Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2005, 7

В московской электричке, или Пушкин как вид нищенства

Дело происходит в электричке. Ничего удивительного. Электропоезд — единственная зона свободы (ничего себе сочетание!) жителя мегаполиса и пригорода. Время в дороге — единственное в полном смысле свободное время, присвоенное, украденное у жизненной обязаловки. Конечно, и тут есть свой мытарь — контролер. Но если ты взял билет, то можешь чувствовать себя почти счастливым и во всем правым. Поездные нищие давно классифицированы и распяты в гербариях газетных полос. Новизна жанра здесь — редкость. А где, собственно, она встречается чаще? Писать пора не о тех, кто просит, а о тех, кому и за что подают. Были такие грустные стихи: “Мы разучились нищим подавать”. Разучились, потому что почти все — нищие. Подаем, потому что корыстны: самим, того гляди, завтра придется просить. Нищенство как профессия не хуже любой другой. Но нет никаких гарантий, что профессия становится призванием с закономерностью перехода количества в качество. Впрочем, и этот постулат лично моя практика только опровергала. При всем старании никто не доказал, что люди, решившиеся на такой вид заработка, как протягивание руки (шапки, сумки, фибрового чемодана), изначально имущественно беднее крестьян эпохи 30-х, вдов образца 40-х, студентов целинных и залежных 50-х и т. д. Просто сегодня несоизмеримо больше материальных соблазнов, а побирушничество, моральное вымогательство — разрешено. Не законом, на который в России никто не обращает внимания, а путем саморазрешения. Мне можно, потому что мне плохо. Потому что я так хочу и мне ничего за это не будет. Они — хотят, а мы им потворствуем. При этом кто из нас является в социальном смысле низами, еще надо долго проверять методами математической статистики. А верхам сегодня до низов куда дальше, чем при царе-батюшке.

Конечно, бывают исключительные обстоятельства, толкающие человека к нищенству. Обокрали дочиста, дом сгорел, все родственники в одночасье примерли, немощь телесная поразила. Но абсолютное большинство нищенствующих, за исключением глубоких стариков, находятся в трудоспособном состоянии. Людей же Мафусаиловых лет в этой касте — меньшинство: из них большинство малоподвижны, до вокзала и не добредут.

Христианская система ценностей, по которой милостыня является благом для дающего: Всякое даяние доброе и всякий дар совершенный нисходит свыше (Иак. 1:17), даже здесь не предполагает абсолютной безусловности: Есть даяние, которое не будет тебе на пользу, и есть даяние, за которое бывает сугубое воздаяние (Сир. 20:10). Тем более существуют такие “условности” в вопросе “брания”: …время ли брать серебро и брать одежды? (4 Цар. 5:26); Даяние безумного не будет тебе на пользу; ибо у него вместо одного много глаз для принятия (Сир. 20:14). Момент выбора, дар различения сегодня, возможно, как никогда, важнее самого факта доброхотного даяния: Сын мой! при благотворениях не делай упреков и при всяком даре не оскорбляй словами. Роса не охлаждает ли зноя? так слово — лучше, нежели даяние. Поэтому не выше ли доброго даяния слово? а у человека доброжелательного и то и другое (Сир. 18:15–17).

В храм, где служит батюшка, которого я много лет знала в пору его мирской жизни, пришел бомж. Случай такого рода не первый и не последний, но очень характерный. Попросил не накормить — денег попросил. Батюшка сказал: “Вон стоят метлы и лопаты. Прибери двор — сядешь за общую трапезу”. “Отверженный” мало того, что в храме Божьем изругался по матери, так еще и метлы с лопатами прихватил, уходя. Какой-никакой, а товар. Продажную стоимость имеет. Даже если человек решился на отчаянный шаг: встать на углу и раскрыть ладонь навстречу нашему сочувствию, он через что-то должен в себе переступить независимо от степени отчаяния. Мог не переступить или не мог? Не нам решать, конечно. Но — все же…

Нищие, работающие на Московской железной дороге, при всем разнообразии масок строго делятся на “здешних” и “нездешних”. Про “нездешних” уже сложены песни: “Поможите, пожалуйста, нам…” и т. д.

Но песни про них складывают другие люди — разной меры таланта. Сами же “пришельцы”, в основном из стран СНГ, поражают прежде всего именно отсутствием всякого таланта, “волшебной силы песнопенья”, толики фантазии и артистизма, которые необходимы для их векового ремесла. А если отдельно взять цыган, то именно артистизм исторически в высшей степени присущ этому воспетому Пушкиным племени. Но во времена Пушкина цыгане еще не монополизировали наркобизнес, не изменили контекст чудесной поэмы. Теперь они у ночных костров варят отнюдь не “нежатое пшено” “между колесами телег”. И коль скоро “колесами” в определенной среде зовут веселящие таблетки, а “телегами” — словесные последствия их применения, цыгане теперь мало где “находят гостеприимство и покой”. “Презрев оковы просвещенья”, потомки древних дравидов “шумною толпой” совершают партизанские рейды в тылы противника — вагоны метро и пригородных электричек. Почему “противника”? Потому что с такой презрительной беспардонностью относятся только к неприятелю, причем сломленному и поверженному. Который год на Киевской ветке партизанит одна и та же бригада. Я, почти ежедневный пассажир этой ветки, ручаюсь, что за этот срок в репертуаре труппы не произошло ни единого обновления. Все тот же заунывный припев: “Сами мы не местные…” Все тот же психологический прием: “Если не верите, вот наши документы”. Однажды самый недоверчивый мужик не выдержал и вырвал кучу грязных бумажек из рук солистки. За спиной у него тотчас, как из сказочного ларца, выскочили два молодца в костюмах фирмы “Адидас” и ласково так приобняли маловера. Когда испуганный Фома вернул удостоверения несчастий владелице и ее телохранители отступили в другой вагон, пиджак на мужике оказался симметрично порезан аккурат по лопаткам, точно давно набухавшие крылья наконец рванулись в рост.

Меня лично оскорбляет такое отношение! Я отказываюсь думать о социальной и этнической почве побирушничества. Если я и даю доброхотно, то не надо меня за дурочку держать! Я же прекрасно понимаю, что дело тут вовсе не в подлинной бедности, пауперизме, как говорили классики социальной утопии. Поэтому будь добр, что делаешь, делай талантливо и обаятельно. Или “среда заела” и не дает отрепетировать какую-нибудь песню, кроме “Виновата ли я?” Или за столько лет нельзя научиться попрошайничать, не коверкая так немыслимо русский язык? Да можно было выучить арабский, суахили и мяо-яо! Сегодня средний житель черной Африки свободно говорит минимум на пяти языках…

Партизанский отряд, промышляющий на участке Киевский вокзал — Наро-Фоминск, долгое время базировался в перелеске сразу за платформой, с которой я совершаю свои куда менее успешные вылазки в Москву. Партизаны загадили в поселке все колодцы, замусорили до неузнаваемости лес. Совершенно не стесняясь нас, аборигенов, по утрам к электричке резво бежала смена калек и расслабленных, толкая перед собой инвалидные коляски и, точно лыжи, неся на плечах костыли. И только когда начали одну за другой изводить собак в целях калорийного питания, аборигены взбунтовались и отказали им в “гостеприимстве и покое”. Но самое интересное, что примитивная формула “Спрос рождает предложение” действует в данном сегменте рынка безотказно! Ибо если бы не подавали, то и просить бы перестали, как пить дать. У неподающих продолжают просить только не имеющие выбора.

Не собираюсь я сводить профессиональное нищенство ни к цыганам, ни каким бы то ни было еще народностям! Если цыганские взрослые не понимают, что цыганских детей надо отдавать в школы, а не эксплуатировать на базарах и в электропоездах, это проблема не национальная и не социальная, а экзистенциальная. Цыгане, не заботясь о грамотности своих детей, по крайней мере, не бросают их на вокзалах и не сдают в приюты. Славянских детей в электричках больше. Их взрослые посвящают в Орден Кирилла и Мефодия. То есть обрекают на немое брожение с однообразными слоганами, коряво написанными на тарных картонках: “Мама померла”, “Папа бросил” и т. п. Эти рукописные своды едва ли составят в будущем новое “Слово о полку…”. Вторую — сугубо взрослую и немногочисленную — разновидность отечественных побирал можно записать в приверженцы Ордена Станиславского и Немировича-Данченко. Только собираются (и побираются) они отнюдь не в “Славянском базаре”. Это нищие не просто говорящие, но работающие в определенном амплуа. Бенефицианты, так сказать. Благородные отцы и матери, герои, резонеры. Не знаю, трудятся ли над их ролями режиссеры, или это альтернатива советской художественной самодеятельности, но эхо мексиканских “мыльных” сериалов вкупе с шекспировскими страстями витает сквозь грохот колес на всех пригородных зонах России, природно богатой артистическими дарованиями.

Меня поражает безответственная отвага, с которой эти доморощенные драматурги повествуют о бедах, павших преимущественно на их ближних. Дети представителей Ордена основателей самой демократической театральной школы заживо сгорают в огне. Отцов и матерей господ артистов косят разномастные вирусы и инфекции. Благодарная, в общем, публика электричек как-то заметила одной такой экстатической сказительнице, для вящей убедительности потрясающей поднятым над головой младенцем, которому требовалась немедленная платная ампутация конечностей:

— Что ж ты его, больного, по вагонам таскаешь?

Замечу попутно, что от гиподинамии у кого хочешь ноги-руки атрофируются. А если тебя каждое утро накачивают маковым отваром для крепости сна, то и подавно мозги высохнут.

Исполнительница, ни на миг не выйдя из образа, только подбавила трагических модуляций:

— Нам уже нечего терять!

То есть, по ее мнению, все средства хороши для отсечения члена, если таковая цель ведет к удорожанию продукта — в данном случае драматургии?

И все же подлинных талантов не так уж много. Пожалуй, единственный раз в рамках Ордена МХАТ мне встретилось железнодорожное дарование, достойное возгласа “Верю!”. Возможно, “эффект присутствия” создавало действительно плачевное положение персонажа: это был старик, пусть и со следами бурной и непутевой жизни на лице, но старик, а не водевильно-мыльный “несчастненький”. Прижав к груди замурзанную шапку, он остановился в раздвижных, вечно сломанных дверях, когда поезд уже тронулся, но пассажиры еще продолжали вваливаться. Сидя в последнем вагоне и зная емкость тамбура, иногда размышляешь, где же скапливается такое множество запоздавших, невольно приходя к умозаключениям сверхъестественного толка. Вваливающиеся неизбежно толкали расчетливо мешкающего в проходе старикана, который продолжал держать филигранную паузу, дабы все успели по достоинству оценить степень его бесприютности. Когда это, по его мнению, произошло, артист негромко, без малейшего нажима и надрыва произнес:

— Милостивые государыни и государи!..

О, волшебная сила искусства! Таким лишь по первой видимости бесхитростным методом он дал всем шанс почитать себя способными творить милость, как он сам якобы почитает. Засим трагик выдержал еще более насыщенную паузу, от которой не только Станиславский содрогнулся бы, но и его соратник Немирович окончательно расстался бы с Данченко в себе. После чего бродячий Эдмунд Кин-старший отчебучил нечто совершенно сценарно непредсказуемое, но свидетельствующее о безупречном знании почтенной публики, которая падка не только на лесть, но и на более тонкое психологическое воздействие. Он кинул бывшую шапку об пол, махнул рукой, потупился и сказал — любой глагол здесь был бы недостаточно ярким, посему остановимся на простейшем:

— Эх! Да что тут говорить…

Тьма его несчастий пала на наши потрясенные головы. Глубину этой бездны невозможно было вербализовать, втиснуть в рамки описательности. Зрители, едва сдерживая рыдания, полезли за кошельками.

Но почему, собственно, не предположить, что нам был явлен не феномен актерства, а подлинное, не замутненное корыстью бедствие старости и бездомности? Только потому, что мы давно смешали зрелище и жизнь как таковую и на представлении мюзикла аплодируем террористам, приняв очередь из “калашей” — для начала поверх наших голов — за режиссерскую находку? Только потому, что сердца наши очерствели, лишившись пленки целомудрия, как черствеет хлеб или сыр, оставленные на открытом воздухе? Нет, не поэтому, но потому, что все вещи — в труде: не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием (Еккл. 1.8). Потому, что труды праведного — к жизни, успех нечестивого — ко греху (Прит. 10:16). А может, потому, что дней лет наших — семьдесят лет, а при большей крепости — восемьдесят лет; и самая лучшая пора их — труд и болезнь, ибо проходят быстро, и мы летим (Пс. 89:10). И все мы, молодые и старые, поддавшись соблазну “успеха нечестивого”, возмечтали о легком хлебе — хлебе побирушничества. Но в тех же электричках я видела множество старых и немощных, не забывших про “пот лица”. Не их вина, что только торговлей нынче можно заработать на хлеб. Не в храме они торгуют и не душу продают. И полетят они высоко, как птицы небесные, когда настанет срок их, и будет им сказано: …знаю дела твои, и труд твой, и терпение твое… (Откр. 2:2)

Психиатры говорят, что профессиональные стереотипы поведения из распадающегося сознания уходят последними. Шофер в приступе белой горячки давит ногу санитара, думая, что это тормоз. У женщин атавизмы профессии еще более устойчивы, чем у мужчин. Довелось мне видеть — и слышать — и такой “атавизм”. И насытилось ухо мое “слушанием”. Итак, в электричку, все меньше реагирующую на неместных и отставших, овдовевших и погоревших, входит на сей раз старуха…

Я бессчетно слушала чтение стихов. Я слушала их в Лужниках и Политехническом, на кухне и кладбище. Я по молодости и сама их читывала в разных местах, включая мелочно-товарную ферму и плавбазу. Правда, всегда испытывала от этого неловкость. Старуха взялась обеими руками за держалку, приделанную к спинке сиденья. Чего угодно можно было от нее ожидать в плане способов выпросить маленько на пропитание. Чего угодно, а пуще всего — прибеднения, достоевщины этой склеротической, мармеладовщины самоупоенной. Старуха посмотрела в себя черными — сплошное антрацитовое яблоко — глазами и членораздельно выговорила: “Буря мглою небо кроет…”

Электричка еще не тронулась, еще не втюхали пассажирам всех бессмысленных товаров, на которые ни один зулус бы не польстился. Народ, однако, уже обжился, отпыхался, поклажу рассовал. Уже отдыхал народ. Старуха продолжала без запинки излагать текст, ставивший в тупик булгаковского Рюхина: “Что тут гениального — не понимаю!” Изложила про кровлю обветшалую (подумалось о том, что давно пора перекрывать крышу), про путника запоздалого (мелькнуло в голове, что хорошо бы пораньше возвращаться, а то боязно стало ходить). На этом пункте в вагон влетели чемпионы перронного пробега — парочка с мороженым и чипсами — и застыли в изумлении. Дошло силою вещей до “выпьем, добрая подружка…”. И тут дернулись, тронулись, поплыли относительно отстающего вокзала, перрона и всей этой заполошной жизни. Поехали — как будто Пушкин скомандовал, как Гагарин. Даже “Осторожно, двери закрываются” где-то потонуло — во мгле кроющей, должно быть. “Выпьем с горя!..” — произнесла декламаторша, ничуть не смутившись таким предложением поэта. И тут встал мужик, не донеся до рта сосиску полированную, не умакнув ее в кетчуп цвета критических дней, не сглотнув русского йогурта, встал и сказал: “Ну, мать! Ты это…” И полез в карман, и старуха отозвалась со своей далекой стороны единственной нищенской фразой, вернее, украденной расшифровавшими все загадки на свете нищими профи у русской души: “Дай вам Бог доброго здоровья!”

Старуха была явно не в себе. В маразме она была. Ей щедро подали, и по законам жанра следовало переходить в другой вагон, в тамбуре переложив выручку за пазуху, с глаз долой. Нет, продвинулась подальше, дала выйти партии обитателей “спального” района и продолжала урок. Потому что она, несомненно, была в прежней жизни учительницей. И профессиональный навык в ней залег в такие недра сознания, что и маразм его не тронул, не нашел, как хлеб, зарытый в период продразверстки. И сконцентрировался этот первичный — он же последничный — навык на Пушкине Александре Сергеевиче, угнездился в нем. Все ушло, рассеялось. Вполне возможно, она не помнила, как ее зовут и есть ли у нее дети. Учительницы про них, своих в смысле, и в лучшую пору часто забывают, сосредоточившись на чужих. Лев Толстой в старости путал имена сыновей и писал в дневник, что это не имеет никакого значения. А Пушкин остался в этой практически сданной крепости последним бойцом, самураем, гвардейцем: “Умираю, но не сдаюсь!”, мол. Национальный гений превратился в ген, хранящий основание национального бытия, — язык. Здесь подобная апелляция не просто уместна — без нее не обойтись. Пушкин стал “языком”, приведенным из разведки в подсознание. Почему-то старуха помнила только хореические стихи — с ударением на первой стопе: “Сквозь волнистые туманы…”. Этот материал она давала сверхурочно, проводила дополнительные занятия с Рюхиным. А репетиторство сегодня — услуга платная. И никакого попрошайничества не было в помине. Стихами она “просвещала” затемненные зоны коллективного бессознательного. Потому что просвещение тоже входило в ее профессиональный комплекс. Нет, в Лужниках такого не бывало! Там демонстрировали себя, это был подиум, дефиле, где портные играли роль моделей.

И вот когда дошло до “что-то слышится родное…”, дошло до самых тупых, судорога узнавания продернула вагон. И женщина напротив меня закрылась руками и прогудела сквозь этот естественный рупор, сквозь волнистые туманы выступивших слез: “Какие же мы все…” И — только версты полосаты листали мутное окно негнучими пальцами.

Версия для печати