала сначала соединять ту компанию и эту. Плохо соединялись. В старой компании кто-то осуждает, кто-то завидует, так и чувствуешь, как у тебя за спиной шу-шу-шу, шу-шу-шу. Новым знакомым мои старые знакомые тоже не интересны, у них свои разговоры, свои проблемы. Смотришь, в одной комнате одни сидят, в другой — другие. Раз попробовала, два попробовала, и как-то сами собой перестали пересекаться. Потом с этим мужем разошлась. Сама ушла, первая. Тут у меня правило железное: я всегда ухожу первая. Никогда не допущу, чтобы меня бросили. Чтобы обо мне потом говорили, как об этой артистке: “Ах, какая женщина была, как она его любила, а он ее бросил!” Нет, это я давно решила: все что угодно, только не надо мне этой любви. Любишь, любишь, а потом — бац! Ты любишь, а тебя уже разлюбили. Лучше — проще. Хороший секс, хорошая еда, хороший дом — вот это и есть любовь. Чтобы было тихо и спокойно. Да-да. Нет так нет. Никто волосы на себе не рвет, у окна по ночам в ожидании не замирает. По ночам спать надо, а не волосы рвать. Я, правда, по ночам не очень хорошо сплю. Нет, не от одиночества. Мама говорит, это у меня наследственное. Да, одним в наследство дачи достаются, машины, а мне — бессонница. Это я не к тому. У меня, слава богу, и дача давно есть, и машина. И бессонница. Я, правда, к ней уже давно привыкла, как к даче и к машине. И когда я не сплю, я люблю смотреть в чужие окна и думать: почему же там не спят люди? Неужели им так же хреново, как мне? Но если считать, что не спится тем, кому хреново, тогда у нас в городе масса счастливых людей. Ведь по ночам темных окон гораздо больше, чем освещенных. Но днем я как-то не очень много вижу счастливых людей. Не вижу и не слышу. Может быть, счастливые люди никому не говорят о своем счастье, прячут его, чтоб не сглазили. А по ночам достают и разглядывают. Вот поэтому я, наверное, люблю смотреть в чужие окна. Все надеюсь чужое счастье увидеть, понять, как оно устроено.

Живут люди за окнами. Готовят еду, ругаются, обнимаются, смотрят телевизор, воспитывают детей, сходятся, расходятся. Я делала, делаю и буду делать все то же самое. Но если все они так же несчастливы, как я, тогда зачем все это? А если кто-то из них счастлив — как отличить их окно? Ведь если посмотреть с улицы, мой дом кажется таким счастливым.

Версия для печати