Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2005, 9

Метафизика тещи

Владимир Станиславович Елистратов родился в 1965 году. Доктор культурологии, профессор факультета иностранных языков в МГУ им. М. В. Ломоносова. Лексикограф, лингвист, журналист, эссеист, критик, переводчик, прозаик, поэт.. Автор книг: “Словарь московского арго” (1994, 2-е изд. 2000), “Арго и культура” (1995), “Язык старой Москвы” (1997, 2-е изд. 2004), “Словарь крылатых слов (русский кинематограф)”, “Словарь языка Василия Шукшина” и др. Автор более 60 научных статей (“Вестник МГУ”, “Вопросы философии”, “Русский язык за рубежом”, “Русский язык в школе” и др.). Работы переведены на английский, немецкий, болгарский, венгерский языки.

Стихотворные сборники: “Московский Водолей” (2002), “По эту сторону Стикса” (2005). Его юмористические рассказы печатаются в журналах “Аэрофлот”, “Сибирь”, “Вояж и отдых”, “Европа-экспресс”, “Моя семья” и др.

Регулярно выступает в качестве рецензента в журнале “Знамя”.

 

Посвящаю всем героическим
тещам планеты Земля.
Автор

 

Одно из расхожих определений метафизики следующее: “Идеалистиче-ское философское учение, утверждающее неизменность раз навсегда данных и недоступных опыту начал”1. Рассматривая “архетип тещи” как некий философ-ско-культурологический феномен, мы вынуждены обратиться именно к метафизике как к оптимальному ракурсу взгляда на данный архетип (здесь и далее юнговский термин “архетип” мы будем употреблять не в строгом социально-философском значении, а как общее наименование некой инвариантной единицы глубинной структуры человеческого сознания). Скажем, словосочетание “диалектика тещи” осветило бы проблему, на наш взгляд, менее удачно. Тещи, конечно же, бывают разные, они изменяются во времени, различно и отношение к ним (это все — “диалектика”). Очевидна и “динамика” роли тещи в обществе, в различных социальных, культурных и тому подобных контекстах у разных народов. Все это так. Но вряд ли вызовет принципиальное возражение утверждение, что в отношении к теще в разные времена и у разных народов есть определенная глубинная константа, метафизическая доминанта, некий архетипический прообраз, который, при всех его широчайших колебаниях, занимает фиксированное положение в “неизменном и шарообразном” Бытии человека. Теща может быть “хорошей” и “плохой”, но при этом она остается Тещей. Нам, к сожалению, не приходилось встречать каких-нибудь античных апорий против “положительности” и “отрицательности” (то есть диалектичности) тещи, подобных знаменитым апориям против движения и множественности Зенона, но почему-то у нас есть искреннее и непоколебимое убеждение (“метафизическое”, “архетипическое”), что такие апории существовали, но просто до нас не дошли. Их просто не могло не быть. Греки просто не были бы греками, если бы не обыграли эту тему.

Метафизика — это наука о “бытии самом по себе”2, о сверхчувственных началах Бытия — если угодно, о “глубинных структурах” (платоновских “идеях”) мира. Тем не менее энергия метафизического мышления в истории активизируется тогда, когда Бытие вступает в острый кон-фликт с реальной жизнью, с бытом. Именно столкновение быта и Бытия дает импульс для чисто метафизического напряжения мысли. Чем отчетливее трагическое несоответствие Бытия и быта, тем актуальнее поиск первооснов жизни.

Теща — это такое “бытовое явление”, которое заставляет человека (прежде всего, зятя) постоянно задумываться о Бытии, о смысле жизни. Это такая “черная дыра” быта, сквозь которую можно заглянуть в экзистенциально напряженное Бытие. Мысль о Теще онтологически родственна мысли о смерти. Это та самая “блуждающая почка” толстовского Ивана Ильича. Теща неизбежна, неустранима, фатальна. И поэтому мировая культура, подобно тому как она смеется над самым страшным — над смертью, — смеется и над тещей. Единственный выход — не столкнуться с явлением тещи, то есть “жениться на сироте”.

Для того чтобы теща стала “трагиче-ским сгустком” Бытия в быте, она должна в этом быте постоянно присутствовать. И здесь именно уклад современной русской жизни очень показателен.

Хорошо известно, что само слово “быт” — семантически очень русское. Об этом, к примеру, убедительно (хотя и по иному поводу) пишет Р. Якобсон:

 

“Творческому порыву в преображенное будущее противоположна тенденция к стабилизации неизменного настоящего, его обрастание косным хламом, замирание жизни в тесные окостенелые шаблоны. Имя этой стихии — быт (выделено Р. Я. — В. Е.). Любопытно, что в русском языке и литературе это слово и производные от него играют значительную роль — из русского оно докатилось даже до зырянского, — а в европейских языках нет соответствующего названия — должно быть, потому, что в европейском массовом сознании устойчивым формам и нормам жизни не противопоставлялось ничего такого, чем бы эти стабильные формы исключались. Ведь бунт личности против косных устоев общежития предполагает их наличие. Подлинная антитеза быта — непосредственно ощутительный для его участников оползень норм. В России ощущение текучести устоев не как историческое умозаключение, а как непосредственное переживание исстари знакомо. Уже в чаадаевской России с обстановкой мертвого застоя сочетается чувство непрочности и непостоянства”3.

 

Р. Якобсон констатирует особый, если угодно, метафизический статус слова “быт” в русском языке, аналога которому нет в других языках. Вслед за Р. Якобсоном мы можем констатировать особый статус слова “теща” в русской культуре, но преимущественно двадцатого столетия (в меньшей степени — девятнадцатого).

Оговоримся: интерпретация (преимущественно смеховая) феномена Тещи абсолютно интернациональна. Слово “теща” вызывает практически одинаковую реакцию и у итальянцев, и у китайцев, и у индусов. Это слово вызывает некую улыбку “понимания – горечи – иронии – обреченности”4. Но в России двадцатого века были созданы такие социально-бытовые условия, в которых “быт тещи” и “Бытие зятя” вступили в острейший диалог-конфликт, заставивший как тещ, так и зятьев поднимать в своем сознании (или подсознании) острейшие он-толо-го-метафизические вопросы. Условия эти, как это ни банально, следующие: вынужденное проживание зятьев с тещами. Если традиционно (и на этом основан богатейший русский “тестев” и “тещин” фольклор) невесту брали в дом мужа, то социальная, экономическая и “геополитическая” ситуация в Советской России сложилась так, что чаще всего “пассионарный” зять, как правило, деревенский, переехавший в город, вынужденно вселялся в дом своей городской жены, менее “пассионарной” и более “мещанской”. Конечно, вряд ли можно считать, что эта семейная ситуация характерна только для России, но в России она приобрела особый экзистенциальный статус, образовавшийся во многих текстах. Текстов этих очень много. Любопытный и въедливый читатель найдет их без труда. Ограничимся лишь некоторым примерами. У В. Шукшина в “Выдуманных рассказах” читаем:

 

“Как один собирался в гости... Пыль поднялась в доме. Жена, теща с ног сбились: делают, чтоб муж, зять выглядел прилично (выделено В. Ш. — В. Е.). Зять терпел, терпел — снял шляпу, кинул ее в мусоропровод, скинул галстук, ботинки, костюм и лег на диван. „Пошли вы...” — сказал жене и теще. Они потом тихонько говорили на кухне — дочь жаловалась на мужа: сама видела, какой он.

— Да, — горестно вздыхала теща из Одессы” („Теща из Одессы”)5.

 

Здесь кратко описана очень типичная (архетипичная) ситуация. Охарактеризуем ее следующим образом: в системе “зять-теща” мы видим некое перевернутое отражение древнего архетипа “падчерица–мачеха”. В многочисленных в русской словесности (как двадцатаго, так и девятнадцатого века) исполнениях темы “несчастного” зятя совершенно отчетливо видны рефлексы легенды о Золушке. По крайней мере, здесь есть отчетливая типологическая перекличка. В шукшинской зарисовке “зять-Золушка”, конечно, ведет себя по-шукшински, а не “по-перровски”. Но его “бунтар-ское” скидывание шляпы (у Шукшина, кстати, некоего символа города, ци-ви-лизации с их “мещанством”, “разладом в душе” и т. д.) в мусоропровод и горькое “пошли вы....” онтологически родственны Золушкиным тихим слезам в одиночестве и мечтам о принце. Заметим, кстати, что в зарисовке Шукшина теща — “из Одессы”, то есть из другого, чуждого герою мира, “антимира”. В советском кинематографе также закрепился именно образ своего рода “одесской мачехи”, гениально сыгранной Ф. Раневской в известном кинофильме “Золушка”6. Остроумная хищная наглость, гра-ничащая с воинствующей пошлостью7, — обязательный атрибут “одесской мачехи” (“одесской тещи”). Вообще, “пошлость”, “мещанство” — это то, чем “маркирована” теща в глазах зятя. “Бунт зятя” — очень характерный мотив русского сознания. Этот бунт всегда отчаянный (“беспощадный”) и вместе с тем беспомощный, “бессмысленный”, как и любой “русский бунт”. Таковы “бунты” шукшинских героев, таков, например, знаменитый танцующий Стасик из кинофильма “Родня”8 и т. д. Остается добавить, что смеховой, “карнавальный” бунт зятя против тещи — очень распространенный мотив в русском фольклоре, в частности, в частушках. Но об этом еще пойдет речь ниже.

Подобный протест можно отнести вообще к специфике “мужского характера”, но такая постановка вопроса была бы неверна. Аналогия между “зятем” и “Золушкой-падчерицей” не абсолютна. Дело в том, что бытийное состояние Золушки — начальное, исходное; бытийное же состояние “несчастного зятя” — конечное, результативное. Иначе говоря, Золушка (или какая-нибудь Машенька, Настенька и т. д.) от состояния падчерицы идет к счастливой свадьбе с каким-нибудь “голубым принцем”. Это не состояние “ловушки судьбы”, а некое начальное испытание жизни, которое потом сполна вознаграждается. Состояние же зятя — это именно ловушка, в которую он вовлечен неким фатальным обманом. Все “хорошее”, “чистое”, по-настоящему мужское (“пассионарное”, “творческое” и т. п.) у него позади.

Его “окрутили”, он сам не заметил, как “продал душу дьяволу”, угодил в “семью вурдалаков”. Все эти определения могут показаться несколько заостренными, но по степени экзистенциального напряжения они совершенно верны. И в литературных текстах, не говоря уже о хорошо известных любому бытовых, реальных историях, мы найдем множество описаний подобного онтологического тупика, “ловушки бытия”, в котором жертва (зять) испытывает смешанное чувство безысходности и недоумения. Например, у А. Чехова в рассказе “Супруга”:

 

“...он ходил и останавливался в гостиной перед фотографией, снятой семь лет назад, вскоре после свадьбы, и долго смотрел на нее. Это была семейная группа: тесть, теща, его жена Ольга Дмитриевна, когда ей было двадцать лет, и он сам в качестве молодого, счастливого мужа. Тесть, бритый, пухлый, водяночный тайный советник, хитрый и жадный до денег, теща — полная дама с мелкими и хищными чертами, как у хорька, безумно любящая свою дочь и во всем помогающая ей: если бы дочь душила человека, то мать не сказала бы ей ни слова и только заслонила бы ее своим подолом. У Ольги Дмитриевны тоже мелкие и хищные черты лица, но более выразительные и смелые, чем у матери; это уже не хорек, а зверь покрупнее!”9

Согласимся, что “компания хищников” с “тещей-хорьком”, готовой соучаствовать в убийстве, совершенном дочерью, — это очень сильно сказано. Сильно, но метафизически и психологически абсолютно точно. Любовь матери к своей дочери — любовь “кровная”, родовая и потому часто абсолютно слепая, животная. Мать можно идеализировать, но именно зять становится той лакмусовой бумажкой, которая проявляет все отрицательные стороны “беззаветной” материнской любви. Такой же лакмусовой бумажкой может быть и падчерица, и пасынок, и невестка. Но зять, как нам кажется, наиболее показателен.

Точную, хотя и несколько заостренную характеристику психологии женщины-матери дает в своем знаменитом исследовании “Пол и характер” О. Вейнингер. Приведем некоторые из его высказываний:

 

“...материнская любовь не так уж нравственно высока. Пусть каждый спросит себя: меньше ли любила бы его мать, если бы он был совсем другим, не самим собой? В этом вопросе центр тяжести нашей проблемы. На него должны ответить все те, которые в материнской любви видят доказательство нравственного величия женщины. Индивидуальность ребенка безразлична для материнской любви; для нее довольно того, что он ее ребенок, а это — безнравственно. ‹…› Не менее безнравственны и притязания детей на любовь матери — притязания, основанные только на том, что они ее дети (особенно повинны в этом дочери, но и сыновья не без греха)” ( цит. по: Вейнингер О. Пол и характер. Мужчина и женщина в мире страстей и эротики. М., 1991. С. 126.). “Насколько дело первостепенной важности и заключается для женщины-матери именно в сохранении рода, это можно видеть из несокрушимо жестокого отношения ее к животным. Стоит посмотреть, с каким спокойствием, с каким чувством удовлетворенности деловитая хозяйка режет одну курицу за другой. Ибо обратная сторона матери — мачеха; мать — для своих детей, мачеха — для всех остальных существ”10.

Любовь к родному (мать, дочь, бабушка, внучка) и жестокость к “остальному” (мачеха, теща, свекровь) — две стороны одной медали.. Нас интересует теща. Быт и Бытие для тещи нейтрализованы. Быт равен Бытию, вернее, все Бытие мира сведено к родному, кровному быту. Здесь возможна онтологическая аналогия с национализмом, почвенничеством, охранительством (если иметь в виду крайне отрицательное исполнение этого мировоззрения). Теща — как бы националист, “пламенный патриот” рода, семьи, дочери. “Малая родина” тещи — семья, дочь. Отношение к зятю соответствует воинствующей ксенофобии.. Зять всегда, в большей или меньшей степени, иностранец на этой чужой родине. Напряжение усиливается еще и тем, что зять — мужчина и  (на чем настаивает О. Вейнингер) некая Личность, Индивидуальность, то есть нечто неудобное, нарушающее родовую сглаженность, безличность, нечто чужеродное на этой почве.. У В. Шукшина в приведенном выше отрывке теща и дочь требуют от зятя соблюдения приличия, то есть определенной сглаженности, обезличенности (шляпа, галстук, костюм, ботинки). Бунт зятя — это бунт  личности, “борьба за права человека” быть не таким, каким его хочет видеть этот быт и этот род. Зятю тесно в быту рода, его личность хочет выйти в Бытие. Танцующий Стасик в “Родне” не просто юродствует (“Танцевать, теща!”), он очень симптоматично завершает свое выступление чисто мужским самоутверждением (если читатель помнит, он кричит, что еще поймает свою птицу счастья и т. п.). Все это он высказывает именно теще как воплощению онтологических рамок, оков его творческой личности (он Художник, “абстракционист Ляпин”), хотя его самоутверждение — с бытовой точки зрения — абсолютно неуместно.

Известны случаи страшного метафизического напряжения между зятьями и тещами. Довольно част мотив мести зятя. Месть может осуществляться в плоскости быта (например, бытовое убийство, которых известно очень много в криминальной истории России, и не только России). Но есть редкие, но показательные случаи метафизической мести. Пожалуй, самый страшный случай — опять же с метафизической точки зрения — это месть Ленина своей теще. Д.. Галковский в книге “Бесконечный тупик” описывает этот акт “метафизиче-ского вандализма” следующим образом:

 

“668. Примечание к № 660. С. 479.

Бога нет, и отвечать за вранье не перед кем.

Из официального жития Ленина постоянно выпадает один персонаж — мать Крупской. Мать Крупской была третьим членом семьи. Втроем жили они в Шушен-ском, втроем жили и за границей. Теща постоянно мешала, считала брак дочери неудачным. Выходили за перспективного деятеля оппозиции (вроде Струве, за которого вышла замуж гимназическая подруга Надежды Константиновны), а оказалось на поверку — неудачник и скандалист. В семье постоянно были ссоры между Лениным и тещей. К тому же старуха верила в Бога.

Перед самой революцией мать Круп-ской умерла. Отпевать и хоронить по православному обряду было муторно и дорого. И ее сожгли. (Кремация была официально запрещена православной церковью и в России совершенно не практиковалась, считалась дикостью.) Крупская в воспоминаниях, вместо того чтобы промолчать (не хватило ума даже на это), позорно оправдывается, разрабатывая тему „она сама хотела”:

„Мы так и сделали, как она хотела, сожгли ее в бернском крематории. Сидели с Владимиром Ильичом на кладбище, часа через два принес нам сторож жестяную кружку с теплым еще пеплом и указал, где зарыть пепел в землю”.

И все. „Ленин сжег тещу”. Была привычка: руки в карманы и насвистывать шипящим шепотком сквозь прижатый к небу язык. Нулин”11.

 

Кажется, более страшную месть просто трудно придумать. Убить не человека, а душу, отомстить не человеку, а душе.

Характерно, что именно мотив смертельной мести теще, пожалуй, если не единственный, то абсолютно доминирующий в так называемом черном фольклоре, особенно в современном. Очень показателен здесь жанр анекдота12. Основная тема здесь — смерть (как правило, насильственная) тещи. И это метафизически вполне объяснимо: смерть тещи — это единственный абсолютный “путь” для зятя освободиться от нее. “„Смешная смерть” „зла”” — это выход из бытового и бытийного тупика. Приведем ряд примеров:

 

Абрам приносит в дом два цветных телевизора. Рувим его спрашивает:

— А два-то телевизора тебе зачем?

— Да теща вот сказала, что за цветной телевизор полжизни отдаст.

 

— Что такое смешанное чувство?

— Это то, что испытываешь, когда видишь, как твоя теща в твоей машине летит в пропасть.

 

Теща говорит зятю:

— Ты делай что хочешь, но похорони меня у Кремлевской стены.

Через неделю зять обращается к ней:

— Вы делайте что хотите, но я уж договорился: через два дня будьте готовы.

 

— Что лучше — теща или пиво?

— Хорошо и то и другое. На столе. В охлажденном виде.

 

Теща умирает. Тускнеющим взглядом окидывает комнату, смотрит в окно и печально говорит:

— Какой закат прекрасный... Какое небо удивительное...

Зять ей отвечает:

— Мамаша, не отвлекайтесь.

 

Мальчик спрашивает отца:

— Папа, а почему бабушка по двору зигзагами бегает?

— Кому бабушка, а кому и теща. Дай-ка еще патронов, сынок.

 

Висит женщина снаружи на балконе, руками за край держится, вот-вот упадет. Внизу толпа собралась, люди возмущаются, кричат хозяину квартиры:

— Что вы делаете? Женщина ведь упадет и разобьется!

— Это не женщина, — отвечает тот, — это теща.

Толпа возмутилась еще больше:

— Надо же, она еще цепляется!

 

А почему ваша теща умерла?

— Да вот грибочков поела.

— А почему у нее зубы выбиты?

— Да она их есть не хотела.

 

“Смешная” насильственная смерть тещи: удушение, отравление, расстрел и т. п. — некая карнавальная мечта подсо-знания зятя, сопровождаемая (как видно из приведенных текстов) всеобщей поддержкой. При этом (в анекдотах, шутках, острословицах и т. п.) “мобилизуются” все средства смеховой поэтики, включая каламбуры и проч. (Например, разговаривают два зятя. “Где твоя теща?” — “В Минске”. — “Хороший холодильник”.) Пожалуй, ни один образ не разработан современным русским фольклором с такой тщательностью в плоскости “смешной смерти”, как образ тещи. “Черное раблезианство” здесь представлено во всей красе.

В традиционном устном фольклоре теща часто представлена, во-первых, через образ именно мертвой (или умирающей) тещи, во-вторых, через эмблему (синекдоху) длинного языка и,в третьих, в облике змеи. Язык мертвой тещи-змеи (“тещин язык”) — одна из самых распространенных так называемых потешных игрушек-сувениров. Например, у Е. Иванова в “Метком московском слове”13:

 

“Торговец тещиным языком, то есть длинным бумажным плоским футляром, с писком развертывавшимся на пружине при вдувании воздуха и имевшим на конце цветное перышко, солидно говорил: „Теща околела, язык продать велела?””

 

У И. Шмелева в “Веселом ветре”14:

 

“Самый злющий тещин язык, с жалом! Шипит-свистит, на кончике-то, глядите... пистолет! Злющая была, вчерась только сдохла-померла!..”

 

Можно напомнить и о современной травестированной интерпретации эмблемы медицины (змея, обвивающая чашу): “теща ест мороженое”. Термин “тещин язык” продолжает “работать” и в современном языке. Например, водители в Москве тещиным языком называют один из участков проспекта Вернадского, где часто случаются аварии.

Мертвая теща — это поверженная змея с отрезанным жалом. Победитель-зять в качестве трофея победы демонстрирует и продает отрезанное “потешное” жало-язык. Перед нами некий пародийный Георгий Победоносец, повергший “люту змию, люту огненну”, “зять-змееборец”.

Главное “зло” тещи сосредоточено в ее языке15. Он “выносит сор из избы”, сплетничает, наговаривает, лжет и т. д. “Змея” (“гадина”, “гадюка”), в свою очередь, является отчетливым элементом брани, инвективы в разговорном языке (“змея подколодная” и проч.). Она ассоциируется с хитро-стью, коварством. Вместе с тем, несмотря на то, что змея — одно из самых почитаемых животных с древнейших времен, соотносимое с идеями Вечности, Разума, Судьбы, Неба и т. д., она исконно ассоциируется еще и с идеей звука, говорения, о чем свидетельствуют этимологические сближения в разных индоевропейских языках16, а значит (вероятно, в более позднюю эпоху) — с идей лжи, коварства, ложной или злой и тому подобной речи. Таков библейский Змей-искуситель. В дальнейшем, как изве-стно, отношение в целом к языку и змее в самых различных культурах был весьма настороженным, вернее, двояким, раздвоенным (как и сам змеиный язык).

С одной стороны, есть “сакральное” —-  “жало мудрыя змеи”, с другой — “профанный” тещин язык. Как видим, “офетическое” (змеиное) и “логосическое” (языковое) в образе тещи сливаются воедино. Зять, убивающий Тещу и продающий ее змеиный язык, — это как бы Адам, убивший Змея-искусителя (Тещу), отрезавший ему (ей) язык и показывающий (продающий) его всему миру.

Сближение Тещи и Змея-искусителя не кажется нам натянутым или преувеличенным. Интегральная схема сотворения первой земной семьи (“падение” Адама и Евы) и схема любой семьи абсолютно схожи. Любая семья проходит через историю Адама и Евы.

Адам и Ева соединяются Богом-Любовью. Бог сотворяет их любовный союз. Их отношения чисты (имеется в виду не наличие или отсутствие сексуальных отношений, а общая “чистая” мировоззренческая стратегия брака). И вот является Змей-искуситель. Он говорит “правду”, то есть показывает, какова жизнь на самом деле, а не в метафизических снах. Змей своей коварной правдой опускает Адама и Еву из Бытия в быт. Для Адама (зятя) в огромном количестве случаев Змеем становится именно теща (в доме которой он живет).

Здесь мы приходим к очень важному моменту. Теща своим змеиным языком говорит именно правду, горькую правду быта. Мало того: именно в теще зять узнает всю правду о своей жене. Теща — это та же жена, только в будущем. С помощью тещи зять совершает волшебное перемещение во времени. Жена еще молода и красива (но все это тленно), теща же — это истинное лицо жены, уже постаревшее, “обезображенное” временем. Что-то вроде средневекового мотива memento mori, уродливой “беременной старухи” и т. п. Недаром народная мудрость гласит: “Хочешь узнать жену — посмотри на тещу” (словесных вариантов выражения этой истины множество). Вмешательство в жизнь Адама и Евы Тещи-Змеи можно назвать моментом “отрезвления”, “срывания всех и всяческих масок”, “прозрения” и т. п. Мотив “вручения яблока” тещей зятю всячески обыгрывается в словесности. Приведем характерный пример. В коротком рассказе А. П. Чехова “Теща-адвокат” данная архетипическая ситуация описана следующим образом17:

— Я не понимаю ваших отношений к моей Лизе! Вы женились на ней, но разве она вам жена, подруга? Она ваша жертва! Науки, книги там, теории разные... Все это очень хорошие вещи, но, мой друг, вы не забывайте, что она моя дочь! Я не позволю! Она моя плоть и кровь! Вы убиваете ее! Не прошло и месяца со дня вашей свадьбы, а она уже похожа у вас на щепку! Целый день сидит она у вас за книгой, читает эти глупые журналы! Бумаги какие-то переписывает! Разве это женское дело? Вы не выводите ее, не даете ей жить! Она у вас не видит общества, не танцует! Невероятно даже! Ни разу за все время не была на балу! Ни ра-зу!

— Ни разу не была на балу, потому что сама не хотела. Потолкуйте-ка с ней самой... Вы узнаете, какого она мнения о балах и танцах. Нет, ma chere. Ей противно ваше безделье. Если она сидит по целым дням за книгой или за работой, то, верьте, в этом никто не насилует ее убеждений... За это-то я ее и люблю... А за сим честь имею кланяться и прошу впредь в наши отношения не вмешиваться. Лиза сама скажет, если ей понадобится что-нибудь сказать… ‹…›

Теща вскочила и рванула за дверную ручку. Дверь распахнулась, и Мишель увидел свою Лизу. Она стояла на пороге, ломала себе руки и всхлипывала. Ее хорошенькая мордочка была вся в слезах. Мишель подскочил к ней...

— Ты слышала? Так скажи же ей! Пусть поймет свою дочь!

— Мама… мама говорит правду, — заголосила Лиза. — Я не выношу этой жизни... Я страдаю...

— Гм... Вот как! Странно... Но почему же ты сама со мной не поговорила об этом?

— Я... я... ты рассердишься...

— Но ведь ты же сама постоянно трактовала против безделья! Ты говорила, что любишь меня только за мои убеждения, что тебе противна жизнь твоей среды! Я и полюбил тебя за это! До свадьбы ты презирала, ненавидела эту суетную жизнь! Чем объяснить такую перемену?

— Тогда я боялась, что ты на мне не женишься...”

 

Зять остается в дураках, именно здесь, через месяц после свадьбы, он осознает, что попал в ловушку. Лукавое “жало” тещи (“Вы умный человек, Мишель, очень умный”, “mon petit”, “наука вещь хорошая, без литературы нельзя... Поэзия ведь!”, “mon ange” и т. п.), ее хитрость (Лиза “заготовлена” уже для сцены) постепенно подводят Мишеля к прозрению. Он видит истинную сущность жены: сквозь ее заплаканную “хорошенькую мордочку” проступают “зловещие” черты тещи. Жена, как и ее мать, пуста, пошла, она — “мещанка”. Все мечты разбиты вдребезги. Зять в ловушке. “Бытие” науки, высоких идеалов, высокого труда, искусства и прочее проигрывает пошлому быту, jour fixe у Марины Петровны.

Интересно, например, что у Чехова же в заметке 1885 г. “Женщина с точки зрения пьяницы”, не включенной автором в собрание сочинений, среди сравнений женщин с различными напитками (от двадцати до двадцати трех — токайское, двадцать восемь — коньяк с лимоном, старая дева — лимон без коньяка, от сорока до ста — ивушное масло и т. п.), теща идет под рубрикой “огуречный рассол”, то есть сравнивается с тем, что пьется именно с похмелья, в момент горького болезненного отрезвления.

Одним из “метафизических инвариантов” изображения тещи является теща “веселая”, “карнавальная”. Она как бы “опьяняет” зятя посулами, “нашептывает” ласковые слова и т. п.18 Она лукава и все время будто бы готовит “веселый” “удар в спину”. Все это отражено, в частности, во многих шуточных песнях, в которых мы видим структуру т. н. “обманутого ожидания”, например:

 

Было у тещи

Семеро зятьев:

Хомка зять

И Пахомка зять,

И Гришка зять,

И Гаврюшка зять,

И Макарка зять,

И Захарка зять

Зятюшка Ванюшка

Милей всех зятьев.

 

Стала теща

Зятьев провожать.

И Хомке — в шею,

И Пахомке — в шею,

И Гришке — в шею,

И Гаврюшке — в шею,

И Макарке — в шею,

И Захарке — в шею,

А зятюшку Ванюшку — 

За святые волоса19.

 

Очень своеобразно мотив “обманутого ожидания”, исходящего от тещи, обыгран в “Двенадцати стульях” И. Ильфа и Е. Петрова. “Правда” о бриллиантах, зашитых в стульях, сообщается Кисе Воробьянинову именно тещей. Именно теща своим “жалом” “запускает” весь сюжет с бешеной погоней за сокровищами, которая заканчивается ничем. Вернее, она заканчивается полным жизненным крахом Кисы, который даже пытается убить Бендера. Характерно, что тайну о стульях рассказывает умирающая теща, причем не случайно ожидание смерти тещи — основная тональность начала романа. Очень част и мотив “явления тещи” перед смертью зятя или вообще в какой-либо ситуации, связанной со смертью (например, у Н. Эрдмана в “Самоубийце” и др.). Здесь связаны в единый клубок все архетипические (метафизические) структуры отношения “зять — теща”. Тещина тайна преследует зятя как некий “Эдипов комплекс”. “Тещин язык” здесь как будто мстит за все “именем всех тещ”. Мстит с того света, словно бы демонически хохоча в конце романа. На бытовом уровне Киса становится жертвой собственной алчности, на бытийном — над ним свершается “родовой суд” тещи. “Двенадцать стульев” — одна из немногих в истории литературы апологий тещи. Теща Кисы как бы мстит за тещу Ленина.

Мотив мстящей тещи столь же важен, как и мотив мстящего зятя. Хотя обычно месть тещи “с того света” представлена в сниженно-пародийном ключе, например, как в известном анекдоте. Зять похоронил тещу, выходит с кладбища. Вдруг на шляпу ему гадит птичка. Зять, печально вытирая шляпу: “А, мама, вы уже там?” Посмертная месть тещи представлена здесь как продолжение традиционных мелких козней.

Киса Воробьянинов — “жадный” зять. Кроме того, он втайне распутен и жесток. Все эти качества являются характерными для отрицательного образа зятя с архетипической точки зрения тещи (иначе говоря — с точки зрения архетипической тещи).

В фольклоре различными способами обыгрываются эти черты зятя. “Плохой” зять часто гротесково-карнавален. Он обжора и блудник. “Зятево брюхо” — одна из типичных эмблем смеховой культуры. Например, у А. Н. Афанасьева приводится такая прибаутка:

 

“Теща про зятя пирог пекла, творила да месила три осьмины муки, соли да крупы на четыре рубли, масла да яиц на восемь рублей, окорок свиной да поросенок годовой. Этого пирожка семерым не снесть, а хоть семеро подымут, так десятком не съесть. А зятек сел, в присядку все съел. Теща по полу похаживает, скоса на зятя поглядывает: „Милый зять, не одуло ли тебя?” — „Ласковая теща, не прибавишь ли еще хоть сито блинов, решето пирогов?” — „Что тебя, зятюшко, не розорвало?” Вот зять идет дорогой, а брюшина стороной; навстречу ему прохожий — спрашивает: „Что это за диво? Где я ни бывал, нигде не видал!” — „Какое это диво — зятева брюшина!”20

 

Как уже говорилось, мир тещи — это женский быт. Быт уравновешенный, рацио-нально организованный. Теща экономна, трезва. Мы уж кратко рассмотрели тип зятя-“пассионария”, для которого быт является косной средой, препятствующей выходу его (зятя) в некое мужское Бытие Духа. Второй тип зятя (условно говоря) — карнавальный. Зять по-раблезиански как бы раздвигает, расширяет быт своим брюхом, фаллосом и т. д. В приведенной прибаутке “зятева брюшина” словно выпирает из суженного быта тещи. Зятя “одуло”, почти “розорвало”. Он объедается не зная меры. Своим обжорством он онтологически осмеивает тещу. Зять — хулиган. Карнавальное хулиганство зятя-обжоры, зятя-блудника, зятя-охальника — весьма распространенный мотив. Например, в частушках21:

 

У меня матяней — семь,

За меня охота всем.

Одну бросить, другу взять,

Буду я хороший зять.

 

Как зять тещу

Затащил в рощу.

Трещит роща,

Не дает теща.

 

Эх, теща моя,

Дай опохмелиться:

Твоя дочка подо мной

Плохо шевелится.

 

Я в загул ударился,

С тещей в бане парился.

Как мне теща мыла бок,

Я вцепился ей в лобок!

 

Мимо тещиного дома

Я без шуток не хожу:

То ей х... в окошко суну,

То ей ж... покажу.

 

И т. п. Зять отказывается быть “приличным”, соблюдать принятый этикет, вписываться в некие рамки, правила игры. Он то сбрасывает шляпу в мусоропровод, то нарочито объедается, то показывает ж...

Вместе с тем зять выступает в устойчивом быте тещи не только как чужеродный, “неприличный” элемент, но и как агрессор, насильник этого быта. Отсюда — типичный образ жестокого зятя. В русском фольклоре очень показателен образ “зятя-татарина”. Татарин — “степняк”, совершающий набег на семейный быт; он уводит жену в “полон”. Например, в собрании народных песен П. В. Киреевского приводится текст под названием “Три зятя”1:

 

У отца, у матери

Зародились три дочери,

Еи, али, лей, али

Зародились три дочери!

Две дочери счастливые,

А третья несчастная!

Большая дочь говорит:

— Отдай меня, батюшка,

В Москву за посадского!

А другая дочь говорит:

— Отдай меня, батюшка,

В Щигры за подьячего!

А третья дочь говорит:

— Отдай меня, батюшка,

У Крым за татарина!

Большая дочь приехала:

— Не плачь по мне, матушка,

Не тужи, родной батюшка!

У моего посадского

Свечи неугасимые.

Всю ночь мастера сидят

И льют перстни золоты

На мои руки белые,

На мои руки нежные!

Другая дочь приехала:

— Не плачь по мне, матушка,

Не тужи, родной батюшка!

У моего у подьячего

Свечи неугасимые.

Всю ночь мастера сидят,

Шьют платья шелковые

На мое тело белое,

На мое тело нежное!

Третья дочь приехала:

— Поплачь по мне, матушка,

Потужи, сударь-батюшка!

У моего татарина

Свечи неугасимые.

Всю ночь мастера сидят,

Плетут плети шелковые

На мое тело белое,

На мое тело нежное!22

 

Если здесь дочь жалуется матери и отцу на злого татарского мужа, то другой фольклорный мотив — уговаривание тещей зятя не быть жестоким, быть благоразумным, добрым и т. д. Теща традиционно задабривает зятя едой, вином, вкрадчивыми и наставительными беседами. Например:

Теща зятя уговаривает:

“Уж ты зять, ты мой зятюшка,

Богоданное мое дитятко,

Да не ходи-ка поздно пьяно ко двору

Не ломайся над дочкой моей…”

 

Теща-то зятю поклонится:

“Ешь-ко, мой зятелко, досыта,

Пей-ко, мой зятелко, допьяна.

Над моей над дочкой не ломайся:

Мое-то ли дитя не учено,

Она стретить, спровадить не умеет,

За белы руки хватить не разумеет,

Уста-ти целовать не догонит”23

 

Теща задабривает зятя, как задабривают капризное, злое божество, без которого нельзя обойтись, но с которым очень трудно. И теща для зятя, и зять для тещи, говоря несколько заостренно, — это неизбежное зло. Вся традиционная культура, вся сложнейшая система обрядов, этикета и т. д. была направлена на смягчение неизбежного конфликта, на выработку смягчающих условностей общения. С расшатыванием и разрушением традиций конфликт неизбежно обостряется.

Конфликт тещи и зятя — это не просто семейный конфликт. Это прежде всего — напряженное противостояние женского и мужского, вернее даже — “гиперженского” и “гипермужского”. При этом и зять и теща находятся — с метафизической точки зрения — в типологически схожих условиях. Оба они испытывают “метафизическое разочарование”. Они добились страстно искомого и увидели, что искомое не соответствует тому, чего они добивались.

Состояние будущей тещи экзистенциально ничуть не менее напряженное, чем состояние невесты. Пожалуй, оно даже более напряженное. Речь идет об эротическом напряжении. В известном смысле напряженность Эроса тещи обусловлена отсутствием сексуальности, ослабляющей онтологическую, бытийную напряженность эротического чувства и усиливающей (как у невесты) бытовую напряженность. Невеста сексуально-эротична, теща — просто эротична. Ее эротический императив лишен (или почти лишен) сексуальности. Здесь следует сделать ряд оговорок о природе Эроса как такового.

Мы не хотели бы включаться в многотомную дискуссию о сущности Эроса. Выскажем только ряд соображений и будем считать их рабочим инструментом исследования.

В нашем понимании, исконная сущность Эроса заключается в следующем. Эрос — это метафизический дух соединения, союза, сопряжения, “тяги” одного объекта к другому. Древние греки могли сказать: “Я имею эрос к оливкам”. Или: “У меня есть эрос взобраться вон на ту скалу”. И даже (просим прощения): “У меня в последнее время постоянный эрос помочиться”. Современная цивилизация свела всю широту понятия Эроса, эротики, до сферы “половых сопряжений”. Это очень обедняет понятие Эроса. Пожалуй, даже сводит на нет, опустошает24.

Эрос — это то, что соединяет Инь и Ян. Не только женщину и мужчину, но и все “женские” и “мужские” начала мира: от щепок (которые “весной друг на друга лезут”) до стран и народов. Эросом пронизан весь быт и все Бытие. В принципе, мы излагаем “общие места” философии Эроса.

Женщина эротична прежде всего в быту, пафос жизни женщины — эротиче-ские сопряжения, соединения в реальной повседневности. Мужчина эротичен в первую очередь в Бытии, за пределами каждодневного быта: в искусстве, философии. Например, один из самых эротичных русских писателей — Андрей Платонов, сопрягающий “далековатые понятия” в своих текстах.. “Вещество существования” — это чисто мужской эротический словесный “кентавр”. С бытовой точки зрения, Андрей Платонов абсолютно антиэротичен. С бытийной — гиперэротичен.

Итак, женщина (жена, мать, теща) живет бытовой, “реальной” эротикой. Она ежедневно осуществляет тысячи маленьких и больших эросов: свой эрос наряжаться, мужской эрос поесть, детский эрос поиграть и т. д. и т. п. Вся жизнь женщины заключается в бытовых желаниях (эросах) и их удовлетворениях. Если женщина лишается бытовых эросов, выпадает из их потока, она блекнет, стареет, дурнеет.

Женщина создала эстетическую культуру бытового эроса. Некоторые национальные культуры (особенно — французская) насквозь женственно-эротичны. Каждый эротический акт обставляется здесь по-женски, “со вкусом”, смакуется. Париж — это мировая столица бытовой, женской эротики. Французское “искусс-тво жизни” (l’art de vivre) — это искусство хотеть и максимально красиво, полно, неторопливо, со знанием дела осуществлять свои желания. “Кусать от всех фруктов”, как сказал Андре Жид. В Париже человек сразу попадает в головокружительный водоворот изящных бытовых эросов, эросов вин, одежды, интерьеров, запахов, блюд. С точки зрения бытийного эроса, Париж пуст и мертв. Здесь нет ничего мужского. Здесь есть “вещество”, но нет “существования”, экзистенции (отсюда, по-видимому, французский литературно-философ-ский “мужской” протест Камю и Сартра). Поэтому женщины и “женоподобные” мужчины так любят Париж. Париж — женская столица. Этот город жизнелюбив (бытолюбив), но он отрицает Бытие, он подменяет Бытие бытом.

Мужчина чрезвычайно груб и неразборчив в бытовых эросах. У настоящего мужчины всегда есть внутренний протест против них. У шукшинского героя (см. начало данной работы) возникает протест даже против шляпы, которая есть не что иное, как знак бытового эроса. Жена и теща, заставляющие зятя надеть шляпу, хотят, чтобы он был эротичным, чтобы он включился в бытовой поток эросов, как в шлягере десятилетней давности:

 

Чтоб не пил, не курил,

Чтоб всегда цветы дарил,

Чтоб зарплату отдавал,

Тещу мамой называл,

Был к футболу равнодушен,

А в компании не скучен

И к тому же, чтобы он

И красив был и умен.

 

Протест мужчины против быта и бытовой эротики может выражаться либо в аскезе, либо в так называемой карнавальности. Мужчина (зять, муж) “не от мира сего” и мужчина-“свинья” — это две формы выхода мужчины из сферы бытовой, семейной эротики. Выше мы привели ряд подобных примеров в аспекте отношений “зять–теща”. Для женщины (жены, тещи) мужские крайности неприемлемы и даже омерзительны.

Подчеркнем еще раз: женщина — это Эротический Собиратель жизни. Она подлаживает вещи мира друг под друга. Но в центре этого эротического потока быта находятся все-таки люди, а не вещи. Женщины любят знакомиться и знакомить, сводить и посредничать в общении. Если, скажем, мужчины преимущественно —литераторы, то женщины — хозяйки литературных салонов и т. п. Эту эротическую черту женской натуры, на наш взгляд, совершенно верно подметил О. Вейнингер, на которого мы уже ссылались. Он назвал эту черту сводничеством. Хотя его понимание сводничества (эротического соединения) уже нашего, но в контексте рассматриваемой нами проблемы оно совершенно уместно и точно:

 

“Сводничество — наиболее общая черта женщины; стремление сделаться тещей сильнее желания материнства, интенсивность которого обыкновенно не в меру превозносят”25.

 

Теща — автор воплощенного в жизнь важнейшего для нее акта сводничества. Выдать дочь замуж — это главный эрос ее жизни. Ничего более важного уже не будет. Но это-то и страшно. В теще жажда удовлетворения диалектически переходит в трагическое разочарование. Теща эсхатологична, она ждет и добивается счастливой остановки жизни, но утопия счастливого эроса дочери нереализуема.

Теща — это прежде всего трагедия эсхатологии эроса. Отсюда и “танатологический” оттенок этого персонажа. Эрос, отчаянный, щемящий, осенний эрос между жизнью и смертью.

 

Трудно быть зятем.

Но быть тещей еще труднее.

 

 

 

Данное определение заимствовано нами из словаря С. Ожегова. У него же даны два другие значения слова: “недиалектический способ мышления — рассмотрение явлений вне их взаимной связи и развития”, “что-нибудь непонятное, заумное, чересчур отвлеченное”. Эти значения нас не интересуют.

Под такой тематической рубрикой впервые были объединены “метафизические” античные трактаты Андроником Родосским, ставшим “автором” данного термина (I в. до н. э.)

Цит. по: Якобсон Р. Работы по поэтике. М., 1987, с.16.

По нашему мнению, слово “теща” со всеми оттенками смысла, выраженными интонационно и мимически, было произнесено О. Табаковым в фильме “Москва слезам не верит” в известном эпизоде свидания героини с “Володей”.

Цит. по: Шукшин В. М. Собр. соч. в 5 т. Т.5, 1996, с. 199. Ср., напр., у него же весьма показательный рассказ “Мой зять украл машину дров!”

Режиссер М. Г. Шапиро (по Е. Л. Шварцу). 1947,

Об одесской пошлости говорил, например, М. Бахтин. Вот фрагмент из “Бесед В. Д. Дувакина с М. М. Бахтиным” (М., 1996, с. 48–49):

“Б.: <…> Ну, вообще Одесса — город прекрасный. Прекрасный. Очень солнечный, очень веселый. Пожалуй, это один из самых веселых городков в нашем Союзе, в нашей России. Очень веселый был город. Там смеху и так далее... веселья всегда было очень много. Всегда меня поражала Москва, а особенно, конечно, Петербург. Хмурый город по сравнению с Одессой, хотя я Петербург очень любил, и больше, конечно, чем Одессу. Вот. Это был солнечный, веселый город. Одесситы были люди очень живые, но одна черта их была неприятной — одесситы были очень... пошловатые.

Д.: Пошловатые?

Б.: Пошловатые. “Одесса-мама”, как они называли... “Одесса-мама”... Много там пошлятины, в этой “Одессе-маме”. Ну вот. И какой-то налет все-таки этой одесской пошловатости, по-моему, есть во всех писателях-одесситах”.

Режиссер Н. Михалков, 1982. В роли зятя — Ю. Богатырев, в роли тещи — Н. Мордюкова. Интересно, что в этом фильме как раз теща — “деревенская”, а зять — “городской”, что не совсем типично. Обычно описана зеркально противоположная ситуация, но глубинная структура от этого не меняется.

Цит. по: А. П. Чехову. Полное собрание сочинений и писем. Т.9: М..: ОГИЗ, 1948, с. 12–13.

10 Там же, с. 125. Отметим, что высказывания О. Вейнингера достаточно тенденциозны, однако рациональное зерно в них представляется нам очевидным. Позицию О. Вейнингера можно назвать “промужской”. Напомним, что В. Розанов в своих “Опавших листьях” характеризует отношение Вейнингера к женщинам как “содомитское”: “Из каждой страницы Вейнингера слышится крик: “Я люблю мужчин!” — “Ну, что же: ты — содомит”. И на этом можно закрыть книгу.

Она вся сплетена из volo и scio: его scio гениально, по крайней мере где касается обзора природы. Женским глазом он уловил тысячи дотоле незнакомых подробностей... <…>

Он говорит о всех женщинах, как бы они были все его соперницами, с этим же раздражением. Но женщины великодушнее. <…>

Ревнование (мужчин) к женщинам заставило его ненавидеть “соперницу”. С тем вместе он полон глубочайшей нравственной тоски: и в ней раскрыл глубокую нравственность женщин, — которую в ревности отрицает” (Цит. по: Розанов В. В. О себе и жизни своей. М., 1990, с. 181). Нас в мыслях Вейнингера интересуют не нравственные оценки, а “метафизическое scio”, тем более, что соображения его находят многочисленные иллюстрации и в жизни, и в художественной литературе.

11 Цит по: Д. Галковский. Бесконечный тупик. М., 1997, с. 482.

12 Анекдоты приводятся по кн.: Белянин В. П., Бутенко И. А. Антология черного юмора, М., 1996, с. 124–126.

13 Цит.. по нашему словарю Елистратов В. С. Язык старой Москвы.. М. 1997, с. 513.

14 См. там же.

15 Высунутый язык — традиционный для карнавальной культуры элемент. Обычно он связан с “глотанием”, “пожиранием” и т. д. (Например, Пантагрюэль в романе Рабле, когда у него были связаны руки, высовывает гиганский язык и пожирает им пищу со стола; об этом см.: Бахтин М. М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса, М., 1990, с. 367.) Но “тещин язык” связан с другими мотивами.

16 Подробно см.: Маковский М. М. Сравнительный словарь мифологической символики в индоевропейских языках: Образ мира и миры образов.. М., 1996, с. 175–179.

17 Цит.. по: Чехов А. П. Полное собрание сочинений и писем. Т. 2, ОГИЗ, 1946, с. 214–216.

18 Характерно, что в традиционном в русском свадебном чине теща, помимо всего прочего, подает зятю вино, угощает его напитками и сладостями (см. об этом, например, в “Домострое”). Ту же функцию выполняет и знаменитое “к теще на блины”. Вообще теща — носитель эмблемы достатка, сытости и т. п. Отсюда, в частности, очень частый в фольклоре смеховой мотив упрека тещи в жадности, скупости, например, в частушках (см.: Разрешите вас потешить: Частушки. В 2 выпусках. М., 1992. Вып. 1, с. 135–136):

 

— Мила теща, что варила?

— Милый зять, одни грибы.

— Мила теща, с этой пищи

Х... не встанет на дыбы.

 

Я у тещи был в гостях –

Переменна пища:

Утром — чай, в обед — чаек,

Вечером — чаище!

 

Упрекаю тещу я:

Твоя дочка тощая.

Начинаю ее мять –

Только косточки гремять.

 

Впрочем, не столь редок и неподдельный пиетет зятя к теще именно как к воплощению уюта, сытости, домашнего тепла. Классический пример — Теркин (цит. по: А. Твардовский. Василий Теркин. М.; Л., 1948, с.15):

 

Вот он полы подтянул,

Укрывая спину,

Чью-то тещу помянул,

Печку и перину —

 

И приник к земле сырой,

Одолен истомой,

И лежит он, мой герой,

Спит себе, как дома.

 

И далее (с. 159):

 

На полу тебе солома,

Задремалось, так ложись.

Не у тещи и не дома,

Не в раю, однако — жизнь.

 

“Печка”, “перина”, “дом”, даже “рай” — все это ассоциативное поле мира, “не — войны”, связанное с тещей.

19 Цит.. по: Лирические песни. М., 1990, с. 214–215.

20 Цит.. по: Народные русские сказки А. Н. Афанасьева в 3 т. Т.3, М.., 1957, с. 310.

21 См. напр.: Разрешите вас потешить... Вып. 1., с. 135–136; Русский эротический фольклор. М., 1995, с. 490–492

22 См.: Собрание народных песен П. В. Киреевского. Тула, 1986, с. 257–258.

23 См.: Лирика русской свадьбы. Л., 1973, с. 198–201.

24 Впрочем, некоторые работы об Эросе выполнены в широком, исконном, метафизическом ключе; см. напр.: Гачев Г. Русский Эрос. М., 1994. Характерен здесь и подзаголовок: Роман “Мысли с жизнью” (Эротическое сопряжение двух начал).

25 Вейнингер О. Указ. соч., с. 167.

Версия для печати