Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2005, 3

Клеменс

Роман. Окончание

Окончание. Начало см.: Нева. 2005. № 2.

 

ЦЕПОЧКА № 2. СПАСИБО ГАГАРИНУ!

Студенческие годы (не считая перекантовок у деда-бабы за городом) я провела в Ленинграде, причем сразу же оказалась — территориально, по месту жительства — в окружении крупнейших ученых: генетиков, биохимиков, светил в области физколлоидной химии, биофизиков. Рядом, за углом, жил даже знаменитый ленинградский специалист по проблемам мозга, уже старенький. То есть в нашем районе, точнее, на протяжении всего нескольких кварталов сосредоточился буквально цвет естественных наук Ленинграда, и, когда я, бывало, диктовала сведущему человеку свой адрес, обычно в ответ слышалось: “О-о-о!” (восхищенное), а потом: “Там ведь такая-то проживает? На соседней улице? Я к ней часто заходил… И такая-то? И такой-то?”

А сама я училась на биофаке — хотя и не универа, пятым пунктом не вышла, а пединститута. И дело не в том, что я жила рядом с этими светилами. Конечно, такое соседство приятно, но, даже если бы мы жили в разных частях города, влияния на мою судьбу это бы не оказало. Я хочу другое сказать: в глазах окружающих мое проживание в этом престижном месте выглядело по определению так, будто я, “подающий надежды ученый”, живу в окружении известных ученых не случайно, другого и быть не может, то есть будто я есть типичный представитель — и вообще, с малолетства, стопроцентный продукт — этой среды. По мнению всех, кто обо мне ничего не знает — а обо мне как раз никто и не знает ничего, — я родилась в одной когорте с этими благополучными, опечаленными разве что свинкой или ангиной детьми; наши родители, конечно же, “дружили домами”: наносили друг другу визиты — или заскакивали попросту, по-соседски — делились дефицитом и новостями; устраивали, знакомили, замолвляли словцо; снимали в совместно насиженном местечке дачи; передавали друг другу кулинарные рецепты, нянь, репетиторов, портних, парикмахерш, мозольных операторов, гинекологов; писали друг другу рекомендации, куда можно — а большей частью, разумеется, куда нельзя, — а мы, дети, играли в одной песочнице (Летнего сада) или “за диваном” (как сказал поэт); затем забавные казусы пубертации плавно, без помех, переходили в юношеские благонравные ухаживания, а там уже шелестит гербовыми бумагами процесс законного бракозаключения, удостоенный двойного (с обеих сторон) профессорского благословения, затем, конечно, аспирантура, докторантура, доцентура — профессура, номенклатура, конъюнктура — короче, вся эта карикатура на жизнь. То есть я, по представлениям людей, зашоренных собственной вялостью, — людей, словно навсегда присыпанных пылью, а оттого неизбежно благоглупых, — просто не могла вырасти иначе, кроме как с “детьми из хороших семей”. (“Хороших” — то есть ловко лавировавших в лакунах людоедской эпохи). Следовательно, не подлежащая ничьему сомнению лжекартинка моего старта, то есть триптих “детство-отрочество-юность”, такова: школа с английским уклоном (дедушка-большевик), музыкальная школа, бассейн (прыткая мама), фигурное катание (папа-еврей, духи-конфеты), высокие сосны на неизменной даче под Тарту, соответствующие кружки при центральном Дворце пионеров (тетины связи), заблаговременно исправленный пятый пункт в паспорте (умная бабушка) — и триумфальное поступление в университет.

А что еще можно подумать о человеке, недалече от дома которого разлеглись, на зависть “гостям нашего города”, эррогантные сфинксы, в подъезде дома — выставили плейбойские свои груди с малолетства растленные кариатиды, лепнина потолков в просторной квартире словно намекает на деда-палеонтолога, члена-корреспондента Академии наук, стрельчатые окна выходят на Неву, а живые цветы будто свежесрезаны смазливой и бойкой французской горничной (которая, конечно, крутит шашни с садовником).

“Вы были единственным ребенком в семье?” — “Да”. — “В еврейской семье?” — “Да”. — “О-о-о!!! Все с вами понятно!!!”

Лишь пошлость человечьего сердца в целом тоскливей этих частных шаблонов.

Действительно, я родилась в Ленинграде, на Петроградской стороне. И кабы меня оставили в покое, то есть просто предоставили бы самой себе — и этому городу — да, и этому городу, — я бы, как молодой волк, жадно всосала б в себя сумрачный сок его камней, и его молодой костный мозг, особенно розовый в гулкой пустоте июньского утра. Да, моя душа родилась не в райском саду с его всенепременной тропической и субтропической флорой работы какого-нибудь Руссо — местом моего рождения был наоборотный, каменный сад — сразу двойной, опрокинутый в воды, которые, в свою очередь, отразились во всех мыслимых и немыслимых искусствах, и, если бы меня предоставили этому городу — просто оставили бы в покое, то я, как Маугли, конечно, нашла бы своих естественных наставников — нет, наставники сами нашли бы меня — да что там! — именно город и стал бы моим наставником, гувернером, духовником, ангелом-хранителем, другом.

Но вышло не так. Моя мамаша спуталась с алкоголиком, имевшим претензии на какие-то художественные дарования, и пустилась таскаться с ним по всем захолустьям, какими богата наша, эпитет опустим, родина.

Я находилась при них, как чемодан без ручки: и везти утомительно, и в приют сдать непросто. Хотя острой необходимости в приюте и не было — ведь безбытность (с неизбежной “высокодуховностью” в роли идеологической платформы) предполагает, в пику любому укладу, предельную простоту решений: для зимних каникул есть зимние лагеря, для летних каникул есть летние лагеря, а в остальное время года и того проще: маложелательное, но, увы, имеющееся в наличии дитя привычно забрасывается — где чернеется гнездо, там кукушкино яйцо — к соседям соседей, знакомым знакомых, малознакомым, почти совсем незнакомым, а также знакомым почти незнакомых; консенсус венчает бутылка водки, всеобщий эквивалент, помноженная на количество месяцев-недель детского постоя.

…Бригады номадов, к которым они прибивались и с которыми, имея извращенные представления о размахе, бродяжничали по очень удаленным от всего человеческого трущобам, состояли в основе своей вовсе не из романтиков, а из двух схожих категорий.

К одной категории относились заматерелые неплательщики алиментов, которым беготня по городам и весям, по правде сказать, только прибавляла детей. То есть темп их перебежек из пункта в пункт необъятной родины таинственным образом совпадал с последующим ускорением темпов деторождения именно в тех самых населенных пунктах, и, по мере того как все большее количество исполнительных листов неслось за беглецами вдогонку, все большее количество женщин с разгону ловило их, вусмерть запыхавшихся, черной дырой своего совсем неастрального лона; это было просто проклятие какое-то: стайеры и хотели бы промахнуться, да не могли. И поскольку данное физическое занятие имело, как минимум, две составляющие, а именно: бегство на длинные дистанции (не исключаю, что и на лыжах), скомбинированное, назовем так, со стрельбой, то данный вид телесной активности справедливо было бы считать близким к биатлону. Упомянутая категория беглецов, кроме того, делилась на две подгруппы. Биатлонисты более старомодного образца, в облегчение себе психологической стороны соития, церемонно врали, что разведены; более новомодные, во избежание женитьбы, бесцеремонно врали, что женаты.

Другая категория работничков составляла в бригадах как раз подавляющее большинство и была сформирована скорей из почитателей Бахуса, нежели Венеры. Про них и писать-то неинтересно, откройте любую газету: смело шагнул в работающую бетономешалку, геройски утонул в чане с навозно-фекальными удобрениями, пропал без вести в цистерне с соляной кислотой, обмочил уста сахарные (ротовую полость, глотку, пищевод), испив кислоты серной. Кстати, представители первой категории, настроенные на более тонкие вибрации, конечно, не отделяли себя от своих коллег, исступленно почитавших единственно бормотуху. То есть сивушные детопроизводители только весьма непродолжительное время пытались молиться двум богам сразу, а именно: добросовестно камасутрились и не менее добросовестно вмазывали — но, разумеется, в конце концов все как один неизбежно переходили в единобожие, под эгиду Всемогущего Бахуса-Оскопителя, и тогда кривая рождаемости в пункте их постоя, одновременно с рудиментацией (амортизацией?) их детопроизводящего органа, падала.

Мамашин сожитель не был похож на коллег-хануриков, цвет кожи которых, на манер визуального индикатора, резко менялся в зависимости от потребленной ими жидкости. (Можно даже говорить о спонтанном интернационализме в такого рода бригадах, где совершенно на равных пили и похмелялись представители всех — даже превосходящих состав спектра — цветов кожи: незабудково-синей, болотной, лилово-чернильной (bleu-de-Prusse) и лилово-сиреневой (bleu-de-Sèvres), хаки, агатово-черной, престижного цвета “мокрый асфальт”, оранжево-желтой (rouge-flamant) и серо-буро-малиновой. Мамашин сожитель, если не считать пива, которое он дул, как воду (так я и понимала смысл надписи “Пиво-воды”), утолял духовную жажду жидкостью только одного цвета (на этой стезе, в отличие от стези амурной, он был завидный однолюб), — и притом колер упомянутого нектара сроду не окрашивал кожных покровов утолявшего жажду. Разгадка заключается в том, что потребляемый им нектар являлся вовсе не продуктом просачивания смазочных масел через стибренную в больнице вату, не гуталином, пропитавшим покорную хлебную мякоть, не результатом терпеливой перегонки клоповыводящего аэрозоля — и даже не электростатиком “Свежесть”, с хлыстовским неистовством потребляемым хануриками прямо по месту его производства (если бы у них могли быть дети, на них, думаю, не села бы ни одна пылинка), — жидкость эта имела коньячный цвет, коньячный (клоповый) запах, коньячный вкус и коньячную цену, поскольку именно коньяком и являлась.

Как же его звали, этого сожителя? Не могу вспомнить. Скорее всего, у него было “самое простое” имя. Я имею в виду: обычное для тех обстоятельств места и времени. Но сам он, учитывая его смертоносную роль в жизни многих, был очень не прост. И, кроме того, да простят мне эту отстраненную призму, его — обычное для той истории и географии — скотообразие (претензии на сверхчеловека, единственно выражавшиеся в непомерных для человека дозах алкоголя), это скотообразие для меня, например, было и остается вовсе не обычным — и наводит на мысль дать ему имя “кровожадного, но справедливого” божества — из какой-нибудь отдаленной цивилизации. Не хочу обижать ацтеков (тем более что у них за свинские возлияния попросту убивали), но придется заимствовать псевдоним именно оттуда: имена их божеств буквально убийственны своей выразительностью. Так что пусть алкоголик-сожитель мамаши зовется Великий Тескатлипока, это ничего? Итак, Великий Тескатлипока потреблял коньяк не иначе как гранеными стаканами (ударение на третьем “а”).

Мне не казалось это странным. Напротив, надо было понимать так, что в силу своего благородства и высокосортности он заливал себе очи, соответственно, самым благородным и высокосортным, самым элитарным, самым дорогостоящим напитком; а в силу “легендарного масштаба своей личности” (аксиома, исходившая от заклятой им до идиотизма мамаши) заливал их, соответственно, в мифологических объемах. Много позже мне довелось увидеть в одном талантливом российском фильме (в жизни — не видела более никогда) такие же достойные легенд древности, крупномасштабные возлияния — там этот нектар олимпийцев (регулярно вплескиваемый — для немедленного, залпом, опорожнения — в шестигранный стакан) именовался “генеральский чай”. В фильме, собственно говоря, и действовал генерал, — а у мамаши наяву был ее частный, снизошедший к ней лично царь, Бог и герой, так что мой скромный, тихий, кротко-патриархальный еврейский отец, ради Великого Тескатлипоки брошенный с несменяемой и несмываемой наклейкой “дурак”, являлся, по сути, дураком дважды: ведь он не обладал мощью той Духовной Вселенной, объем которой для сохранения своих параметров требовал бы постоянного подсоса наиблагороднейшей влаги.

Вскоре эта влага, под гораздо большим напором, стала выхлестываться Великим Тескатлипокой непосредственно из двухлитрового алюминиевого чайника. Почему? Ну, во-первых, чаю — чайник. Во-вторых, устранение из видеоряда оскорбительной своей вещественностью бутылки (так легендарного шахматного гения раздражала вещественность шахматных фигур) уже придавало жидкости, напрямую (и одновременно незримо) переливаемой в тело Великого Тескатлипоки, бесспорно, сакральный характер: это была эманация. И потом… Дело в том, что именно чайник в своем эволюционном развитии ближе всех прочих емкостей приблизился к реанимационному поильнику. Поэтому… как бы это получше выразиться… Когда Великий Тескатлипока валялся на койке в жопу пьяный, ему было сподручней гасить пароксизмы жажды именно из чайника, потому что к бутыли следовало бы подымать свое отягченное благородством чело, чего даже он, всемогущий, делать в таких-то уж состояниях не мог. (Вот вам и ответ на схоластическую задачку: может ли Бог создать такой камень, который Сам же не сможет поднять? Может, может.)

Итак, пиво — как воды, коньяк — как чаек.

Изящный дактилический зачин к агитке за моральный облик.

Кстати, насчет дороговизны коньяка — это моя оценка из настоящего. Понимать Великого Тескатлипоку умом, как и страну, его породившую, было делом полностью дохлым. Поэтому в возрасте тринадцати лет у меня не возникало таких апокрифичных мыслей, которые подтолкнули бы связать в причинно-следственную цепочку, например, факт беспрерывного опорожнения Великим Тескатлипокой чайников, полных коньяку, с фактом того, что у меня, помимо школьной формы, из всего остального “гардероба” было одно-единственное платье. Когда я слышала от одноклассниц, что мамы им шьют обновки к майским, ноябрьским, к Новому году (именно сами шьют: с деньгами у всех негусто), мне это казалось странным, взбалмошным, даже чем-то неприличным — потому что излишества, как мне внушали, крайне неприличны и обнаруживают дурной вкус. Моя родительница одним поворотом головы выказывала презрение к этой доморощенной кройке и, разумеется, “мещанскому” вязанью-шитью: нечего баловать! А раз осуждала сама мамаша (с указки, конечно, Великого Тескатлипоки) — это было равнозначно анафеме.

Нестранным мне казалось и мое собственное положение: на животе упомянутого платья — светло-зеленого, ситцевого, из которого я давно выросла, — через полчаса дворовой игры всегда образовывалось большое темное пятно от мяча; тогда я шла домой, стирала платье серым осклизлым хозяйственным мылом, развешивала его на балконе — к счастью, жара стояла убийственная, платье высыхало быстро, я тщательно отглаживала его воланы, карманы, рукава-фонарики, надевала — и снова бежала во двор…

Насчет того, что шла домой, — это неправда. Дома у меня с появлением Великого Тескатлипоки не стало. Мамаша и Великий Тескатлипока, как было сказано, устроились в бригаду хануриков — и бросили Петрополь со всем, что в нем есть. В этой тяге людей, по сути, без стержня (их “стержнем”, то есть начинкой, являлись блохами скакавшие “настроения”), в этой тяге людей, по сути, бесхарактерных, а потому невероятно опасных, в этой их тяге “все зачеркнуть и начать с нуля”, тяге, которая трусоватым с вечно втянутой головенкой курам, кажется, наверное, “ах, романтичной” — мне, узнавшей “романтику” на своей шкуре, видится негасимый инстинкт взбудораженного вандала и плебса: соскоблить, всенепременно соскоблить вековые фрески — и хамской рукой, “в акте справедливости”, повесить на их место санпросветплакаты, кухонные календари — или фотографии какой-нибудь передовой стройки. В том, чтобы бросить Петрополь со всем, что в нем есть, надо, во-первых, очень мало его ценить. А во-вторых (с романтизирующего плебса и спросу нет), для этого надо быть полностью совращенным идеологией беспорточных интеллектуалов (“мой адрес — не дом и не улица”) и, конечно, “запахом тайги”.

В случае мамаши и ее алкоголика эта амброзия эстрады шестидесятых была волшебным образом превращена, сообразно с особенностями химической индустрии (то есть цитаделью своеобразно ими понятой “романтики”), в ядовитую вонь всяких триокси-бензол-винил-пента-гекса-акрил-ацетатов, от которых подыхало то немногое живое, что как-то пыталось цепляться за любую воду и любой воздух в убогой и затхлой, полузадушенной нищетой глухомани. Полузадушенной — это, конечно, страшней, чем в задушенной насмерть: кошка-нищета играется с мышью, та молит прикончить — но тщетно. Оглядываясь назад, я спрашиваю себя: ради чего, ради каких достижений межгалактического разума, ради каких таких воспарений духа была в самом начале исковеркана моя жизнь? И вспоминаю ладонь родительницы с кривыми, словно от безволия, слабыми пальцами: на ладони лежат три грязно-серых, неровных (“Полуфабрикат!” — провозглашает поддатенький Великий Тескатлипока) — три грязно-серых катышка полиэтилена.

…Бездомность степных захолустий, ссыльные немцы и загубленные бормотухой аборигены, убогие бараки и саманные домишки, кишащие одомашненными полевками, тараканами, вшами, Великая Казахская река катит отравленные химикатами воды свои, казахи и немцы, уже усредненные в животном своем облике, уже неотличимые друг от друга, солончаковая почва, не впитывающая влагу, чавкающая тысячелетней жижей, засасывающая тебя вместе с сапогами, проглотившая в конечном итоге твои сапоги, и вот, увязая в грязи, ты бредешь в школу босиком, ты бредешь в школу, ложась грудью на ветер, спиной нельзя: унесет, с размаху швырнет в жижу — и захлебнешься; ты, каждым шагом пытаясь пробиться сквозь плотный, как стена, ветер, стараясь не рухнуть в черно-бурое, смахивающее на фекалии месиво, бредешь в школу, в серое здание барачного типа, где перед входом стоит Монумент Вождю, раскосому, как самый простой казах, — и громадное, двухсотведерное корыто для мытья сапог, моешь там свои ледяные ноги; семилетний Ванечка Шмидт, утонувший в этом корыте, трупы осетров и белуг, гниющие по берегам дельты, трупы осетров и белуг со вспоротыми животами, с наспех вывороченной оттуда икрой, черные стаи мух в дельте, черные стаи мух над трупами осетровых рыб на берегу Казахского моря, черный каравай икры, идущий у браконьеров за треху, сухой спрессованный каравай черной икры, его режут широким ножом, он невкусный, и снова в школу, где ты, еврейка, учишься всегда хорошо, а это нельзя, это много, уж что-нибудь одно, тебя избивают в кровь, и ты учишься давать сдачи, тебя избивают в кровь, и ты бьешь своего истязателя, мордой об парту, в кровь, и рвешь на нем пионерский галстук, не в идеологическом, а в яростном, зверином порыве, твоя мамаша, как всегда, как положено (у каких идиотов?), берет сторону “дальнего”: мальчик прав, а ты виновата, мальчик прав, это ты виновата, мальчик прав, ты сама виновата, не лезь, не тяни руку, не выступай, у тебя слишком красивый карандаш, у тебя ленинградский пенал, у тебя слишком чистый воротничок, ты слишком быстро решаешь задачки — тише, медленнее, грязнее, тупее, мальчик прав, это ты виновата, четырнадцатилетний третьегодник, прыщавый дегенерат прав, и вот он передо мной, одиннадцатилетней, вываливает свои страшные гениталии (притом, что я и нестрашные-то видела только на статуе) и говорит: сейчас тебе так заделаю, сразу в роддом побежишь, — мальчик прав, это ты виновата, и я бегу, но не в роддом, а от мальчика, но назавтра, с дружками, после уроков, он спускает на меня собак, это и есть урок, главный урок, мальчик прав, это я виновата, и так каждый вечер, после второй смены, и я бегу в степь, чтобы там умереть, и через два дня возвращаюсь, а “дома” меня не хватились, их самих не было “дома”, они делали полиэтилен, серые катышки, а у тебя родители военные? — нет — а кто? — не знаю — а ты русская? — нет — а кто? — я нерусская — родители, говоришь, не военные? а я видела у вас шифоньер, как же не военные? — не военные? а кто? — а почему ты уезжаешь и больше не приедешь никогда? куда ты едешь? — не знаю — а кто у тебя родители? — не знаю, они особенные, но толком не знаю — так куда же ты едешь? — не знаю — сувенир на память: носки из верблюжьей шерсти, прощайте, верблюды, похожие на озабоченных, навьюченных тысячелетней скорбью евреев; Великая Русская река: ты поживешь пока с другими людьми, а мы уедем, ты поживешь пока с чужими, а мы уедем, так надо, все будет хорошо, мы уедем, а ты останешься, ты взрослая, тебе одиннадцать, все будет нормально, а пока не очень нормально, чужие люди тоже уехали, я одна, а соседи по коммуналке не хотят, чтобы ребенок был один, возможен пожар, возможно возгорание предметов, утечка газа, разливы и разбрызгивания воды, протечки, поэтому соседи не пускают меня в их перепуганную квартиру, я ночую на улице, на скамейке, о происходящем не думаю, взрослые всегда правы, хорошо, что май, а зато утром соседи пускают, ведь мне надо взять портфель, я отличница, у меня будет похвальная грамота, и меня не бьют, это большой город, памятники героям революции, фильмы о революции, улицы имени революции, сизовато-серые участники революции, живу одна, рупь в день, трачу на мороженое, если по девять копеек, будет одиннадцать штук, целая кастрюля, ем суповой ложкой, но и этому приходит конец, здравствуй, лето, пионерский лагерь в три смены — что такое лето? — пионерский лагерь в три смены — а подробней? — после обеда голодно, быть наказанной стыдно, ночью страшно, когда бьют — больно, днем скучно, когда дразнят, плачу, очень скучаю по тебе, мамочка, забери меня, пожалуйста, можешь не кормить, мне ничего не надо, только забери — всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, всем детям хорошо, а тебе нет, ты что, особенная? — здравствуй, школа! что такое школа? — школа — это были друзья на месяц, и больше нет, потому что — ты куда уезжаешь? — не знаю, меня увозят — куда увозят? — я не знаю, так надо — кому надо? — я не знаю; Великая Русская река на другом отрезке: хрущобы, трущобы, бездомные собаки, составленные как бы из двух разных половин, люди, похожие на этих собак, пустыри, ржавая арматура, Великая Русская река катит винно-водочные воды свои, частик в томате, мы ищем угол: вы не сдаете? — мы ищем угол, потому что Великий Тескатлипока, хлещущий коньяк из чайника, не хочет жить в общаге с хануриками из бригады, заливающими в вонючее свое нутро все, что горит, но практически обитает именно там, то есть пьет именно там, мы ищем угол: вы сдаете? — мы ищем угол, в одном прокантовались, ушли, что-то не так, в другом прокантовались, нас выгнали, что-то не так, мы ищем угол: вы сдаете? — у меня только портфель, то есть надо выбросить игрушечную лисичку и медведика — не набирай барахла! (мамаша) у нас нет места! только портфель! только то, что поместится в портфель! — но как же я выброшу лисичку и медведика? ведь у меня больше никого нет!! — прекратить слезы! только портфель! — но ведь они живые! — все! тебе было сказано! учти, повторений не будет! — вы сдаете? пятнадцатый угол за год, к счастью, в том же населенном пункте, перенаселенность пролетарского района, перенаселенность пролетарского города, перенаселенность пролетарской страны, вторая смена, говорят, будет третья, всего не хватает на всех, ничего не хватает ни на кого, 5-й “Е”, суп: частик в томате, второе: частик в томате, закуска: частик в томате, повидло, мы ищем угол, Великий Тескатлипока ищет пятый угол, ветки для растопки печки, мы нашли угол, а дров нет, нашли угол без дров, потому что наш угол с коньяком, я собираю ветки на дороге, ветки для печки, страшно холодно, мне во вторую смену, а Великий Тескатлипока ушел уже в новый угол, почему? — так надо — почему? — без “почему”! и мы уже там, в другом углу, вслед за Великим Тескатлипокой, мы — это моя родительница и я, то есть чемодан без ручки, — таскать обременительно, а в интернат не сдашь, только на зимние каникулы, в интернат для глухих: их только на зимние каникулы родители оттуда забирают, а меня только на зимние туда сдают, всего только каникулы перетерпеть, мне повезло, ищем угол — находим, новый угол: мать, как всегда, чисто скоблит табуретку, сурово накрывает ее свежей газетой “Правда” — вот и готов интерьер — ужин: частик в томате, чайник с “чаем”, немного сыра, хлеб, “ты слишком толсто корку на сыре режешь, надо экономить” (Великий Тескатлипока — мне), снова поиски угла: вы сдаете? дыра в стене, странный угол, видна улица, хорошо, что май, другой угол: помещается только кровать, на ней — Великий Тескатлипока, сбоку мамаша, моя раскладушка входит под их ложе наполовину (психолог через пятнадцать лет: вы в детстве ночью слышали что-нибудь между родителями? — я?.. нет — вы что, в другой комнате спали? — нет, я под их кроватью спала — ??? — да, под их кроватью — и вы не слышали ничего? — нет — но это невозможно! — возможно: я хотела спать, а не жить, я хотела заснуть, я не хотела жить), здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены — что такое лето? — лето — это пионерлагерь на три смены — а подробней? — это пионерлагерь на три смены, собираюсь одна, тащу чемодан одна, меня не провожают, “моим” некогда: полиэтилен!.. или что-то еще — а подробней? — девочки с огромными грудями, эти девочки уже делали аборты, пацаны с татуировками и выбитыми зубами, они говорят, что будут со мной делать это самое, пьяный физрук, пьяный худрук, пьяный музрук, пьяный плаврук, пьяный замдиректора по военно-патриотической подготовке (военрук), месяц не мылись, мама, забери меня, пожалуйста, — дети говорят, им здесь нравится! всем нравится! всем детям наших сотрудников нравится! — я не мыла голову две недели, но я так не могу, у меня длинные волосы, коса, и я мою, а шампуня нет, я мою стиральным порошком, а вода Великой Русской реки нуждается в специальной очистке, она нуждается в предварительной обработке, она слишком жесткая, и вот мои волосы сбиваются-скатываются в плотный валенок, их уже не разлепить, мамочка, забери меня, начальница лагеря позорит меня на линейке, мамусенька, забери, я повешусь, с вашей дочкой все в порядке, мы остригли ее наголо, зато голова цела! Великая Чувашская река: гостиница, потом другая гостиница, вокзал, причал, рабочее общежитие, я живу в изоляторе, других комнат нет, а где мама? — мама в больнице, у нее дизентерия, тут везде дизентерия, тут много плакатов “Мойте руки мылом”, но нет мыла, водопроводной воды тоже, по правде, нет — живу в рабочем общежитии, вот и мама вернулась, Великий Тескатлипока пьет из чайника, ищем угол: вы не сдаете? с таким ребенком разве сдадут? ребенок мочится в постель! это в тринадцать-то лет! — у нее энурез — это следствие невроза, вы понимаете? — какой еще невроз? с чего это у нее будет невроз? писается, потому что слабый мочевой пузырь, наследственное, в дурака папашу, поживешь полгода у наших знакомых, нам надо уехать — но я писаюсь по ночам — значит, не будешь писаться — мама, этот дядя—алкоголик, он ко мне пристает, не оставляй меня — веди себя хорошо, и все будет хорошо — отличница в школе, активистка библиотеки, победила на конкурсе — приезжайте, ваша дочка пролежала всю ночь в моче, у нее воспаление легких — так что, разве врачей нет? мы что, разве не в Советском Союзе живем? — приезжайте — ПРИЕХАТЬ СОЖАЛЕНИЮ НЕ МОЖЕМ ТЧК ПОЛИЭТИЛЕН. Великая Северная река: дикий холод, уроков нет, уроки есть, покосившаяся хибара дощатой школы, в классе тепло от печки, но дует из окон, вонь из неглубоких, жижа тут же, рядом, нужников, черные, с сосульками нечистот, очки нужников и коричневая полузамерзшая жижа почти всклень, не выступай, утопим в говне, дикий холод, валенки, толстые штаны, поживешь с бабушкой, бабушка добрая, скорей бы лето, снимай штаны, не дашь, утопим в говне, здравствуй, лето, пионерлагерь на три смены, мамочка, забери меня отсюда, пожалуйста, всем нравится, а тебе нет, ты уже взрослая, ты должна понимать, у меня уже есть месячные, я взрослая: Великая Украинская река: жидовка, мало вас Гитлер, мало, надо больше, я бы больше, я бы вас всех, жидовка, она живет в халупе, я видел, твои родители задрыги, ханурики, она не жидовка, жиды не живут в халупах, жиды живут лучше всех, я бы их в душегубки, пусть там живут, жидовка, жидовня, давить вас всех, я уже взрослая, у меня месячные, но их нет, они должны быть, но их нет, я думаю, вот почему: Великий Тескатлипока приставал ко мне, мамочка, Великий Тескатлипока приставал ко мне, как можно это пережить, Великий Тескатлипока приставал ко мне, врешь, Великий Тескатлипока не может так поступить, это ты виновата, Великий Тескатлипока не может так поступить, это ты виновата — доктор, у меня нет месячных, были и нет, — а сколько тебе лет? — четырнадцать — а с каким-нибудь мальчиком у тебя после уроков ничего не было? — нет — а с дяденькой не было? — не было, он хотел, но не было — точно не было? — точно, точно — ну ложись, посмотрим, — не надо, доктор, у меня аменорея военного времени — что-что? — аменорея военного времени, я в Медицинской энциклопедии читала, это от нервов — от нервов? — я писаюсь по ночам, от нервов, а теперь у меня аменорея, от шока — аменорея так аменорея, хорошо, хоть не гонорея, проколем курс в вену и в ягодицы — идет черная девица, не то девка, не то вдовица, и не воет, и не ноет, и не поет, а хворью покоя дитю не дает — губи лес, губи траву, губи стальную булаву, а не детское тело, найди себе другое дело, аминь.

А где же Гагарин? Был обещан Гагарин, а вместо этого… Будет Гагарин, уже недолго осталось, и вообще скоро конец. Само Время не только порабощает, но, к счастью, освобождает, а в промежутке — надзирая, конвоируя, этапируя — сопровождает индивида из колонии для несовершеннолетних в полноценную взрослую тюрягу-крытку, чтобы затем перевести в одиночку и, ближе к финалу, в карцер.

Это я к тому, что долго такое положение вещей продолжаться не могло, и, раз уж пришли месячные крови, пропали, снова пришли, скоро девке в институт.

В Иерусалиме, где я живу уже десять лет и являюсь одним из ведущих генетиков, мне, разумеется, никогда не задают вопрос, который я без конца слышу от граждан западноевропейского производства: вот вы жалуетесь на антисемитизм в стране вашего рождения, а ведь, несмотря на это, у вас — у вас лично! — такой высокий уровень образования! А я думаю про себя: вот это прекраснодушие, эта фатальная необремененность мыслью — передаются эти качества по наследству — или нарабатываются заново в каждом поколении? То есть являются результатом того, что головной мозг, не выдержав напора социального процветания, в волшебно короткий срок деградирует? А если прекраснодушие передается именно по наследству и, накапливаясь в популяции, определяет вторично прекраснодушие всей системы — и если я открою этот ген прекраснодушия и благоглупости (уверена, что он доминантный), то как бы погуманней распорядиться моей Нобелевской премией?.. Вот о чем я думаю, в то время как мой рот открывается как бы сам собой и независимо от меня (как мне осточертели эти вопрошающие идиоты!!) произносит: еврею для достижения тех же результатов надо приложить на два порядка больше усилий, чем представителю нацбольшинства… (Ох уж, арийцы! Насмотрелась…)

Но мой рот произносит лишь половину правды, если не меньше. А вот чего он не произносит: семья, господа, в своей функции малого сообщества, никогда не бывает нейтральной по отношению к ужасу жизни: она либо защищает своего члена (в частности, ребенка) от ужаса жизни, либо этот ужас усиливает. Мне выпал второй вариант.

Финальная фаза пубертации застигла меня на берегах Великой Русской реки, в густонаселенном уродливом городе К., где любого непьющего считали евреем, — впрочем, эти данные в подавляющем большинстве случаев, разумеется, совпадали. Человек, заботящийся о своем здоровье, единогласно считался параноиком. Не ворующий явно — ворующим тайно и по-крупному. Книгочей — импотентом. Всякая незамужняя старше двадцати двух лет — гермафродитом. Не родившая через девять месяцев после свадьбы — бесплодной, даже порченой. Изучивший иностранный язык до уровня “хау ду ю ду” — шпионом, предателем и по определению евреем. Круг замыкался.

Я должна была поступить там в какой-то технический вуз. Разумеется, третьесортный. Третий сорт вуза являлся прямым следствием пятого пункта паспорта, этот закон нумерологии и кошке понятен, но почему именно в технический — ведь даже само это название вызывало во мне ужас?!

А потому, что так было решено мамашей и Великим Тескатлипокой. Точнее, Великий Тескатлипока сказал Слово. (Трезвый, он редко произносил больше одного. Мамаша поймала негромкий глагол из его уст — как всегда, затаив дыхание, с трепетом и проворством безупречно выдрессированной собачки. А затем, в соответствии с отработанной программой, циркуляр пошел планомерно спускаться.) Что мне оставалось делать? Они оба были раз и навсегда правы. Вы не жили с непогрешимыми, нет? Правда, нет? Повезло…

И дело не в том, что Великий Тескатлипока в конце концов женился на моей подружке (ну и что? самое, пожалуй, авторитетное божество ацтеков, Уитцилопочтли, даже тот, будучи поддатым, залез, как простой смертный, на свою сеструху), да, дело не в том, что Великий Тескатлипока женился на моей подружке и, прежде чем подохнуть с пьянки, заделал ей кучу дефективных потомков, — не будем заглядывать так далеко… Заглянем поближе и поставим вопрос: что бы было со мной, кабы не Гагарин?

А было бы вот что: дай треху до двадцатого — опять залетела — надо ведь думать, спринцеваться, мозги тебе для чего даны — а эта сволочь никогда не залетает, у ней мама в аптеке — он достал ей чешские сапоги, у этих-то везде лапа — где давали? — где выбросили? — инвалид по пятому пункту, он был, представляешь, даже в Польше — дед сидел за драку — вынес из дома все до нитки — у меня снова залет, мой придурок не желает предохраняться — надо рожать — разрыв шейки матки, зашили хреново, стрептококк, загноилось, аллергия на пенициллин, думала, все, конец — у него хронический гайморит, там в садике все болеют, надо нянечке бутылку к ноябрьским — у ней больничный — я тоже хочу полставки — учись, идиот!! хочешь в армию загреметь, подонок?! — надо разделить: тебе четверть ставки и мне четверть ставки — нашла себе женатика — у мужа цирроз — она после работы моет полы на мясокомбинате — ну что, вздрогнули? — у сестры мужа прободение язвы — у нее знакомый мясник — подай, принеси, и так с утра до вечера, одному одно, другому другое, падаю с ног — а ты всего Маркса читала? — но невозможно же жить — но теория наша чиста, ты всего Маркса читала? — да жить же невозможно — а Маркса, Маркса-то ты всего уже прочитала? — он уже подженился — а как же с пропиской? ты его не прописывай — а у вас какой метраж на человека? — это на полметра больше, надо рожать — я в больницу каждый день, падаю с ног — а спираль ты не пробовала? — а где ее взять? — ты его ни за что не прописывай — ударил раз, а он и копыта отбросил, а этому восемь лет дали — тому дашь, этому дашь, вот и нет ничего — ну и что, что вдарит раз-другой, муж есть муж — семья есть семья — кобелю всегда нужна новая сучка, это не страшно, зато семью сохранишь, дуреха — а у тебя с ним было? — у нее с ним было — ну, вздрогнули! — ну, встренулись! поехали, понеслись, догнались — ты куда лыжи намазал, а попиздеть? — завтра получка, дай рупь — кто последний, женщина, вас тут не стояло, не надо песен, мужу своему яйца крути — у них машина, у них папаша военный — ну и что, что запой, мужик есть мужик, а так вспомнить нечего будет.

Точку я поставила, потому что мне это надоело — во всех смыслах надоело, даже писать скучно — но и Кому-то-Там-Наверху надоели в свое время мои детские и подростковые мытарства, и было Там решено поставить точку.

“…Угол падения самолета составлял 61–80╟, тангаж — 150, курс падения — 120╟, крен правый — 35╟, вертикальная скорость падения на выводе — 720 км/час. Зафиксировано было также, что двигатель и все системы самолета до удара о землю работали нормально. Это же, кстати, впоследствии подтвердила и экспертиза. И еще один интересный вывод был сделан технической экспертизой: фюзеляж самолета находился на поверхности земли, не был “углублен”, а это означало: летчик боролся до последней минуты, он пытался все-таки посадить самолет. Замки фонарей и катапульты также были целы и находились на месте.

Что же произошло? Николай Кузнецов считал, что все дело — в здоровье летчиков, в частности Серегина. В последнее время командир полка жаловался на сердце и желудок. Весь его внешний вид, осунувшееся серое лицо явно свидетельствовали, что человек нездоров. Несколько раз после обеда Серегина рвало, хотя в летной столовой готовили много лучше, чем в любом московском ресторане. Дело дошло до того, что Серегин даже побоялся идти на очередную медицинскую комиссию и стал поговаривать о том, что ему пора списываться с неба на землю.

У Гагарина же проблем со здоровьем не было, он находился под постоянным наблюдением медиков Центра подготовки космонавтов, а также специалистов научно-исследовательского авиагоспиталя. Более того, были исследованы кусочки тканей с останков Гагарина и Серегина. Ткани Гагарина, напитанные кислородом, являлись очень жизнеспособными и говорили о том, что человек, которому они принадлежали, был деятельным до самой своей гибели, ткани же Серегина были совершенно безжизненны, а это свидетельство того, что у командира полка в тот момент была острая сердечная недостаточность. Перед вылетом Серегин немного перенервничал, однако полета не отменил, очевидно, понадеялся на авось, мол, все обойдется. В воздухе ему сделалось плохо, и он, судя по всему, расстегнул привязные ремни и ремни парашюта, чтобы вдохнуть поглубже воздуха. Но легче ему не стало, и он в кабине потерял сознание.

Гагарин, естественно, поддерживал с ним связь по внутреннему переговорному устройству и, когда Серегин перестал отвечать, понял: дело неладно. С командиром полка что-то произошло.

И тогда он сообщил на землю, что задание выполнил, и попросил разрешения на выход из зоны. Далее события могли развиваться следующим образом. На вираже Серегин сдвинулся с сиденья и навалился телом на ручку управления, заклинил ее. Самолет ушел в спираль. Гагарин пробовал справиться с рукоятью и выровнять машину, но у него не хватило на это ни сил: слишком уж чудовищной была нагрузка, ни высоты…

Конечно же, Гагарин мог катапультироваться и спастись, и никто никогда бы ни единым словом не упрекнул его в этом, но не из тех людей был первый космонавт, он не был приучен бросать товарища в беде”.

Это уж точно. Далее я опишу эпизод-зерно, которое упало в землю незаметно — и пробрызнуло там не зримыми никому корешками, а уж видимые глазу побеги обнаружили себя много, много позже. (Сладкие плоды же, благодарение силам небесным, я и до сих пор собираю.)

Итак, 27 марта 1968 года самолет с Гагариным и Серегиным врезался в землю. Была среда. В этот момент (10 часов 30 минут утра) я сидела на уроке геометрии в средней школе одного из самых убогих, перенаселенных пролетариатом, люмпен-пролетариатом и чистопородным люмпеном микрорайонов города К. — и старательно вычерчивала биссектрису угла в 60 градусов. Самолет за окном — р-раз! — обдал контрастную синеву небосвода обильным белым пометом. Струя, тонкая на выходе, начала расползаться, растекаться, и мне показалось, что я вижу тающий снег… Это был словно короткий обморок, когда я увидала мартовскую дорогу меж корабельных сосен, идущую от милой и грустной станции питерского пригорода,— я увидела остзейский залив, и толстые тяжелошубые ели, и финские валуны, суровые и домашние, словно каменные бабы ледниковой эпохи, и мхи, влажным малахитом сверкающие из неглубоких проталин, — мхи, словно подающие зеленые сигналы застенчивому еще солнцу, — я увидала знакомую до слез землю моего детства — Ингерманландию…

А в это время в другом районе города К., не менее паршивом, хотя и центральном, за кондовым самоваром, толсто надувая щеки, сидела достопочтенная матримониальная пара — породители мамашиного сожителя. Видимо, не чем иным, как похвальной устремленностью к своим корням, нельзя объяснить переезд в этот город Великого Тескатлипоки, а за ним, на привязи, и нас, каторжных, — мамаши и меня, чемодана без ручки. Именно наличием породителей мамашиного сожителя в городе К. можно объяснить переход моих живодеров к оседлости, которая и пришлась на это винно-водочное поселение.

В установленной иерархии пращуром Великого Тескатлипоки, а именно — Пернатым Змеем, верховным божеством тольтеков, прародичей ацтеков, являлся, соответственно, его законнопроизведший папаша, Великий Кетцалькоатль. Будем так называть прямого породителя Великого Тескатлипоки, уточнив во избежание недоразумений, что на языке местных этносов его, Великого Кетцалькоатля, звали Истислав Истиславович. (то есть славивший истину аж дважды — хотя зачем это надо? Мне-то в его имечке слышалось другое словцо — “истязание”, причем, что характерно, тоже двойное. Потом, вспоминая это имя уже взрослой, я слышала в нем “Фома Фомич” — и даже зрила навязчивый фантазм писателя Д.)

Тишайшая тирания сего старца — необсуждаемая, непререкаемая, непоколебимая (а имел он под началом побольше вассалов, чем его младшенькое коньячно-маньячное чадо) — зиждилась на вполне земном обстоятельстве: в отличие от своих отпрысков, единым фронтом променявших все блага мира на бутылек, он, Великий Кетцалькоатль, что называется, не потреблял. А посему (выглядя в зерцале общественного мнения, разумеется, юродивым или “себе на уме”) — в глазах раболепствующего перед ним семейства (где, неся суровую вахту, бухали нон-стоп как сыны, так и внуки) почитался за неземное существо, перемножающее в уме восьмизначные числа и обладающее таким мощным светом души своей, что тлеет и дымится исподнее.

Но вот наступает поворотный для меня день.

О чем я еще, конечно, не знаю.

Похороны Гагарина.

Трансляция по радио и Центральному телевидению.

Красная площадь.

На траурную процессию смотрит, с прямой спиной сидя на стуле, Великий Кетцалькоатль. Остальное семейство тоже смотрит, но как бы вполглаза: на самом деле все, затаив дыхание, зрят и внимают, как зрит и внимает он, Великий Кетцалькоатль. Его моргания. Увлажнение очей. Струение слез. Шевеления сухих дланей. Вздохи. Он подготавливает священнодейство: сейчас, по мановению его десницы, взвоют траурные трубы бабьих рыданий, поддадут гнусавого колера тромбоны их мясистых носов, флейтой вольется-взовьется детский плач — и, сдерживая себя, заскрежещут зубами (“беззвучно заиграют желваками”) среднестатистические жертвы бытового и производственного алкоголизма (“суровые мужики”).

Но происходит непредвиденное.

Великий Кетцалькоатль начинает медленно клониться в сторону (родичи думают, что божество берет широкой крен, чтоб закачаться в скорби-лихоманке) — и с дровяным грохотом, враскорячку, валится на пол.

Инсульт.

Что такое инсульт? Как естественник и человек зрелых лет я, конечно, знаю медицинское определение, объяснение и клиническую картину этого явления. А что такое инсульт глазами подростка?

Инсульт — это вдруг вывалившийся из ширинки Великого Кетцалькоатля лиловатый член, похожий на мокренькую кишочку. Укладывая Великого Кетцалькоатля на оттоманку, взрослые эту штуку, конечно, быстренько впихнули назад — обвислую, как тряпочку, как растянутый и — бац! — лопнувший, обслюнявленный изнутри воздушный шарик, как ветошь, — штуку, видимо, липкую, — но я, к ужасу своему, эту штуку все-таки успела увидеть. А ведь у божества не должно быть члена! Ни при каких обстоятельствах! Тем более члена такого мерзопакостного — совсем непохожего на тот, белый и гладенький, что застенчивым клювиком, словно бы невзначай, прилажен меж ляжек бесполого музейного Аполлона.

Инсульт — это еще вот что.

Гроб.

Он вертикально прислонен к высоченной стене гулкой коммунальной ванной.

Он словно появился из этой стены.

Как выходит из стены призрак.

Ужас: по эту сторону жизни — стоит большой и грузный потусторонний предмет.

Подземная утварь.

Тварь?

Распахнет пасть, поглотит тело-еду и заляжет в кромешную тьму, на дно.

Гроб.

Крокодил могилы.

Что же теперь с нами будет?! Куда мы?! Предчувствую, что вот-вот выдернут меня из этой мимолетной, как сон, оседлости — и опять замелькают-завоняют вокзалы, бараки, шалманы, и опять — пацаны, бей новенькую… “Прекрати мне немедленно эти рыдания! Немедленно, я сказала! И без тебя тошно!” (Фельдфебельские команды мамаши.) — “Да ла-а-адно тебе… Ей ведь тоже плохо” (Великий Тескатлипока, примирительно.) Инсульт — это открытая рана памяти: на ее дне — чужой человек, изгадивший твою жизнь, вдруг признает тебя живым существом и, заступаясь за тебя перед родной мамой, доламывает наконец этим жестом неумышленного великодушия твой хребет.

Думаю, по законам степного азиатского размаха (дело происходило в Поволжье) всех чад и домочадцев следовало бы — в скорби их безграничной — закопать с усопшим в одной яме. Ан нет, даже вдова, как ни странно, не захотела быть закопанной. Более того, она, мотивируя это именно любовью, не пожелала пойти на похороны супруга. Тезис небесспорный, но неоспариваемый. Неоспариваема была и другая ее воля: она не хотела более оставаться в городе К. Ну а податься — куда?

И вот тут — наконец! — сквозь дым шалманов, смрад винно-водочных туманов, фиолетово-сизую шелупонь бараков и подворотен принимаются медленно проступать — горделивые, стройные — ионические, дорические и коринфские — колонны города Л.

Дело в том, что младшая сестра овдовевшей была замужем за человеком с провокационной фамилией Штейнман, и жили они в Ленинграде. Штейнман в свое время погостевал в городе К. (с целью разделить взращенную на книжках ностальгию жены) и на ее пассаж: “Что ты так удивляешься тут всему? Люди еще и не в таких условиях живут! Вон за полярным кругом живут! Минус пятьдесят, ветра и заносы!” — сухо ответил: “А люди и не должны жить там, где минус пятьдесят, ветра и заносы”, — и супруги, полуповздорив, вернулись в С. Пальмиру. Этот Штейнман, разумеется, был постоянным объектом как здорового, так и нездорового народного юмора в семействе Великого Кетцалькоатля. Главным пунктом юмора-сатиры, был, конечно, пятый (“число риска” — как трактует его в чистых своих терминах далекая от соборного свинства наука нумерология). Правда, именно этот пункт (“Кто не рискует, тот не пьет шампанское”) в итоге и превратился в относительное благополучие для полуголодной, чудом прибившейся к берегам Невы волжской оборванки, а все-таки — плохо скрываемая зависть ее старшей сестры в одном флаконе с хорошо скрываемым ощущением элементарной житейской недееспособности Великого Кетцалькоатля и порождали, как водится в таких случаях, чувство их же “морального превосходства”. Больно много, к примеру сказать, этот Штейнман о здоровье своем заботился! Подумаешь, тоже — птица! И это — когда мы все горим без оглядки!!! Причем все равно, во имя чего — космоса, Бахуса или дурости непроглядной. “Горение, горение, горение сердец!” (Так и разит горелым человечьим мясом, инда не вздохнуть.) Наше огнепоклонство, превращающее жизнь человеко-единицы, по сути, в прижизненную кремацию, и есть высшее проявление здоровья! Равняйся на нас, золотушный товарищ Штейнман! А заземленный Штейнман, черт его знает почему, мало того, что не заливал себе в глотку ни красителей, ни растворителей, ни огнетушителей, а коньяки потреблял элегантно и к месту, но и (вот тут он давал много очков вперед Великому Кетцалькоатлю) сроду не ел, скажем, протухшую кильку, заплесневелую колбасу — или творог, срок годности которого закончился еще в прошлом квартале (в семье Великого Кетцалькоатля это рассеянное небрежение к бренной пище само собой считалось проявлением опять же, высокоду… ох, грехи наши тяжкие!); он серьезно занимался спортом, рассуждал про какую-то “экологию” (все-то у штейнманов не по-людски) — и, может быть, по всему по тому, вместе со всей державой глядючи похороны первого летчика-космонавта, уцелел, то бишь не хватил кондрашки, не дал дубаря, даже более того: находясь в бодром здравии, ясном уме и твердой памяти (и, кстати, ни словом не возразив), пригрел в своем доме сестру жены, заботясь о ней так же привычно, как о собственной жене, о детях, о внуках (которые переселились затем в Канаду, что вполне предсказуемо).

А досказать уж совсем мало осталось. Великий Тескатлипока остался единственным, из еще не унесенных Сивушным Ветром, чадом вдовы. Всех остальных Сивушный Ветер унес гораздо дальше, чем местный вытрезвитель: там, в занебесных лугах, посреди эфирно-фестончатых асфоделий, они, наверно, и посейчас предаются мечтаниям исключительно о чекушке. (Чекушка… Мне этот термин не нравится: гибрид совхозной чушки с супругой чекиста. Лучше так: мечтаниям о Подруге Белоголовой.) И вот вдова потребовала быстрейшей передислокации единственного чада поближе к себе.

Начались поиски обмена.

Долго ли, коротко ли (а именно: через два года), обмен нашелся. В гнусном микрорайоне — как раз недалеко от жилья Великого Тескатлипоки — ютилась другая безутешная мать и вдова, чей единственный сынок, Федя, по нестранному совпадению, с завидной целеустремленностью разрушал свою печень и поджелудочную железу в городе Л. И она тоже потребовала скорейшего возвращения блудного чада. Таким образом матери-вдовы, в эквиваленте один к одному, успешно обменялись алкоголиками — все равно как разведки обмениваются провалившими свои миссии резидентами.

И, следовательно, блудный Федя, обсохнув от вод высокомерной Невы, где он чуть было не утоп с бодуна, опустил наконец свои ладони в Великую Русскую реку, а Великий Тескатлипока припал воспаленной губой к своему “чаечку” уже на берегу державной Невы. То есть: Федя въехал в трехкомнатную захолустную коробку Великого Тескатлипоки, а Великий Тескатлипока, с моей мамашей и мной на привязи, — в ленинградскую комнатешку Феди. Комнатешка та была в коммуналке, зато сама коммуналка — в доме с кариатидами, а дом с кариатидами — в городе Л. — короче, в спасительной близости к вменяемым скандинавам.

И я снова стала питерской девочкой.

Волшебное превращение.

Короче, up and down1.

Точнее, down and up.

Но и тот питерский “up” оказался только трамплином.

Живу в Иерусалиме.

Важное уточнение: конечно, теоретически в Иерусалим можно было бы попасть и из города К. Но это было бы, пожалуй, сугубо технической (формальной) транспортировкой тела. И, честно говоря, вряд ли бы такая транспортировка состоялась. Потому что бренное тело изначально тяготеет к разложению, а в городах типа К. для этого созданы исключительно благоприятные условия. Прибавим сюда и замечательные катализаторы, гуманно ускоряющие мотание пожизненного срока в населенных пунктах типа К., из которых, за вычетом двух, и состоит энигматическое пространство.

Поэтому если тело, с целью транспортировки в цивилизованные пределы, и выдернуть из повального свинства, затхлости, жижи и слизи, даже если слизь эту и жижу с него соскрести, то под кожей… то есть в душе… ну, это понятно. Тут необходим не только санпропускник, но карантинный пункт.

Вот именно в таких функциях и выступил для меня город Л. (Хотя это, конечно, немалое ерничество — говорить о его “функциях”. Люблю его безоглядно, безнадежно и, видимо, безвозвратно.)

…Живу в Иерусалиме.

Пишу и говорю на иврите, прилично владею французским, английским, шведским.

Мой нынешний муж, выходец из Англии, — крупный ученый в области молекулярной химии.

Сын с женой-испанкой живет в Стокгольме. У них своя переводческая фирма. Трое детей. Мой старший внук — лингвист, учится в Оксфорде.

Дочь — известная оперная певица, живет в Париже. Ее муж, бельгиец, — дирижер симфонического оркестра, в молодости увлекался джазом.

Спасибо Гагарину.

Глава третья. Отъезд

Однажды, когда мой сын был четырехлетним, что ли, а я собрался съездить куда-то в другой город, он вдруг и заявляет: “Хоть бы ты уже скорее уехал!” Сказал это с неожиданным раздражением, с недетской злостью. (Я уставился на него ошарашенно…) “Чтобы скорее вернуться!..” — уже другим голосом пояснил мне, несмышленому, мой мудрый, мой дальновидный потомок.

В случае с Клеменсом я и помыслить, ясное дело, не мог о таких обратимостях. Помыслить я мог только в привычных общерусских рифмах: уехал — лишь эхо… разлуки — руки… покинул — и сгинул…

Ну, основанием для таких рифм служили не столь всеобщие закономерности любовей-разлук, сколь, разумеется, шарм местной истории. Мне с рождения было совершенно ясно, что сгнию я непосредственно в месте рождения, будь оно проклято, без каких бы то ни было лирических — или мятежных — планетарных пробежек.

…Мне было девятнадцать, я съездил в интернациональный студенческий стройотряд (явный недогляд институтского руководства: меня, конечно, категорически нельзя было туда “пущать”), где сдружился с одной гэдээровской парочкой.

…Когда я вернулся в Питер, эти ребята прислали мне приглашение на Лейпцигскую книжную ярмарку. Как сейчас помню, она должна была проходить одну неделю — с 26 августа по 1 сентября включительно. (Запомним дату окончания: она сыграет забавную роль в этом повествовании и прошлом. О прошлом, на которое я из моего выкроенного по собственной мерке сегодня оглядываюсь, в зависимости от настроения, — с насмешкой, или снисходительностью, или “с недостойным зрелого человека”, зато абсолютно честным злорадством, а то просто с хлещущим через край ликованием: я-а-а-а! из повиновения вышел-л-л-л!! за флажки-и-и!!! жажда жизни сильнее-е-е-ей!!!!)

Я сижу у окна, вспоминаю юность. Порой улыбнусь, порой отплюнусь.

…Поблагодарив моих друзей за приглашение (что я сделал устно, потому что они — наивные, восторженные, насмерть интоксицированные голливудским “Доктором Живаго” — приехали “встречат русская человек и белий ноч” в Ленинград), я, убрав из голоса всякий сироп, заявил без обиняков, что, разумеется, меня никто к ним не пустит. “Варум?..” — спросили они дуэтом. В их голосах звучало сугубо этнографическое любопытство.

Вдаваться в объяснения я не стал. Для себя я, конечно, решил, что забуду об этом с концами. На счет “раз”. Меня отвращала не сама бесполезность этой игры (кто в юности играет “с пользой”?) — но ее унизительность. Игра называлась “Пробей лбом стену”. Скучающий массовик-затейник после какого-то необходимого количества головой-ударов обязательно вручал тебе конфетку “Мечта” — “за активное участие”.

И вдруг… Я помню, что был тогда в гостях у институтского приятеля. Перед окном, выходящим на балкон, застыло, словно написанное масляными красками, раскидистое дерево — густое и громадное, как лесное царство. На одной из его ветвей стояла птица. Она была очень черной на фоне заката, хотя, если присмотреться, она была голубой. Закат был таков, будто сам толстомясый Синьор Помидор, неотвязный и грозный враг Чиполлино, наконец-то попал в давно заслуженную соковыжималку. Я попытался запомнить ритм дождевых капель, повисших на леске для сушки белья… Одна из них сорвалась — и вот, с высоты одиннадцатого этажа, рухнула куда-то вниз, чтобы пропасть, чтобы сгинуть.

И вдруг я понял, что должен пройти через все инстанции этой игры под названием “Пробей лбом стену”. Как будто некий голос внятно сказал мне: “Ты должен”. Подчиняясь какой-то странной — уже неразделимой со мной — воле, я отчетливо понял, что обязан во что бы то ни стало испытать игру — во всех ее проявлениях, на своей шкуре. Еще толком не понимая, кому именно я обязан, и почему я обязан, и почему именно я, и почему именно это я обязан сделать, я ощутил не измеримую ничем — ни с чем даже не соразмерную — важность возложенной на меня миссии. Нимало не рассчитывая на результат — вычеркнув “результат” (в виде ничтожной забугорной поездки) из списка своих планов, я вдруг понял, что в этом мероприятии у меня существует совсем другая, абсолютно неведомая до того цель: мне надо, я должен — нет, я просто обязан… Короче, запоминай же подробности, восклицая: “Vive la Patrie!”2

И я приступил.

Вот какие бумажки мне надо было собрать.

Тринадцать моих соседей по коммуналке, поштучно (включая и старца девяноста восьми лет, которому последние года четыре блазнилось, что он является секретарем Керенского), должны были выразить свое письменное согласие с моим недельным (вызванным поездкой в дружескую Восточную Германию) отсутствием.

В соседях боролись противоречивые чувства. С одной стороны, им, как и обитателям Вороньей Слободки, не терпелось, чтобы я поскорее и, главное, понадежнее сгинул в плохо представимых широтах-долготах, отдав им на растерзание свою десятиметровую обитель, с другой — моя гибель им казалась все же невысокой ценой за незаслуженный шанс свободно и незатрудненно вкушать от нездешних сарделек.

Мои родители, числом два, состоявшие в разводе уже до моего зачатия — и в раздоре со мной несколькими годами позже, должны были дать два поштучных и одно общее заявление (заверение), где клялись, что, начиная со своего внутриутробного возраста, я был примерным сыном как их, так и Родины (они писали за Родину, потому что от самой Родины, в силу ее циклопических пространств, потребовалась бы справка не представимого размера, там и буквы-то были бы нечитабельны) — и что в случае не предвиденных со мной обстоятельств в дружественном стане врага, то есть во вражеском стане дружественной ГДР, они не будут состоять в претензии к вышестоящим организациям, которые, разреши они мне эту лихую поездку, автоматически обрекают моих родителей на одинокую старость.

От дерматолога требовалась справка, подтверждающая отсутствие наличия у меня межпальцевого микоза стоп. От венеролога — о наличии отсутствия у меня в настоящем сифилиса, триппера, трихомоноза, завшивленности лобка, а также о наличии или отсутствии у меня перечисленных недугов в прошлом. От районного отделения милиции требовалась искренняя, невзирая на взятки, справка об отсутствии у меня приводов, а также, разумеется, об отсутствии правонарушений согласно статьям УК (поштучно). От сберкассы требовалась справка о… От жилищной конторы требовалась форма номер девять, а также справка о… и выписка из… От ломбарда была необходима квитанция о… Ну и, конечно, от психоневрологического диспансера требовалась выписка из, затем справка о и, наконец, заключение главврача в связи с. От загса нужна была справка, что я “числюсь в живых”, а далее: неженат, женат, разведен — или, на счастье, вдовец. Районный терапевт давал свое заключение по томограмме моего мозга, рентгенограмме позвоночника, кардиограмме миокарда, а также по эхограмме и УЗИ органов грудной клетки, большого и малого таза; еще через неделю он давал заключение по анализам мочи, кала, желчи, лимфы, слюны, крови, спермы, слез, отпечаткам пальцев; оба эти заключения были подписаны главврачом поликлиники, начальником райздрава, начальником горздрава, также, чуть не в последний момент, понадобилась подпись двух замов из облздрава. Районная санэпидстанция неожиданно любезно (почему-то в произвольной, чуть ли не лирической форме) написала, что пусть так, мышей нет, она не возражает. Тут вспомнили, что надо обязательно обновить мою характеристику из средней школы, так как за годы, прошедшие с ее окончания, мнение руководства обо мне могло полностью измениться. (В конце мне пришлось еще дополнительно сдавать кровь на содержание неорганических микроэлементов: калия, натрия, кальция и магния.)

Лиха беда начало. В моей институтской группе, как я и ожидал, все прошло более-менее гладко. Главный Инквизитор группы бумажку мне подписал. Я отделался малой кровью: прежде чем поставить подпись, он окатил меня взглядом, полным, как и следовало ожидать, “ледяного презрения” — взглядом, каким вряд ли одаривают душегуба, чохом чикнувшего своих и соседских деток.

Избиение на курсовом бюро носило плохо скрытую фрейдистскую подоплеку. Бюро сие состояло в основном из девиц, до оторопи некрасивых, свою постоянную истерику (на почве “пущенной под откос” нулевой женской жизненки) сублимировавших в бесноватое “служение”. Во мне они видели словно бы заматерелого штрейкбрехера, манкировавшего своими джентльменскими — то есть кобелячьими — обязанностями. Эта напористая фрустрация тщетно эротизирующих эриний длилась до тех пор, пока одна невероятно симпатичная девушка, белой лебедью сиявшая среди облезлых ворон и кривозадых утиц, не сказала насмешливо: да хватит вам! посмотрите, как он загорел, возмужал с лета! симпатичный же парень! подпишем! И фрустрирующие, либидоневостребованные фурии, как под гипнозом, подписали.

На заседании факультетского ареопага все прошло в ритме фокстрота. Мне сразу указали на дверь (в коридор), брезгливо бросив, что мое физическое присутствие, к счастью (для них), не нужно, если возникнут вопросы, меня вызовут. Я тупо застыл в пустом бесплакатном коридоре, насквозь провонявшем мочой и менструальной кровью, — я застыл, как Филиппок, растерянно ломающий шапку и не знающий, куда бы присесть, особенно при условии, что сесть представлялось возможным разве что на захарканный пол. Тщетно стараясь справиться с нервной дрожью, я забрел в общую уборную (источник упомянутых амброзий), распахнул дверь, чтоб меня было видно и чтобы не задохнуться, затем захлопнул унитаз крышкой, сел на нее, почитал нескромные надписи, даже записал один сострадательный к человеческим слабостям телефончик — и уснул.

Проснулся я от того, что кто-то выкрикивал мою фамилию — с добавлением: “Щас аннулируем!” Оказывается, тот, кто выкрикивал это у дверей в зал, имел в виду — ура! — не физического меня, а уже подписанное заявление. Мне удалось подскочить ко второму Заместителю Циклопа довольно проворно. Когда я увидел огромную лиловую печать, действительно огромную, как на окороке замороженной говяжьей туши, в голове мелькнула отчаянная мысль: а вдруг?! Мелькнула — и самоаннулировалась.

Заместитель Циклопа распахнул пасть и исторг: эти справки, что ты принес, имеют годность один месяц; если твоя поездка через год все же состоится, тебе надлежит за две недели до отъезда их все обновить. “И только-то?!” — снова возликовал мой внутренний голос.

И вот наступил черед Всесветлого Ареопага.

Ночью, накануне этого гала-представления, где я, девятнадцатилетний гладиатор, нужен был лишь затем, чтоб упыри, пристроив свои серые присоски к моей ране, жадно глотали кровь (причем, по условиям зрелища, я должен был еще попискивать, как вытягиваемая из своей раковинки нежная, аппетитно спрыснутая лимоном свежая устрица), я то ли спал, то ли грезил, воочию видя, как милиционер тщательно проверяет меня на межпальцевой грибок, а рентгенолог спрашивает, был ли мой дед в оккупации, и я знаю, что отпираться бесполезно, все равно он видит насквозь — и тогда, заодно с моим оккупированным дедом, узрит меня самого, подделывающего школьную характеристику (еще первую), и лаборантка неосмотрительно беременеет во время анализа моей спермы и жалуется в местком нашей коммуналки, и тогда секретарь Керенского звонит в ломбард, чтобы меня лишили фамильных бриллиантов, а заодно и звания комсомольца, но бриллианты, как их ни прячь, обнаруживаются при томограмме моего мозга, и меня судят за контрабанду, а родители просят добавить, и тогда главный психиатр звонит в санэпидстанцию и просит сделать мне промывку мозгов, и в лектории, похожем одновременно на планетарий и зоопарк, мне выдают справку, что после промывки следов сознания не обнаружено, и терапевт сообщает телеграммой родителям, что я совершил подлог, то есть вместо своей сдал мочу беременной лаборантки, и отец лупцует меня ремнем, моей мочи теперь сколько угодно, море разливанное, но милиционер говорит, что теперь, из-за лужи мочи на полу, плохо видны следы (спермы?) и что он выдаст справку о моем разводе, только когда санэпидстанция эту лужу уберет, а забеременевшая лаборантка находит блат у кардиолога и мстительно просит написать про мои якобы лобковые вши, и он пишет, но в облздраве не понимают его почерк, так что все идет хорошо — но вот на УЗИ обнаруживаются мои приводы в милицию в связи со сколиозом, потому что жилконтора поселила меня в маленькую низкую комнатешку без окна, где я все время бессознательно горбился, — что же теперь делать?!!

…Трясясь в бесконечном трамвае, то лязгающем, то дымящемся, то, как газовая камера, плотно заполненном похмельными выхлопами сограждан, я все повторял намертво вызубренные данные — статистические сведения о стране Алемания. Не овладев ими вполне, я мог бы вылететь из игры уже в первом раунде, поскольку невозможность сравнить надои молока в образцовом хозяйстве “Karlmarxdorf” с таковыми в совхозе-побратиме “Карломарксовский” была чревата именно этим, что не входило в мои планы: мне нужна была долгая игра, богатая подробностями и деталями.

Перед входом в святая святых я поднял глаза к небу, невольно ища утешения и поддержки. Но серое линялое небо с беловатой, абсолютно круглой дыркой где-то сбоку наводило на мысль о прожженной общежитским “бычком” дешевой синтетической скатерке…

Это был громадный квадратный зал. Зодчим готических соборов и не снился такой эффект подавления. В голове моей, защищая ее от пустоты этого страшного вакуумного пространства, способного в любой миг разорвать на куски, замелькали отрывки из дурацких прибауток: “Как будет по-японски „кабинет начальника”?” — “Хата-хама”. — “А „секретарша начальника”?” — “Сука-хама”. Но Всесветлым Ареопагом заправлял не японский бог, не япона-мать и даже не японский городовой, а плетка иных, куда более диких восточных деспотий. Применяя стенобитные машины и камнеметательные аппараты, а также горящую смолу, полчища крыс, стаи ротвейлеров, мой горячечный мозг взялись таранить-осаждать грозные династии: Суй, Сунь, Вынь, Вий — что за дурота! вот лихоманка!!. Мне было страшно не само решение членов Всесветлого Ареопага — что все они опустят большой палец, я знал стопроцентно, — но процедура как таковая. В этой процедуре боялся единственно позора, потому что знал, что как раз Казнь Позором, сравнимая лишь с Казнью Потопления в Чане с Нечистотами, традиционно применяется в Империи для таких парвеню, как я, — заигравшихся, посмевших дойти в своей игре до святая святых.

Я застыл возле дверей этого зала, где происходил торжественный прием в члены, повышения и раздачи наград. Мне довелось — и я запомнил это навсегда — собственными глазами видеть, как хранитель Глубочайшей Чаши для Бакшиша переходил в хранители Подложной Печати, хранитель Симпатических Чернил был торжественно назначен хранителем Циновки для Порки, хранитель Туалетной Бумаги (перескочив стадию хранителя Сухой Чернильницы) переходил сразу в хранители Главного Протокола — ну и так далее. Это действо было публичным, поэтому смотреть было дозволено также и черни. Поскольку церемония была отдалена от возможных зрителей расстоянием в девятьсот слонов, обзор был возможен лишь через специальную подзорную трубу, притом единственную и вдобавок дышащую на ладан, так что, окажись здесь несколько человек, ее бы не хватило на всех, да и доломали бы. Но мне повезло: никого, кроме меня, из черни не было. По обе стороны от входа грозно замерла кустодия: дюжина ражих желторожих нукеров с копьями, сагайдаками — и, судя по всему, булыжниками в карманах.

На противоположном конце зала, что мне было видно в подзорную трубу, алел гигантский стол в виде буквы “П”. В самом центре горизонтальной его части, имея некоторую дистанцию с остальными упырями, сидели облаченные в ярко-зеленые с фиолетовым хитоны члены Президиума. За трибуной, спиной ко мне, лицевой частью к членам Ареопага, высился, стоя на специальной подставке, сам Председатель. Он был размером с макаку и абсолютно лыс. Он выкликивал номера Главных Янычарских Заклятий, а члены Ареопага, в зависимости от выкликнутого номера, переворачивали страницы Уставной Книги (экземпляр лежал перед каждым) и пели.

Я так устал, что страх уступил место скуке. Я не знал, чем заняться, хоть плачь. Перечитывая лозунги, я уже сыграл сам с собой в анаграмму. Из слова “партия” получились: пар, пат, трап, ар, яр, тир, тип, пир. (Жаль, в те времена еще не в ходу были “парти” и “пиар”.) Потом я взялся считать общее количество пальцев на руках упырей в Президиуме — там были трех- четырех- и восьмипалые члены: количество перстов на правой и левой руках зачастую не совпадало; в зависимости от суммарного количества пальцев каждому упырю назначался базисный ранг. Я мог разглядеть даже их бородавки, даже лиловые наколки “ВАСЯТКА”, или “КОЛЯН”, или “ЗАМОЧУ ЗА МАРУХУ” со времен их мелкоуголовного прошлого; я видел даже желтые, искрошенные тюремным грибком ногти блатарей… Я загадал, что если получится чет, то… а если нечет…

Но вот действо наконец завершилось.

Дошел черед до меня.

Через невидимый громкоговоритель, от звуков которого зазвякали люстры, мне было велено пройти в другой конец зала — и встать в определенной точке между боковыми частями П-образного стола. Я двинулся по красной дорожке, от ужаса путая цифры гэдээровских молочных надоев с их же показателями по мясу и яйцам. Я шел и шел, — но казалось, не сдвигаюсь с места и нет конца этой дорожке, словно одновременно с моим прохождением ее откручивали и откручивали назад…

Наконец я все же достиг указанного мне места — и застыл там в специальной, предусмотренной ритуалом позе (“С Верой в Идеалы”). Но члены Ареопага, включая членов Президиума, находились от меня по-прежнему так далеко, что для задавания мне каверзных вопросов (которых я ожидал в изобилии) и для моих затравленных ответов нам следовало бы общаться по телефону.

Председатель, уже облаченный в домашний шелковый халат с кистями, уютно покряхтывая, приставил к трибуне стул, вскарабкался на него — и с проворностью карлика сел на трибуну, свесив с нее, как тряпичная кукла, свои ножки. Он бросил вполне человеческий взгляд вниз, к подножию трибуны, на сверкающий златом прибор для курения наргиле (поднесенный ему дружественной восточной делегацией), и принял предписанную церемониалом собрания Непринужденную Позу.

Поскольку он восседал теперь сзади меня, это невольно усугубило мою неловкость и подставило под удар спину: на протяжении последующей процедуры я (с отчаянием понимая, что только ухудшаю свое положение — если его еще можно было ухудшить) крутил головой туда и сюда, как дурак, как задохлик-птенец в присутствии смакующего свою неторопливость кота.

Семейно улыбнувшись на три стороны и болтая тряпочной ножкой, Председатель приступил к зачтению моей Смиренной Цедулки. (Здесь я изменяю свои “ф. и. о.” — потому что даже сейчас, находясь совсем в ином времени и пространстве, нестерпимо хочу быть еще дальше.)

“Поступило заявление… от дерзателя второго курса, Штрейкбрехера Иуды Иудовича… рожденного шестнадцатого февраля тысяча девятьсот пятьдесят пятого года, в городе Красносодомске…”

В конце каждого смыслового отрезка он, вздымая глазки от бумаги, пытливо вглядывался в членов Ареопага, дабы удостовериться, что они готовы выдержать уготованные им Небом удары. После зачтения пунктов “ф. и. о.” он медленно проследил адекватность реакции. Реакция была адекватной: каждый из авгуров состроил рожу, изрекающую: “Ну и что? Ничего особенного: у меня есть знакомый с похожей фамилией, но он хороший человек”, — и одновременно было отчетливо видно, что при команде “Пиль!” все они сурово, но справедливо разорвут меня в клочья. Сейчас они ждали последней улики. Перед ее прочтением Председатель сделал выразительную паузу — и, резко (как участник капустника, изображающий Иоанна Грозного) вздыбив бровки к самому темени, закончил: “…еврея по национальности”.

Собрание остолбенело.

Кабы безногий позволил себе заползти в Имперскую Академию балета, он произвел бы гораздо меньший шок на тамошние эфиро-зефирные шедевры природы.

Насладившись эффектом, словно глотнув свежей, безо всяких там консервантов да презервантов крови, Председатель продолжил:

“Прошу разрешить мне поездку в дружескую Алеманию… на Лейпцигскую книжную ярмарку… продолжительностью с 26 августа по 1 сентября… — тут он сделал паузу в духе „И. Грозный планирует замочить своего сына” и тяжко закончил: — Вклю-чи-тель-но”.

Собрание еще не оправилось от предыдущего потрясения, а тут — на тебе! — новый удар.

“Как будем решать, содомляне?..”

Содомляне безмолвствовали.

“Обратите внимание! — сказал Председатель. — Дерзатель второго курса Штрейкбрехер намеревается провести в Алемании день 1 сентября. В то время как 1 сентября для всех наших прочих дерзателей, наших рядовых дерзновенных дерзателей, — это обязательный учебный день. Более того, 1 сентября — это традиционный День Дерзаний. Данное намерение, — он сделал ударение, разумеется, на втором “е”, — дерзателя Штрейкбрехера… Кстати, как у вас обстоят дела с академической успеваемостью, Иуда Иудович?” — “Хорошо… — хрипло выдавил я. — У Вас есть… выписка из Ведомости…” — “Тем не менее этот план — этот замысел дерзателя Штрейкбрехера, — заключил Председатель, — мне видится бесспорно и однозначно чреватым. Такова моя личная точка зрения. Решайте, содомляне, на ваше усмотрение”.

Слюна хлынула с сизых языков упырей. Они ждали приказа, дрожа от нетерпения, сдерживая себя из самых последних сил.

“Приступим к прениям, — встал Секретарь Президиума. — Кто хочет высказаться, содомляне?.. — В этой мгновенной тишине он вдруг дернулся — сильно, страшно, как мертвец, пробитый гальваноразрядом, — и диким голосом взвизгнул: — Пиль!!!!!..”

И — взорвалось: День Дерзаний как можно пропустить День Дерзаний целый учебный день да еще не простой а День Дерзаний он просто плюнул нам в душу содомляне он намеренно плюнул в душу всем дерзателям идее дерзания как таковой он сознательно плюнул в душу носителям идеи дерзать и еще раз дерзать он плюнул в душу тем кто …

“Содомляне!.. — с ласковой влажной улыбкой постучал карандашом Секретарь Президиума (резко обмякший и размягченный, как после эпилептического припадка или оргазма). — Не нарушайте регламент. Попрошу высказываться по одному”.

И упыри начали высказываться по одному.

Говорили о ком-то, кого я не знал, причем мерзавцев было много, целая банда: подонок, выродок, предатель, прихлебатель, прихвостень, выкормыш, идолопоклонник, низкопоклонник, сатанист, сионист. Я слегка расслабился и снова, глядя на лозунги, принялся было играть в анаграмму… Председатель, ласково улыбаясь, курил кальян… “Это тебя, тебя касается!!” — истерически дернув плечом, крикнул Секретарь Президиума. От ужаса я рухнул в обморок.

…Меня отливали водой из Резинового Шланга династии Сунь-Вынь. Вода шла толчками, плевками, была ржавой. Я лежал в луже. Затем встал на четвереньки. Подняться я уже не мог. Пытаясь вытереть лицо рукавом, я случайно взглянул на часы. С начала процедуры (включая мой позорный обморок) прошло всего двенадцать минут.

“…Считать поездку дерзателя второго курса Штрейкбрехера Иуды Иудовича в дружескую Алеманию нецелесообразной. Кто за?.. Кто против? Кто воздержался? Единогласно”.

…Они поступили со мной гуманно: дали мне казнь на выбор. Как “живущий в обществе и несвободный от общества (раб)” я должен был проползти сквозь строй Всесветлого Презрения и Осмеяния. А как “свободный гражданин свободной страны” (диалектика казуистики — казуистика диалектики) — мог выпить чашу с ядом. Я выбрал, разумеется, чашу. Сделав это, я вспомнил слезливых учеников Сократа, которые, разнюнившись, взялись наматывать сопли на кулак, плаксиво отговаривая своего Учителя от не вполне разумной, с их точки зрения, затеи. Однако Сократ твердо сказал: “Но мне же будет подарен сон! Сон, понимаете? А что может быть слаще сна?..” Что может быть слаще сна, ни тугодумы, ни даже самые пытливые из его последователей не знали. Поэтому, хорошенько высморкавшись, они согласились.

…Когда ко мне, стоящему в луже на четвереньках, медленно приблизился жрец Приводимого в Исполнение Приговора — седовласый упырь, несший в унизанных перстнями перстах просторную золотую чашу (в ней, когда он склонился ко мне, всплеснулась смарагдовая, разящая клопомором жидкость), — и только в тот миг я с некоторым удивлением узнал в нем профессора этики и эстетики. “Повезло же мне!” — подумал я под конец. С этим смешанным чувством удивления и нечаянной радости я проследил, как он бережно ставит передо мной, в лужу, бесценный фиал с освобождающей навек аквой-тофаной, и, приникнув, жадно вылакал все до конца.

ЧАСТЬ III

ВОСПОМИНАНИЯ О БЕРЛИНЕ, ПОТСДАМЕ — И В ПОСЛЕДНИЙ РАЗ О ПЕТЕРБУРГЕ

ГЛАВА ПЕРВАЯ. АУТ

“МЫ ПРОЛЕТАЕМ НАД ТЕРРИТОРИЕЙ ПОЛЬШИ…”

Салон самолета…

Я спал?

“МЫ ПРОЛЕТАЕМ НАД ТЕРРИТОРИЕЙ ПОЛЬШИ…” — повторяет голос пилота.

Я гляжу в иллюминатор… Голубой воздух абсолютно прозрачен… Видно все до самого дна… Сверкает солнце…

Наверное, это и есть клиническая смерть.

Или биологическая — one way ticket3.

Я не могу сдержаться, я плачу. Мне тридцать девять, и я — свободен. Я НАКОНЕЦ СВОБОДЕН! Ибо голос сказал: пролетаем. Не “проезжаем”, “проходим”, “проползаем” — даже не “проплываем”, — а именно “пролетаем”. А заложенная в этом слове безвозвратность, финальный обрыв всех связей с Землей, полная отрешенность — все это относится только к душе… К анонимной уже душе, лишенной земных вех и примет…

Нет! Это еще моя душа!

И, значит, под конец, мне все-таки удалось.

Мне будут показывать.

Мне разрешили.

И я увижу.

Клеменс, ты знаешь, что я лечу к тебе? Ты, конечно, не знаешь. И мне не странно, что для того, чтобы увидеть тебя, надо совершить такой сложный обряд — сродни инициации.

…Сначала я брел бесконечными коридорами, задабривая полчища мздоимцев и крючкотворов, засевших, как нечисть, во всех щелях и норах, во всех мрачных своих чертогах, задабривая полчища мздоимцев и крючкотворов, как тот, кто брошен в клетку с хищниками, пытается оттянуть естественную развязку, и вот я задабривал полчища мздоимцев и крючкотворов бакшишем, хабарой, борзыми щенками, байками, бойкими речами — и все это, Клеменс, ради тебя, было мне по карману, по силам.

Но когда все это кончилось, то есть кончилось все припасенное для них мясо, я отсек ножом мяса от своей икроножной мышцы и швырнул его своре. Ублюдки, они, урча и воя, набросились на этот кусок, а я прошмыгнул дальше.

Я прошел “сквозь строй янычар в зеленом”, как и положено по ритуалу, “чуя яйцами холод их злых секир” и делясь с ними по-братски (обряд неискреннего братания) своими сигаретами. Ну а потом меня подняли на высоту десяти тысяч метров. А иначе к тебе ведь не попадешь, Клеменс!..

И повезло же мне: меня — живого! — бережно доставят к тебе, в странное твое измерение, а могли бы и прахом развеять над территорией объединенной Неметчины. Эк хватил! Да кто ты такой, чтобы с прахом твоим тютькаться? Так, дыхание “разошлось бы по миру”, то есть в пределах помещения, где назначено было бы околеть, — скорее тяжелое дыхание, нежели легкое, — этим бы и обошелся.

А ведь успел! И не старый еще! А те упыри? Они бросились, кто как попало, в окна и двери, чтобы поскорее вылететь, но не тут-то было: так и остались они там, завязнувши в дверях и окнах. Вошедший священник остановился при виде такого посрамления божьей святыни и не посмел служить панихиду в таком месте. Так навеки и осталась церковь с завязнувшими в дверях и окнах чудовищами, обросла лесом, корнями, бурьяном, диким терновником; и никто не найдет теперь к ней дороги, — как пишет, если ему верить, классик.

Как все это странно. Не заведись вовремя злокозненная гноеродная бацилла в утробе Главного Правителя, не источи она ему напрочь кишки-потроха, не откинь он копыта в свои шестьсот шестьдесят шесть годков, не подавись на радостях кабаньей костью его лютый правопреемник, не склей он тут же коньки на ханско-паханских поминках, не…не… не…

Но случилось именно это.

И вот я лечу над территорией Польши.

Впереди меня сидит соотечественница Клеменса. Возможно, еще два часа назад она извивалась в объятиях русского любовника Васи, вскрикивая, как положено: “О Wassia!.. Iсh liebe dich!..”4, — а уже через следующие два часа у нее лекция в Свободном университете Берлина. Или другая его компатриотка: у нее давно не мытые волосы, мятая футболка болтается на худых ключицах, сбоку валяется раскуроченная торбешка, куда накиданы вперемешку ботинок (числом один), зубная щетка, лакированная голова нового российского правителя, парниковый огурец, бюстгальтер, анилиновой расцветки покетбук. На вопрос стюардессы: “Что вы хотели бы?” — она небрежно бросает: “Пиво”. На ногах у нее какие-то домашние тапочки: видно, прямиком из гостиничного бара впорхнула в такси, поскучала в баре аэропорта, теперь кантуется в самолете, в тех же тапочках войдет в свою квартиру — и с ходу — за телек, компьютер, компакт-диски, словно и выскакивала-то до того — так, на минутку, за сигаретами.

Когда же я научусь вот так же небрежно заказывать пиво, а до того — не бодрствовать в ночь перед вылетом, судорожно вспоминая какую-нибудь тысяча первую мелочь, позарез необходимую в опасной поездке, не перепаковывать и не перекладывать одну из тысячи мелочей, давно упакованных и уложенных, не изводиться бессонницей уже безо всякого дела, потому что — разве уснешь, не приготавливать, еще с вечера, новые, дорогие, самые лучшие свои носки, не бриться вечером — и еще утром, перед выходом, не устраивать в удобные для всех выходные отвальный сабантуй, пошлейший, как пролетарская свадьба, на который мой папаша — его не звали, но событие, значимостью своей, является общепримиряющим, сродни родинам-крестинам-поминкам — прибыл в новом костюме и галстучке (никогда не прощу ему этот галстучек), когда же я научусь не выезжать в международный аэропорт за четыре часа, не заискивать перед таксистом, говоря ему “командир”, не бояться до самого взлета, что сейчас, вот сейчас мою визу аннулируют — или еще что, а в самолете не припасать остатки люфтганзовского, чуть надклеванного из изящной коробочки-готовальни завтрака — не заворачивать их потихоньку, в люфтганзовскую же салфетку, чтоб хватило потом на обед и на ужин?

Никогда.

Никогда уже я этому не научусь.

А может быть, все-таки научусь когда-нибудь?

Мы пролетаем над территорией Польши.

ГЛАВА ВТОРАЯ. ОН

Когда, дважды в неделю проделывая подневольный ритуал бритья, я гляжу на себя в зеркало, у меня возникает чувство, возможно самонадеянное, что я очень много знаю про того задирающего подбородок джентльмена, возможно, все. Чем не могу похвастаться относительно собственной персоны

Поэтому иногда мне кажется, что точнее — и уж всяко честнее рассказывать именно про него, а не про себя: в этом случае я могу избежать многих раздражающих положений, которыми так чревата приблизительность.

Итак.

Он в первый раз ступил на землю не той страны, в которой родился.

Впервые.

Хотелось снять башмак, снять носок, снять кожу — и пощупать эту землю голой, чувствительной, как детородный орган, стопой. Ну, земля-то была еще та — сверкающее безупречное покрытие в здании аэропорта. А все равно хотелось снять и пощупать. Он зашел в туалет и пощупал это там. Он познал стопой кафель — ледяной, как шампанское, и белый, как снега вокруг княжеских замков. Затем он увидел сосуды, которым долженствовало принимать человеческие нечистоты, — но, скорее всего, люди в этом измерении нечистот не производили, потому что сосуды представляли собой апофеоз асептики и триумф антисептики: в унитазах можно было проводить полостные хирургические операции, а в писсуарах — экстракорпоральное оплодотворение. (Он, с привычной отстраненностью, оценил вполне банальный ход своих мыслей и ассоциаций, их предсказуемость, их шаблонность, их восточноевропейскую симптоматичность, их — стыдно сказать — “онтологическую ограниченность и гносеологическую субъективность” — а все равно его вырвало. Что-то случилось с нервами. Его выворачивало наизнанку.)

…Медленно катя перед собой тележку, он брел по зданию аэропорта, определяя местную топографию, как в щедро цветущем поле, по ароматам: справа — крепчайший высокосортный кофе, слева — отличные дорогие сигареты, чуть дальше — изысканная пестрота цветочных запахов, отвечающая, видимо (глазами он не видел ничего), пестроте визуальных цветов и оттенков, чуть дальше — свежайшая выпечка: горячая, золотая, янтарная, облитая глазурью, украшенная разноцветными фруктами. Он шел, говоря вслух: “Клеменс, я приехал, ферштейст ду?5  Я приехал в твой Фатерлянд! Классно: я знаю, что я приехал, а ты нет!.. Странно, да? Как весело, черт побери!.. Как грустно!..” — и у него мурашки бежали по коже.

Потом он зашел в какое-то кафе — там же, в здании аэропорта, — и сел за столик. Меню матово поблескивало тяжелым кожаным переплетом со сложным тиснением, производило дополнительное дисциплинирующее воздействие готическим шрифтом, золотым обрезом и походило в целом на лютеровскую Библию, совмещенную с факсимильным изданием Гёте. У официанта было лицо кайзера. Посетитель встал, подошел к бару и заставил себя выпить. Не виски, напиток синематографических мачо, не шампанское, мотыльковый нектар фраероподобных божков, и не пиво, промыватель урины футбольных фанатов, а верное средство вольнодумцев — портвейн.

…Потом он помнит себя стоящим перед витриной ювелирного магазина…

…Предпоследний кадр первого дня: он садится в поезд и едет в Потсдам…

…И самый последний кадр: он стоит на первом этаже, у окна своего гостиничного номера и смотрит на утку. Привычной ортопедической походочкой она деловито переваливается по нежнейшим завитушкам июньского газона, уже темного в наступающих сумерках. Человек смотрит на газон из распахнутого окна, курит и напряженно думает: а вот утка — она понимает, что она в Германии, или нет?

ГЛАВА ТРЕТЬЯ. ОН И ОНО

Проснувшись, он испытал чувство, родственное тому, с каким проснулся у себя в Петербурге — в первое утро после появления Клеменса. Снова, как и тогда, доли секунды или даже пару мучительных секунд, он лежал ошарашенно, понимая только огромность произошедшего события, — но не чувствуя еще его знака. На исходе этого странного состояния он нашарил внутри себя некую точку, и в душе, как на табло, ярко, крупными лазурными буквами вспыхнуло определение: СЧАСТЬЕ.

Он вскочил — и стал быстро натягивать джинсы. В его гостиничном номере, точней говоря, в комнатке “гастхауза”, телефона не оказалось. Он выскочил наружу — и тут его словно накрыло…

Перед ним простирался парк Сан-Суси. А смотреть на парк Сан-Суси, даже снаружи, — это все равно как смотреть на море: вот ты приехал к морю ночью — и еще ничего не видел, а только слышал смутный рокот (шелест, шепот, дыхание) чего-то громадного, непредставимого, не поддающегося объяснению — смутно, но неотступно чувствовал эту таинственную громадность здешнего властелина, чье имя не называется вслух, но неизменно подразумевается, — утром вышли наружу, — а там, до горизонта…

Но ему было не до красот земли и небес — он искал уличный телефон. У него в кармане был берлинский телефонный номер… Магический номер… Идиот, — чуть не стонал он вслух, — а если его нет в Берлине? Ну, это полбеды… А если его нету в Дойчланде?! Если он свалил куда-нибудь в Африку? Чего было не предупредить?! Но это был приступ запоздалого малодушия, потому что оповещение не входило в его планы. Не то что он готовил сюрприз (кому? Клеменсу?) — просто боялся, что, если вспугнуть Клеменса загодя, он под благовидным предлогом может запросто даже исчезнуть. Это так на него похоже!

Наконец он увидел телефон-автомат — прямо под вязами, на углу тенистой улочки, идущей вдоль ограды парка, — он проскакивал эту будку уже несколько раз, мечась туда-сюда, как сумасшедший, да к тому же телефон-автомат не был похож на привычно раскуроченные сооружения, зачастую используемые на его родине для малой и большой телесной нужды: здесь, на полочке, под пластмассовым козырьком, лежали толстенные книги — наверное, справочные, — они казались совсем новенькими, словно перед пользованием ими всякий честный немец тщательно мыл руки.

Он набрал номер… Это был номер младшего брата Клеменса, по имени Эберхард, — Клеменс, уезжая, дал этот номер, сказав, что своего адреса не знает, но всегда можно через младшего брата связаться — тем более Эберхард работает дома (кропает то ли диплом, то ли диссертацию). А если этого проклятого Эберхарда нет дома?! То есть если именно Эберхард поехал на лето в Африку? Ну, ситуация: стало быть, Клеменс-то в Берлине, а вот Эберхард — черт знает где, а попробуй найти Клеменса по этим справочникам — он, в своей солдатской шинельке, поди ж ты, и не зарегистрирован нигде!!. — вот такие мысли терзали его нутро, пока длинные гудки не завершились наконец щелчком, и тут из трубки полилась электронная музычка — кажется, одна из партит Баха… Никогда еще он, музыкальный каждой капелькой крови, не питал отвращение к Баху так сильно, что готов был всадить в аппарат кулаком, но надо было дождаться проклятого писка-сигнала, чтобы “оставить свое сообщение”… А музычка все играла… а мелочь кончалась… он опускал монету за монетой, дополнительно развращая прожорливый телефон, прикинувшийся цивилизованным господином, а обернувшийся вдруг уличной шарманкой, цыганкой, заманкой — ну, дьявол! просил я, что ли, этот концерт?! что за вымогательство?! Но это была только первая часть культурной программы, ибо после окончания музычки назидательный мужской голос взялся читать стихи. Что было уже нестерпимо…

Возможно, это были очень хорошие стихи, но интонация являлась таковой, что вирши эти воспринимались как нравоучительные, выведенные заковыристо-головоломной готикой, надписи по фасадам жилых строений в фольварках (надписи, которые он в изобилии видел на марципановых открытках), что-то вроде: “De Tied vergait un de Winde weiht, jede Bloum verblait, use Ziel de Ewigkeit”6. Наконец голос закончил — и раздался долгожданный писк… Но тут, одновременно с этим, закончилась мелочь.

Он зашел парк — и направился ко дворцу: если там музей, разменять в кассе музея.

Он благополучно разменял деньги, и тут служащий (с лицом кайзера), видимо, пользуясь отсутствием посетителей, вышел из-за кассы и, значительный, словно готовя себя для получения верительных грамот, двинулся через длинный вестибюль к выходу.

У самого выхода, сбоку, стояли три больших одинаковых деревянных ящика. Служащий откинул крышку одного, стоящего ближе к дверям, — и человек, который только что разменял деньги и брел сзади, застыл.

В ящике, аккуратными штабелями — от дна и до самого верха, — плотно лежали войлочные тапки. Каждая пара была с биркой на левом тапке — и каждый левый тапок, с биркой, был аккуратно вдет в правый, без бирки. Пары были разнообразных размеров — много больших, мужских, еще больше средних, явно женских, попадались маленькие, детские и даже крошечные, младенческие.

Тот, кто делал вид, что читает объявления, обмер. Он, для кого это было первое утро в Германии, немедленно увидел рядом, на полу, пеструю горку из черных, каштановых, рыжих кос, а чуть поодаль, ближе к углу, другую, состоящую из съемных челюстей (в ней посверкивали отдельно вырванные золотые коронки), а еще дальше, в самом углу, тускло сияла горка из золотых и серебряных изделий с камушками — некоторые отдельно, а некоторые — вместе с отрезанными пальцами; по сути, это и была горка трупных пальцев — и данный дизайн значительно отличался от такового в витрине виденного только вчера ювелирного магазина, где тоже присутствовали кисти рук и даже отдельно взятые пальцы. И тут у него в ушах зазвучал голос: вехайю шамейха ашер аль-рошха нехошет вехаарец ашер-тахтейха барзель: итен яхве эт-метар арцеха авак веэфер мин-хашамайм иред алейха ад хашмадха: вехайта мешуга мимарэ ейнеха ашер тирэ7

…Когда он очнулся, был уже полдень. Хорошо, скамейка стояла в тени вяза, ему не напекло голову — он лежал, привалившись к ее спинке в относительно пристойной позе вовсе не спящего, а лишь прикорнувшего человека — и не привлек взглядов ни бдительных горожан, ни полиции, но взмок, как мышь.

Сначала он зашел в кафе, где выпил много апельсинового сока — хотелось чего-то холодного и кислого, вдобавок еще наменял мелочи, потом направился к тому же уличному телефону.

Та же музыкально-поэтическая программа.

На автоответчик он ничего не записал. А что запишешь? Звонит Майк, телефона у меня нет, но будьте дома — на случай, если я позвоню еще, — так, что ли?

Он побрел в парк. Красоту парка Сан-Суси он уже, конечно, не замечал.

Равно как и течение времени.

…Возле ворот противоположной стороны — получается, слепо пройдя весь парк из конца в конец, — он встретил странную делегацию. Он хотел проскочить, но не успел — они, идя ему прямо навстречу, уже входили в маленькую, увитую плющом, лирическую калитку — самую отдаленную от главного входа — чугунную, с литой орнаментальной решеткой, сплошь в крупных цветах, извивах лиан и сказочных птицах — калитку, затерянную в роскошной тени цветущего, источающего сказочный аромат жасмина, — они входили, и он должен был ждать, пока они пройдут все, — а они шли и шли, парами, держась за руки, — коренастый и узкоглазый даун без шеи, из его растрескавшихся в кровь губ торчал толстый язык; с ним, за ручку, семенила казавшаяся очень старой карлица, которая улыбалась серыми гноящимися деснами; за ними хромали вразнобой два, видимо, брата, с белыми, полностью расфокусированными глазами; за ними, подволакивая ногу и извиваясь всем телом, шло существо, видимо, мужского пола, с отвислой губой, храня на лице врожденное выражение экстатического восторга; с ним рядом шла большая широкобедрая отроковица — с длинными ногами и поджатыми под грудью крошечными, как у кенгуру, ручками; за ними шла девушка без пары — и без рук, а только словно с плавничками, свисающими кожицей из-под лямок модной цветастой маечки; далее шли два бородатых существа с огромными вывороченными ластообразными стопами: у одного наружу, у другого внутрь; и тот, который загребал внутрь, видимо, чувствовал ответственность за партнера, которому это невольное чарличаплинство придавало какую-то ложную легкомысленность; далее шел человек с огромной головой — но на ней почти не было лица, лицо словно скомкали, словно за ненужностью, то есть пустотелый лоб оттеснил все остальное к самому подбородку; с ним под руку шла дама, у которой одна часть лица была фиолетовой, раздутой, крупнопузырчатой — и эта ее особенность заканчивалась строго на оси симметрии, вторая часть, обращенная как раз к партнеру, была жизнерадостной, синеглазой, с длинными ресницами и родинкой на высокой скуле — они шли и шли, и, казалось, им не было конца: то ли Природа-мачеха глумливо демонстрировала неистощимость своих шалостей, то ли администратор специализированного интерната вел калек на оздоровительно-познавательную экскурсию.

…Когда по телефону раздался первый баховский аккорд, он с яростью повесил трубку, не имея, собственно говоря, никаких альтернативных планов.

Можно было напиться. Но что-то содержалось в самой ситуации — что-то дающее надежду. Он пока не мог сформулировать, что именно.

Перекусив в ближайшем бистро, он вернулся в “гастхауз”. Там начал было возиться со своими бумажками, но рухнул в постель и, не раздеваясь, уснул.

Проснулся он от мерзкого звука. На ветке, которую он не видел, в вечерних сумерках сидела ворона, задавая самой себе экзистенциальный вопрос: варррум?!. варррум?!. А кому же еще задавать такого рода вопросы?

Как пишут в книгах, “его лицо было мокрым от слез”. Если бы! Во сне он не плакал — ни в этом, ни в каком другом. Он не умел плакать во сне, будто его подсознание, как индеец, никогда не встречавший белолицых, не знало такой привычки. Он иногда плакал наяву, потихоньку, — испорченный условным рефлексом, перенятым от людей европейской цивилизации.

А сердце билось, как бык в стену скотобойни, — бык, получивший удар током, но, видимо, недостаточный, чтобы уже не биться, — бык, по недосмотру оператора оглушенный не полностью. От тоскливого ужаса сводило бедренные мышцы. Ему показали что-то страшное, чего он не помнил в деталях… “Раз это мне уже показали, значит, так не будет, — успокаивал он себя, — значит, я уже прожил такой вариант судьбы — значит, наяву не будет…” И тот, другой, кто успокаивал, знал, что врет, — и знал, что тот, кого успокаивают, знает, что успокаивающий врет.

Наконец мышцы отпустило, сердце, вздрогнув несколько раз, уже ягненком, вошло в привычный свой рабский ритм, и он подумал: я знаю. Да: он уже понял, что именно было там, на автоответчике Эберхарда, что давало надежду. Голос не называл ни дней недели, ни месяцев, ни чисел — а именно так поступил бы всякий уважающий себя немец (он знал это по телефонным переговорам), если бы куда-то уехал. Нет, голос не произносил ничего похожего — даже без знания немецкого это было понятно. Или произносил? Это надо проверить!

Он пересчитал мелочь — ее с лихвой хватило бы как раз на десятикратное прослушивание этих телефонных виршей, — выскочил из номера и кинулся к парку. На него сразу обрушился шквал свежих вечерних запахов — тонких и сладких, с горчинкой, чуть пряных, словно на юге, — тороватых ароматов щедрой флоры, перемешанных с ароматом счастливой, исцелованной солнцем земли. Возле знакомого вяза, спиной к дороге, стоял молодой парень и, придерживая ногой полуоткрытую дверь кабинки, а рукой — новенький велосипед, громко ржал в телефонную трубку. Солнце село, было девять часов вечера, и по немецким стандартам, как следовало предполагать, время для вторжений из внешнего мира закончилось. С каждой минутой ржания напряжение в нем возрастало. “Ну, — успокоился он вдруг, — с автоответчиком-то я могу побеседовать и в три часа ночи — как раз на мой сон грядущий”. С таким решением, а также чтоб не копить ярость на ни в чем не повинную анонимную спину, он повернулся и зашагал к “гастхаузу”. Он дошел уже до дверей и машинально оглянулся. Велосипедист уже отъезжал от будки, еще миг — и его спина и заднее колесо с горящим фонариком исчезли в переулке.

Он бросился к автомату. До трех часов ночи ведь надо было еще дожить! А если сейчас будет позволено это сделать… То есть если будет позволено дожить, а потом спокойно уснуть — и дотянуть до завтра… А если это позволено не будет… А вот если это позволено не будет, то… Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий металлический рот горсть медного корма, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. “Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!” — взвыл он вслух. “Gisela von Wolf”, — мягко отозвался женский голос.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. ОНО

На следующее утро он вскочил в семь часов. На то была веская причина: профессор, в конце концов встретивший его в день приезда, сказал, что заедет за ним в восемь часов одиннадцать минут. В дальнейшем его уже не удивляли такие привычки “коллеги”: в конце концов, пятикратные и десятикратные отрезки времени, будучи заскорузлой условностью, вовсе не повышают дисциплины — ни разболтанных индивидов, ни тем паче народов.) Итак, надо побриться, принять душ…

Бреясь, он несколько раз энергично подмигнул тому, в зеркале: ловко мы их вокруг пальца, а?! Приехал себе в Потсдамский университет, на кафедру перевода, — то-то важная персона! VIP! А знали бы они, что именно мне нужно, — точнее, кто именно мне на всей их Неметчине — во всей их Европе, во всем их мире нужен… И ведь умудрился же обставить все так, словно это именно им — исключительно им — нужно — а я… делаю любезное одолжение. Well done! That’s a boy!..8

Под душем он напевал и пританцовывал, словно под банджо Пита Сигера:

I’m a gonna wrap myself in paper,

I’m a gonna dun myself with glue…

Stick some stamps on top of my hea-a-ad!..

I’m a gonna mail myself to you!!

I’m a gonna tie me up in a little red string,

I’m gonna tie a blue ribbon, too…

Climb up into my mailbo-o-ox!..

I’m gonna mail myself to you!!9

“Что делать, у нас старомодные вкусы!.. — говорил он вслух, одеваясь, весь покрытый при том приятными мурашками — скорей от предвкушения счастья, чем от хлещущей в распахнутое окно прохлады. — У нас старомодные вкусы! Да, Клеменс? У нас с тобой старомодные вкусы. Ты банджо любишь? Я имею в виду: банджо шестидесятых? Это я еще выясню… И заявлюсь я к тебе — ух! — вовсе не через почтовый ящик!”

…Ровно в восемь часов одиннадцать минут из-за поворота вырулил белый “опель” профессора.

Это повторялось в дальнейшем четыре дня в неделю, с понедельника по четверг включительно. Разница состояла лишь в том, что в понедельник и среду белый “опель” выруливал из-за поворота в восемь часов одиннадцать минут, а во вторник и четверг — в восемь часов сорок семь минут (можно было поспать на полчаса дольше). В конце концов фантастическим казалось не само время этой утренней встречи — время, взятое словно из какой-то семиричной системы исчисления, — фантастическим для человека азиопского опыта — в появлении “опеля” — была именно неукоснительная точность. Если бы этот автомобиль явился однажды, например, о шести колесах, или вообще о двух колесах, как велосипед, или, например, о шести крыльях, с тремя хвостами, человек азиопского опыта, в данном случае Майк, удивился бы меньше. Можно сказать так: эта пунктуальность была сродни драгоценной, ювелирной точности премьер-министров и королей. Но это будет как раз не точно, потому что в точности белого “опеля” очень мало было человеческого — вернее, человеческого в этом не было вовсе. Поэтому однажды Майк не смог сдержаться от фразы: “Франк, ваш автомобиль появляется с метафизической неотвратимостью возмездия…” — “Еще раз, пожалуйста”, — отозвался профессор. “Ваш автомобиль, — Майк слегка поменял формулировку, — появляется с неотвратимостью мифологического возмездия”. — “Но почему?” — “Что почему?” — “При чем тут возмездие?!.” — забеспокоился профессор. “Не знаю”. Вот такой диалог происходил однажды в июне 199. года, в салоне белого “опеля”, принадлежащего профессору Потсдамского университета Франку Цоллеру.

А сегодня, в день своего преподавательского дебюта, сидящий рядом с профессором в автомобиле насмешливый, некомфортный в общении человек, вместо того чтобы сосредоточиться на деталях предстоящей лекции, углубился совсем в другое, не оговоренное контрактом, наслаждаясь к тому же бесценным — мало оцененным по достоинству — изобретением природы: мысль одного человека не видна другому.

Как именно это было вчера?.. Да, вот так:

…Плечом он прижал к уху трубку телефона и, ссыпав в его узкий инквизиторский рот свою жалкую взятку, набрал номер. Этот номер он знал уже наизусть. Гудков не было. “Что за ч-ч-че-о-о-о-р-р-рт?!!” — взвыл он вслух. “Gisela von Wolf”, — мягко отозвался женский голос.

Он обмер. “Ой… а Эберхард… — брякнул, как резко разбуженный. — Sorry, madam…is… is Eberhard at home?10 — попытался скорректировать впечатление, судорожными междометиями тут же давая понять, что и эту фразу засчитывать не надо — что сейчас, сейчас будет чистовой вариант. Содрогаясь от мощных ударов сердца, самым бархатным из своих баритонов, притом с марципановыми цезурами, он наконец проартикулировал: — Good evening, Frau von Wolf. My name is Mike, I came from Saint-Petersburg. Could I talk, please to…”11 — “Да, Эберхард дома, — приветливо подхватил голос. — Я говорю по-русски. Минуточку…”

“…Приехали, — оборвал его мысли Франк Цоллер. — Это наша потсдамская Сорбонна… Как вам?”

И вот он бежит на вокзал. Лекции на сегодня, слава Богу, закончены (вопросы студентов оригинальностью не отличались, чем-то напоминая вопросы пытливой аудитории к индийскому жрецу, который сулил материализацию духов и раздачу слонов, а его упорно спрашивали: “Не еврей ли вы?” и “Почему нет в продаже растительного масла?” — лекции на сегодня, слава Богу, закончены, и вот он бежит на вокзал.

Поезд на Берлин был уже подан. Пришлось повозиться с автоматом для продажи билетов, который имел в своем арсенале столько правил и столько исключений, сколько вряд ли имеет обеденная церемония королевской семьи. Но вот он вскочил в вагон, раздался резкий свисток, поезд тронулся, поплыла надпись POTSDAM HAUPTBAHNHOF, под ней — железнодорожный служащий с лицом кайзера, обрамленным белоснежной рубашкой с одной стороны и красной форменной фуражкой — с другой; потянулись бетонные заграждения, испещренные граффити; и вот поезд вышел на какой-то относительный простор, но тут же встал: за окном повисла надпись — BABELSBERG.

Словно включая магнитофонную пленку, прослушивая, отгоняя назад и снова включая, снова прослушивая, он прогонял в своей голове вчерашний разговор с Эберхардом. Тот говорил очень вежливо, но как-то совсем безжизненно, точнее сказать, незаинтересованно, и было понятно, что Клеменс (не изменяя своему характеру), собственно говоря, не отрицая свое пребывание в Петербурге, ни словом о нем, Майке, не обмолвился. (А ты бы о Клеменсе обмолвился? То-то и дело, что нет. Ни с кем.) Из болезненных сообщений было то, что Эберхард (оставалось ему верить) не знал адрес Клеменса, при том подтвердив, что он вряд ли где-нибудь зарегистрирован вообще, а если и зарегистрирован, то формально, но точно известно только то, что в его фактическом обиталище нет телефона (“Вы понимаете, он такой… я бы сказал, альтернативный”, — наконец нашел он, как ему показалось, подходящее определение — имея в виду, конечно, Клеменса, а не адрес и не телефон, — и Майк на другом конце провода радостно кивнул).

Из счастливых сообщений было два (за окном возникла надпись GRIEBNITZSEE) — одно, счастливое, содержало весть о том, что Клеменс находится все-таки в Берлине и никуда уезжать в ближайшее время вроде не собирается (“Он работает: знаете, есть такая социальная служба — помощь пожилым людям, больным, инвалидам”), — а другое содержало в себе, как в матрешке, даже две вести, первая из которых, наружная, была обнадеживающей (Клеменс к братцу все-таки заходит), вторая, умеряющая пыл, тревожная, была бессознательно припрятана Майком внутрь (заходит крайне нерегулярно). Но даже и в этой последней вести (WANNSEE), сохраняя принцип матрешки, заключалась другая — весть-надежда: поскольку Клеменс давно уже не заглядывал, а заходит он в среднем раза три в месяц, то есть большая вероятность, что заглянет он в самое ближайшее время. Майку оставалось сказать, что он, Майк, свободен каждый день после часу дня, а в выходные, включая сюда пятницу, свободен круглые сутки. Эберхард на эту финальную реплику — а она была именно финальной, так как до этого Майк попросил передать Клемесу, чтобы тот сам назначил встречу, и обещал звонить, — Эберхард на эту финальную реплику, разумеется, вздохнул, выдохнув: “Wouw!..” (NIKOLASSEE), притом с полным европейским набором компонентов: вежливо, приятно-пораженно — и как бы приятно-завистливо.

…Приближение центра чувствовалось по учащающейся, укрупняющейся и, конечно, все более роскошной комбинации из четырех букв — BANK. Он решил заблудиться. Больше всего на свете (после щедрой увольнительной, которую дарил сон) он любил это чувство затерянности — счастливой затерянности, когда уже не имеет значения, что ты формально вроде бы продолжаешь земное свое представительство. На самом деле ничего ты не продолжаешь! Счастливая затерянность возвращает тебе принадлежность себе самому — наисладчайшее чувство, которым даже во сне насладиться не удается: там, ежели что-то снится, ты опять втянут в какие-то человеческие отношения… при том, не понимая, бедный, что спишь, все принимая за чистую монету…

Счастливая затерянность! Никто, ни один сыщик, ни один доброхот, ни один зевака — не сможет прочесть мое ускользающее лицо. Они не знают кодировки! Никто, ни один сукин сын не сможет — по отпечатку в толпе моего лица — по его мимолетному отпечатку — расшифровать мое прошлое. Я — француз, итальянец, македонец, албанец, американский серб, сербский американец, музыкант, бейсболист, трижды женатый каннибал, артист кабаре, бухгалтер, заядлый картежник, главный менеджер одной из голливудских студий, библиотекарь, отец пяти красавиц дочерей, раскаявшийся убийца — и нераскаявшийся вор, мой родной язык — французский, суахили, африкаанс, польский, папьяменто, греческий, шведский, грузинский, эсперанто. Я — никто!!! Боже мой, какой взрывной мощи это — ни с чем не сравнимое — счастье: я — никто!!!… Яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто-яникто!!!.. Маэстро, вальс!!!

И вальс грянул.

Это произошло, когда он несколько раз пересаживался из поезда в поезд — он перескакивал туда и сюда, вокруг все равно был Берлин, и вдруг механический голос произнес нечто такое, от чего сердце резко скакнуло, как шарик-растягайчик, — был такой шарик на резинке во времена его детства, и пошло себе прыгать, увеличивая амплитуду, но он все равно не верил ушам, он продолжал не верить ушам, а глаза уже прочитали: CHARLOTTENBURG. “Этого не может быть”, — машинально прошептал он по-русски, и ударил себя, сидящего, кулаком по колену, и вскочил, и вылетел на платформу, подбежав к стене (испещренной надписями, типичными для таких мест, то есть содержащими резкую критику правительства — и вполне формальные призывы к соитиям), подбежав к первой попавшейся стене, заслонившись собственной спиной, он разрыдался — и одновременно со всем этим гремел вальс — не марш, потому что привычка подсказывает именно это — нет, это был именно вальс — он взорвался, когда показалась надпись CHARLOTTENBURG, и он гремел. А сквозь эту музыку (кто-то играл на большой электронной установке) звучал — уже только в его ушах, только для него, только ему, одному, голос без звука — как это бывает, когда внутренним зрением ясно видишь строки: “Вы живете в каких же краях?” — “А в Шарлоттенбурге”. — “Ну, это не слишком близко. Пешком?” — “Пешком, пешком. Кажется, мне тут нужно…” — “Да, вам направо, мне напрямик” (Годунов-Чердынцев — Кончееву.) Вальс продолжал греметь, уже внутри, у него в душе, когда, едва очухавшись и сев в поезд, он вдруг снова, впервые на немецком, то есть на языке, на котором это и должно быть произнесено, услышал слово, которое знал, казалось, всегда — ну, если не кривить душой, лет с тридцати, потому что предшествующие тому самиздатовские публикации он брезгливо и неукоснительно отвергал, — услышал слово и снова не поверил, пока в окно медленно не вплыла надпись — GRUNNEWALD. (Да-да, именно так: “После обеда в четверг, восемнадцатого, в восемнадцатую же годовщину смерти Олиного отца, они запаслись ставшим уже совсем толстым и самостоятельным револьвером и в легкую дырявую погоду (с влажным западным ветром и фиолетовой ржавчиной анютиных глазок во всех скверах) отправились на пятьдесят седьмом номере трамвая в Груневальд, чтобы там, в глухом месте леса, один за другим застрелиться”. И еще: “Когда я по утрам приходил в этот лесной мир, образ которого я собственными средствами как бы приподнял над уровнем тех нехитрых воскресных впечатлений (бумажная дрянь, толпа пикникующих), из которых состояло для берлинцев понятие Груневальд…” ) И от этого можно было сойти с ума — и его “сладкая затерянность” была уже под вопросом — он был анонимен, да, но не затерян — какое там затерян, когда станции S-bahn’a12 назывались словами его родных книг!

А вальс гремел, продолжал греметь — он гремел оглушительно, торжествующе, неумолимо, — идя на крещендо, уже невыносимое сердцу, — и это крещендо наконец вскричало — оргиастически, флейтой, — крещендо прорвало, казалось, стенки сердца и барабанные перепонки, когда в другом поезде (или в том же?) вдруг почему-то объявили название фильма, и это название само, словно афиша, вплыло в окно — BERLIN ALEXANDRPLATZ. Ох, это было уже слишком!

И тут он вдруг понял… Он понял, что ничем не отличается от любителей голливудского “Доктора Живаго”, приехавших на родину сочинителя, чтобы немного поиграть в тех героев среди естественных декораций — и ничем он не отличается от тех (комичных в своих искреннем экстазе и неуклюжем полузнайстве), кто готов целовать каждый из семи сотен шагов, что пролегают между жилищем “убивца по совести” — и старухой процентщицей. И сколько раз у себя в Петербурге он делал такого рода дружеские экскурсии для этих техасских, айовских, парижских, мадридских, стокгольмских, эдинбургских — и прочих неугомонных фанатов.

Нет, разница есть. Между ними — и ним — разница есть. Она как раз в том и заключается, что он бы бежал без оглядки даже от самых задушевных гидов, даже просто от дружески расположенного ученого мужа без оглядки бежал бы: он хочет быть один на один — со своим настоящим, постоянно мерцающим за счет призмы прошлого, — да и вообще он хочет быть один. Ведь только когда ты один — ныне и присно, — ты поймешь эротику берлинских вагонов — и берлинского кафе, потому что сквозь тонкий слой синтетического “сегодня” ты увидишь просвечивающие детали послевоенных годов — и почувствуешь себя женщиной, которая там же, на площадке вагона, переодевшись в единственное нарядное платье (добытое ею в цепочке сложных обменов), переодевшись в нарядное платье и подкупив проводника, решительным шагом входит в пустой вагон первого класса, чтобы насмерть околдовать богатого, грузного, пожилого и, конечно, страшно одинокого мануфактурщика — но и это не все, это не цель — решительным шагом она идет дальше, хорошея на глазах, и вот, деловито спросив: “Где мы могли бы заняться любовью?” — это надо сделать, чтобы идти дальше, — уже делает это и идет дальше, по дороге богатея, укрепляя свою власть — солидно смотрятся тяжелые трубки старомодных увесистых аппаратов, ручной выделки ламбрекены, витые шнуры с кистями, солидно, тусклой бронзой, поблескивает фурнитура, тяжела мебель красного дерева, складчаты и красны толстые шеи деловых мужчин — но и это не цель, не цель — она уверенно идет на высоких каблуках, в чулочках, стоивших бы ей еще недавно трехмесячного жалованья (она это не помнит — вперед!), в элегантнейшем манто и маленькой шляпке с вуалью, — крыльями экзотических птиц распластался сизый дым в дорогих кафе, сигары с позолоченным ободком, толстые, как баварские сосиски, полуразрушенный и полностью разрушенный Берлин — а она идет вперед, потому что ее цель — любовь, — но эта любовь имеет уже так мало общего с конкретным объектом любви — так мало общего, что, конечно, взрывается — и мы видим столб устремленного в небеса огня: дом-дворец вместе с любящей и любимой, — вместе с любящим и любимым, — взмывая, летит в горние выси, в тартарары. А разве такое могло кончиться как-то иначе?

…Он решил позвонить Эберхарду прямо отсюда, с Alexandrplatz. А что если и Клеменс там будет?! Нет, что-то в небесах просто зашкаливает… Этого — всего вместе — просто не может быть… По определению быть не может, потому что человеку, в одни руки, не положено выдавать столько счастья. Но… Если Клеменса там не будет, то второй раз (вечером), когда Клеменс как раз, может, и придет, звонить станет уже неудобно. Именно в дом к Эберхарду звонить неудобно — с его патетически-нравоучительными стишками на автоответчике. То есть позвонить лучше как раз попозднее, вечером, — если Клеменса там и не будет — то, может, он уже заходил — вероятность этого к концу дня увеличивается…

… И он поехал в Потсдам. Замелькали в обратном порядке уже знакомые станции, словно девушки, которых “кажется где-то видел”: “Nikolassee, Wannsee, Griebnitzsee, Babelsberg… А вот и Potsdam Hbf.

Он сел в автобус, решив поработать над лекциями, а потом, часиков после восьми, позвонить в Берлин. Он сошел с автобуса и направился было ко входу в “гастхауз”, но оглянувшись, увидел знакомый вяз, телефонную будку под ним — и его благие намерения лопнули в секунду. Если Клеменс не приходил, думал он на бегу к будке, взглянув при том на часы (было без десяти семь), ну что ж, так мне и надо, позвоню завтра.

“…Клеменс сказал, — радушно перебил его вежливое блеяние Эберхард, — что рад будет встретиться с вами на следующей неделе, в пятницу, четвертого июня, в три часа дня, возле Бранденбургских ворот”.

ГЛАВА ПЯТАЯ. ПРИМЕРЫ ДЛЯ ЛЕКЦИЙ ПО ТЕОРИИ И ПРАКТИКЕ ПЕРЕВОДА

Отрывок № 1:

На Буковине немецкий солдат, приемный сын дюссельдорфского нотариуса, тайно влюбляется в еврейскую девушку, которая скрывается по фальшивым документам в украинской семье. Через много лет (им обоим уже под семьдесят) этот бывший солдат вермахта обнаруживает ее в Иерусалиме, куда, приняв иудаизм (его подлинная, умершая родами мать — еврейка), он переезжает задолго до этой встречи. Невероятно: оказывается, все эти израильские годы они живут буквально в соседних домах. Несколько дней страшного, нечеловеческого счастья и полного слияния душ. Но семья этой старой женщины забирает ее в Германию: в Израиле — теракты, арабы, безработица, в Германии — незаплеванные тротуары и стабильное пособие. Но он-то, он, бывший солдатик вермахта, в Германию уже вернуться не может. Он порвал со своим Фатерляндом. Он — иудей. (Перевод преподавателя.)

ВЫБОРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТУДЕНТОВ

Вариант A: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) он обнаруживает ее в Иерусалиме, куда приезжает туристом. Он умоляет ее поехать с ним в Германию, но она напрочь отказывается, мотивируя это тем, что не может ступить на землю, где было уничтожено шесть миллионов евреев. Она умоляет его остаться, но он мотивирует это тем, что ему не удалось доказать еврейство своей матери — и его совесть не позволяет ему, чьи руки если и не в крови, то в слезах, жить в Обетованной земле. Кроме того, ему не подходит израильский климат.

Вариант B: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они случайно встречаются в Бонне, куда она попадает по специальной немецкой программе для евреев — на ПМЖ, а он — приехал навестить дорогих внуков. Она умоляет его остаться, но он честно ссылается на любящую и любимую жену.

Вариант C: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они оба встречаются в Париже, куда попадают туристами. Бурная (Париж!) ночь любви — с отсрочкой в пятьдесят лет, но имеющая место быть. Утром ему становится плохо, ему диагностируют инсульт, семнадцать дней в коме, летальный исход.

Вариант D: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они встречаются в Москве, где она, став профессором биохимии, много лет преподает в техническом вузе. Оформляют брак. Решают жить на два дома: в Москве и в Дюссельдорфе. Затянувшийся ремонт в обеих квартирах. Смена автомобилей, зубных протезов, фамилии, гражданства. Но он не так, как ей бы хотелось, пьет чай. Ну, как бы это сказать: она замечает это еще в Дюссельдорфе, а в Москве становится только хуже. Они едут путешествовать. И вот во время путешествия это становится вообще непереносимо. Развод. На ее похороны через семь лет он даже не приезжает.

Вариант E: Через много лет (им обоим уже под семьдесят) они вдруг видят друг друга через дорогу, в обоюдном сне. Они машут друг другу руками, устремляясь навстречу друг другу, — и тут их обоих, насмерть, сбивает машина. Просыпаются с облегчением. (Пометка преподавателя: лучший вариант.)

Отрывок № 2:

В концентрационном лагере Маутхаузен конвоир-австриец (бывший студент Венской консерватории) влюбляется в красавицу чешку еврейского происхождения, чью победительную, таинственную красоту не в силах сокрушить ни голод, ни побои, ни даже дым из безостановочной трубы крематория. Его чувство взаимно. Душераздирающие описания тайных намеков и знаков, леденящего ужаса, непосильного отчаяния, а также бесценных радостей, которые выпадают человеку даже в концлагере (и только в концлагере: например, успешное прохождение “селекций”) — и вот наконец ее фантастический, с дерзкой помощью этого конвоира, побег. В лесу девушку кто-то насилует, в положенный срок у нее рождается дочь. Нелегальным путем женщина перебирается в Штаты, где со времен Первой мировой войны живут кое-какие ее сородичи. Они помогают ей устроиться, закрепиться, обжиться; годы идут; наконец ей удается найти адрес своего возлюбленного — и вот через двадцать лет после того, как этот австриец помог ей спрятаться в товарном вагоне, под одеждой от трупов, он (известный уже музыкант) пересекает на белоснежном лайнере океан, чтобы (человек предполагает, а Бог располагает) незамедлительно влюбиться в дочь своей возлюбленной, жениться на ней — и роскошно обосноваться с юной женой в двух милях от месторасположения ее безутешной матери. (Перевод преподавателя.)

ВЫБОРОЧНЫЕ ПЕРЕВОДЫ СТУДЕНТОВ

Вариант А: Никто девушку не насилует — ни в лесу, ни позже, когда она нелегальным путем перебирается в Штаты, — там со времен Первой мировой войны живут кое-какие ее сородичи. Они помогают ей устроиться, закрепиться, обжиться; годы идут; наконец ей удается найти адрес своего возлюбленного — и вот через двадцать лет после того, как этот австриец помог ей спрятаться в товарном вагоне, под одеждой от трупов, он (известный уже музыкант) пересекает на белоснежном лайнере океан — вместе со своим сыном от третьего брака, Паулем; американская возлюбленная шаг за шагом предпочитает отцу сына; однако, храня память прошлого, а также неукоснительно следуя советам семейного психолога, музыкант и прекрасная еврейка вместе преодолевают ее страсть к пасынку (“комплекс Федры”), и все идет хорошо, и они рожают еще одного сына, Энтони, — судя по всему, вундеркинда, — но в это время предыдущий сын музыканта от третьего брака, Пауль, в отместку своей мачехе погрязает в воровстве, распутстве, наркотиках, а затем душит единокровного брата Энтони в колыбели, что приводит к тюрьме его самого — и к разводу его родителей.

Вариант В: В лесу девушку никто не насилует, и она, перебравшись в Штаты, остается девственницей — до тех пор, пока вновь не встречает своего австрийского возлюбленного, уже в Новом Свете: он — безработный, однако по-прежнему красив, молод, влюблен, а она к тому времени (разлука длилась пять лет) умудрилась сколотить некоторое состояние (владеет небольшим очень стильным баром), — и они оформляют свои чувства. Как выясняется, она старше своего возлюбленного на тринадцать лет, но ничто не мешает семейному счастью: они оба отлично смотрятся за стойкой бара: она разливает, он помогает, чем может, — главным образом, пьет. Эта помощь вызывает протесты тещи (она тоже спаслась и тоже перебралась в Штаты), которая говорит, что зять ничего не умеет делать — и даже задницу свою как следует подтереть не может (в прямом смысле), что передалось сыну (у них уже есть сын), но супруги по-прежнему страстно любят друг друга. Австриец пьет, толстеет и на атаки тещи отвечает: зато я молодой, зато я красивый (у него чрезвычайно густые волосы), зато я младше жены моей Сары на тринадцать лет. Собственно, это является рефреном их поединков. Теща обычно говорит: боров ты, задницу свою подтереть не умеешь (в прямом смысле), а что отвечает на это “боров” — см. выше. И вот наступает лето, и они вчетвером едут во Францию, на курорт, и там тещин зять, австриец, бывший студент консерватории, продолжает пить и жиреть — и вызывать бурную реакцию тещи. Новым в этой ситуации является то, что у него набухают какие-то бугры под мышками, и по возвращению в Штаты ему ставят диагноз — рак крови. Однако называют это так по-ученому, что никто не понимает в чем дело, и он продолжает пить, правда, уже не жирея, отвечая теще: зато я молодой, красивый, младше моей жены Сары на тринадцать лет (ему двадцать шесть), причем после трех сеансов лучевой терапии почти целиком лысеет, и теща упрекает его теперь в том, что с него “клочьями сыплется на пол”; за восемь сеансов он лысеет полностью — любящая жена покупает ему красивый паричок, поэтому в гробу, по словам даже тещи, он, благородно похудевший и постаревший, выглядящий наконец гораздо старше жены, смотрится очень неплохо. (Там есть еще маленький нюанс: хотя врач объяснял потом теще, что рак крови никак не связан с пьянкой, она все равно кричит: связан, связан, еще как связан!!)

Вариант С: В лесу девушку никто не насилует, даже в лагере партизан, где она скрывается до конца войны, девушку никто не насилует. После войны, в Праге, на концерте, она встречает своего австрийца, они оформляют отношения, и оба едут в Австрию. Они живут хорошо, он пианист, она певица, материально они тоже живут хорошо — певица флиртует с коллегой своего мужа, скрипачом, возникает большое чувство, она хочет связать с ним свою жизнь, почву, судьбу, он кладет глаз сначала на ее сестру, а потом на школьную подругу сестры, с кем и оформляет отношения, предварительно закончив бракоразводный процесс, раздел имущества с предыдущей женой, певицей (она, кстати, запила, потеряла голос и работает посудомойкой — там же, в кафе Венской филармонии). В это время бывший муж, пианист, тот самый, который помог ей бежать из концлагеря, высвободив сексуальную энергию и правильно ее сублимировав, пошел в гору, много зарабатывает — и протягивает руку помощи посудомойке, которая раньше была певицей и его женой, а еще раньше просто возлюбленной и узницей Маутхаузена; он спускается к ней по лестнице — не по социальной, а самой что ни на есть вещественной, она скользкая от заледеневших помоев, он поскальзывается, падает, встает — но снова поскальзывается, снова падает — и на этот раз уже ломает основание черепа, что имеет последствием потерю сознания и летальный исход через пять дней.

Комментарий преподавателя: “В моей группе 17 человек. Студенты переводят с иврита на английский. Я выбрал отрывки из книги Иосафата Ха-Леви „Право не быть рожденным” с предисловием Эмиля Мишеля Чорана (Cioran). Студентам было запрещено работать дома коллективно, — таким образом каждый давал свой эксклюзивный вариант. Я нахожу все их удачными. Несмотря на различия в стилистике и даже на кажущиеся несовпадения в поверхностных поворотах сюжета, они точно передают авторское мировоззрение (дух оригинала). В системе переводческих приоритетов именно этот пункт стоит у меня на первом месте”.

ГЛАВА ШЕСТАЯ. ОН И ОН

Он быстро шел по Greifswalderstraße… Впоследствии, вспоминая этот эпизод, он предполагал, что со стороны видны были, наверное, только мелькающие кроссовки, как если бы они нечаянно вышли из-под контроля человека-невидимки. Итак, по тротуару, приближаясь к нужному номеру на Greifswalderstraße, быстро шли, почти бежали, мужские кроссовки сорок третьего размера, — но происходило это не потому, что остальное тело оставалось невидимым, а потому, что остальное тело пребывало уже в другом месте. Оно вместе с душой пребывало в комнате Клеменса — стопы просто отстали, не поспев за упорхнувшим составом.

Как он представлял себе комнату Клеменса? Собственно, здесь опять вступал в свои права “Доктор Живаго” — только наоборотный: роль “Доктора Живаго” для русского в Германии (в данном, отдельно взятом случае) исполняла повесть Генриха Бёлля. Он не помнил, как именно называлась эта повесть, но смысл заключался в том, что (в соответствии с “наоборотностью”) некий немец влюбляется в еврейку — и вот этот немец представляет, где именно должно состояться их свидание: он видит старомодную комнату, кажется, пансиона с просторной деревянной кроватью, с деревянным над ним распятием, с окном в сад, с трогательно-уютным — и совсем уже допотопным умывальником (почему-то его, немца, умиляет именно этот умывальник); этот немец пока еще не знает, что его возлюбленную вместе с другими обитателями гетто увезли убивать, пока он представляет место свидания.

…Майк стоял перед дверью Клеменса. Эта была обшарпанная дверь, на обшарпанной лестнице, в обшарпанном районе Восточного Берлина. Он стоял, не находя в себе сил переварить простую мысль: вот нажми он сейчас кнопку звонка — и хлынут события. А не нажми он эту пусковую кнопку… Но он может также нажать, а Клеменса не будет дома, его никогда не будет дома, сколько бы он ни нажимал!..

И он нажал.

Резкий звук звонка, после маленькой паузы, включил вдалеке звук шагов.

Это были молодые шаги. По скорости их приближения, помноженной на время приближения, можно было вычислить длину коридора.

Коридор был длинным.

И вот шаги оборвались у двери.

Подошедший с той стороны молчал.

Молчал и стоящий по эту сторону.

“Глазка” в этой обшарпанной двери, разумеется, не было.

И в то же время Майк отчетливо чувствовал, что на него смотрят.

Немного сверху.

Наконец, заскрежетав, подала голос замочная скважина.

Дверь распахнулась.

На пороге стоял Клеменс.

…Майку потребовалось некоторое время, чтобы совместить реального человека — с его образом. Изображение двоилось, было непросто соединить внутреннее зрение с наружным, навести множество разбросанных, яростно пульсирующих своих зрачков на единую резкость.

Наконец объекты совместились.

По сравнению с Клеменсом воспоминаний, Клеменсом зимним — Клеменс летний был еще более худым. Он стоял в серой просторной футболке, синих рваных джинсах; его скулы и подбородок покрывала отсвечивающая медью щетина. Он уже не принадлежал к периоду Первой мировой войны, — но только прочней укрепился в ранней фассбиндеровской эпохе.

Сзади него простирался еле освещенный — похожий на аэродинамическую трубу — коридор. В памяти Майка мелькнули приснославные коридоры питерских коммуналок — и снующие по ним на трехколесных велосипедиках горлопаны-мучители. Не успел он это вспомнить, как в самом конце, из-за поворота, показалось крошечное существо, а за ним, виляя хвостом, огромная собака. Малыш сделал шажок, покачнулся и привычно уцепился за собачью холку. Почувствовав их спиной, Клеменс повернул голову: “Дита! Йош! — и, улыбнувшись Майку, продолжил по-английски: — Идите на кухню! Я сейчас!..”

И Майк понял, что он уже отвык от этого голоса, от этого спокойного, не вяжущегося с долговязой фигурой баса, — хоть Майк и слушал без конца диктофон, но это было не то. Сейчас надо было совместить звук и звук, то есть произвести озвучивание, чтобы записанный — словно бы позже — текст совпал с движением губ и с тем, к чему уже так уже привык слух. Он сделал и это.

Вся эта сцена — с распахиванием двери — до совмещения звуков заняла не более трех мгновений.

Клеменс сделал жест — “входи”, Майк шагнул, и они обнялись.

Не сильно.

В рамках.

И пошли по длинному коридору. Все комнаты — Майк не успел их сосчитать — находились с одной стороны, слева, что придавало дополнительный неуют этой откровенной трущобе. Справа, на голой стене с давно ободранными обоями, — там, где в питерской коммуналке висели бы тазы, корыта, корзины — и снова тазы и корыта, — здесь висели два взрослых велосипеда, иллюстрируя намного менее закабаленный нрав обитателей. В самом конце коридора они свернули налево — и оказались в кухне.

Клеменс тут же подхватил на руки измазанного кашей улыбающегося бутуза, подошел к раковине — и стал осторожно и ловко, как и все, что он делал своими неразгаданными руками, умывать малышу личико. Ребенок даже не завопил, благодушно соглашаясь на столь неожиданную процедуру. Затем Клеменс высморкал детский носик. Дитя вытерпело и это. “Я бы тоже стерпел”, — хотел бы сказать Майк, но вместо этого, кивнув на ребенка, спросил: “Он уже говорит?” — “На своем языке”, — сказал Клеменс. “Значит, говорит”, — заключил Майк.

Он мучительно пытался найти в детском личике черты Клеменса — но пухлявость стандартного херувимчика никак не способствовала этому генетическому изысканию. Он ничего не понял — и из гордости, — возможно, ложной — ничего не спросил. Спросил Клеменс: “Хочешь чаю?” — “Да”, — сказал Майк (пусть, черт возьми, поухаживает и за мной!). “А бутерброд хочешь?” — спросил Клеменс, усаживая ребенка на специальный детский стульчик. “Хочу”, — сказал Майк. “С чем?” — “Со всем сразу”.

Клеменс занялся приготовлением бутербродов — красиво, ладно и, разумеется, обстоятельно. Майку даже стало смешно — настолько по-клеменсовски он это делал. Родная беспалая рука… Она все та же… И палец, слава Богу, не вырос… “Да ладно, мне только с сыром, — сказал он. — Можно я в окно покурю?” — “Давай, — сказал Клеменс. — Шайсе!..13 А у нас, кроме сыра, ничего и нет”.

За окном был двор, обрамленный по периметру другими обшарпанными и полуобшарпанными зданиями. Улицы за ними видно не было. Во дворе росли деревья и щебетали птицы. Их пение усиливалось эхом. Все это порождало довольно странное чувство: он знал, что находится в Берлине, но никаких доказательств тому не было. Следовательно, он мог забыть, где находится, а потом так и не вспомнить — либо заставить себя вспомнить и следующим усилием воли поверить. Впрочем, какая разница — где?

Клеменс поставил скромное угощение на стол. Себе он налил только чаю — в высокую синюю керамическую кружку. Затем посадил ребенка к себе на колени — и продолжил кормление. Сейчас это был десерт — клубничный йогурт.

“Хорошо, что горло умеет глотать автоматически, — думал Майк, глядя на вперившегося в него ребенка. — Мы с тобой, брат, отличаемся друг от друга только размером и условным именем”. “Как его зовут, Клеменс?” — “Дита”, — сказал тот. “Дитер?” — уточнил на русский манер Майк. “Йа”.

Ребенок на руках у Клеменса — это такая тема, которой касаться не надо. Не надо, потому что не надо! Ну, если хочешь перевернуть себе душу — насмерть перевернуть — тогда вперед. Тогда, конечно, валяй! Самое ужасное в этом было то… То есть неожиданное в этом было то… Безысходное, гибельное — ух, мерзость приблизительных слов! Тщета звукового сора вообще! Погань и блудодейство! Самое главное в этом было то, что Майку захотелось стать женщиной, матерью этого ребенка, будь он трижды проклят.

“А собака у тебя откуда?” — спросил он Клеменса (словно откуда ребенок, было понятно). “А, это Виллема”, — сказал Клеменс и отпил из кружки. “Ой, забыл! — воскликнул Майк. — У меня же кое-что для тебя есть!..” — и с радостью — все при деле — полез в свою спортивную сумку…

…Потом они в довольно скупых словах (тон задавал Клеменс) обсудили все бытовые неурядицы на бытовом пути к этой бытовой встрече. Под таким углом зрения картина выглядела следующим образом: я звонил… было занято… потом никто не подходил… потом я уехал… потом ты не приехал…потом он ушел… я не позвонил… они ушли… не пришли… хотел звонить, но не смог… болел… не писал… Словно пули со смещенным центром тяжести, эти словечки постепенно так разворотили Майку нутро, что на него напала постыдная нервная зевота. “Хочешь спать?” — невозмутимо спросил Клеменс. “Не-е-е-а-а-а… что ты…” — яростно зевая, сказал Майк. “Посиди пока, — сказал Клеменс. — Я пойду его уложу. Чаю еще хочешь?”

Оставшись один, он разглядел кухню и собаку. Кухня была очень просторная, что только подчеркивало ее запущенность. Ее нельзя было бы назвать необжитой, она была скорее отжитой — по углам, держа последнюю оборону перед выбросом на помойку, теснился хлам, и только в самом центре существовал островок текущей жизни, именно он и держал ее оборону, — островок с круглым столом и низко висящим над ним апельсиновым абажуром. Пес был огромный, изо рта у него торчал язык, словно ошметок недопроглоченного, недопережеванного животного; при самом грозном своем виде он, заглядывая незнакомцу в глаза, беспрерывно вилял хвостом — первый признак дворняги.

Майк поймал себя на чувстве, что мучительно скучает по Клеменсу. Нет, не потому, что тот ушел в другую комнату. Еще больше, пожалуй, он скучает по Клеменсу, когда видит его. Что за окаянство?! Наверное, изображения совместились не полностью. Они лишь мощно соударились. И, как вагонные буфера, расплющили неосторожное сердце.

“Ну что, Йош, — появился в дверях Клеменс. — Хочешь гулять?” Всю фразу он произнес на немецком — и только вместо “spazieren”14 сказал по-английски “to walk”. Его дипломатия была понятна: произнеси он это магическое слово привычным для собаки образом — и начнется лай, который разбудит ребенка. А тогда зачем вообще что-то говорить собаке? Значит, фраза была сказана в какой-то степени для него, Майка. Данке шён. Тут же выяснилась и вторая причина, по которой Клеменс не захотел преждевременно обнадеживать пса. “Ты посидишь полчаса, пока мальчик спит? Виллем обещал давно быть, а его нет. А Йош с самого утра не…” — “Посижу, конечно”. — “Спасибо. Бери, что хочешь — чай, бутерброды. Кури в окно”. — “Слушаюсь, сэр”.

И они ушли.

(“Вот как я долго в гостях у Клеменса — он успел даже уйти, а потом придет… Абсолютно точно придет. Я даже смогу услышать, как он открывает дверь. Он откроет дверь своим ключом, как делал это в Питере, и войдет как ни в чем не бывало, даже не кивнув, может, только бросит: “Ну как?” — и тут же пойдет к себе — именно так оно и происходит между людьми, которые сто лет живут вместе… Нет, в данном случае Клеменс спросит: “Дита не просыпался? Не плакал?” — и совсем неформально он это спросит…”)

Он выкурил еще одну сигарету, когда раздался звук ключа. “Так быстро? — пронеслось в голове. — Я даже не успел начать ждать…”

Но шаги он услышал другие и — инстинктивно (защитить ребенка) — выскочил в коридор. Прямо на него направлялся парень — он был ярко выраженного пикнического типа, чернявый, не очень крепкого, но, безусловно, грубого телосложения и с некоторыми нарушениями в поступательности движения, что, скорее всего, отражало его накаченность пивом. Он безучастно прошел мимо Майка в кухню, как если бы Майк был просто добавочной дверью, причем широко распахнутой. Возле плиты он, явно сосредоточившись, оживился, снял крышку с большой синей кастрюли и, подхватив в раковине грязную вилку, начал яростно наматывать спагетти. Получился огромный сероватый кляп, который он тут же всадил себе в рот. Именно в этой позиции он что-то заинтересованно промычал, помогая себе жестами. (В переводе это, видимо, означало: “А где эти-то?”) “Дита спит, а Клеменс вышел прогулять Йоша”, — ответил Майк на самом “royal” из своих английских. Чернявый одобрительно кивнул. (“Кого-то он мне напоминает… Кого?.. Гибрид Упса с Варсонофием, что ли?”)

“А меня зовут Виллем, — после третьего “кляпа” на ужасном английском проскрежетал чернявый. Затем начал рыгать — обстоятельно, всеми закоулками пивного нутра, поковырялся в зубах, подустал и, садясь за стол, миролюбиво спросил: — А тя?” Майк ответил. “Сигаретой не угостишь?” — продолжил Виллем. Майк угостил.

Дальнейшая сцена в воспоминании Майка идет, условно говоря, на условном языке. Как переводчик он привык к тому, что мир огромен и в нем то и дело сталкиваются люди, говорящие на языке, который не является родным для обоих. Скажем, китаец и чилийка, встретившись где-нибудь в австрийских Альпах, говорят по-французски. Хорошо, если они там просто катаются. Если же они там очень и очень не просто скитаются, их чужеродность имеет, как минимум, пятую степень: языку этой страны, который они не знают; самой стране, которая их в себя не впускает; языку третьей страны, на котором они говорят еле-еле (притом каждый со своим акцентом); стране происхождения, которая их из себя выдавила; друг другу.

А ведь именно точная речевая характеристика (особенно в ситуации неработающего общения) дает четкую голографию персонажа, заодно дактилоскопируя его собеседника.

Однако для переводчика с языка тридевятого государства на язык, которым плохо владела Татьяна, тут всегда крышка, тупик, пат.

Окружающие Майка — в каком уж поколении! — поражены, даже ошарашены — фактом, что за пределами их Отечества, оказывается, живут нерусские племена, притом говорящие не по-русски. А уж про ломаный язык, на коем гутарит половина человечества (лучшая, ибо пассионарная — это мигранты), они не хотят и слышать.

Куда деваться от вас, бояре, прозябающие с рождения до гроба в трусливых оранжерейках Садового кольца — заскорузлые, протухшие, совсем слабо верящие, что жизнь на других меридианах и в самом деле возможна, — бояре, которые, спрашивая, который час, говорят: “Хау мэни тайм?” — и пускают злого духа под шубу… Никуда от вас не деваться! Мой язык — с головой разве что оторвать — намертво прирос к вашим задушевным кастетам — как у ребенка, что на лютейшем морозе лизнул амбарный замок. Стало быть, исполать вам, будьте вы прокляты!

Анучкин. А как, позвольте еще вам сделать вопрос, на каком языке изъясняются в Сицилии?

Жевакин. А натурально, все на французском.

Анучкин. А что, барышни решительно говорят по-французски?

Жевакин. Все-с решительно. Вы даже, может быть, не поверите тому, что я вам доложу: мы жили тридцать четыре дня, и все это время ни одного слова я не слыхал от них по-русски.

Анучкин. Ни одного слова?!

Жевакин. Ни одного слова. Я не говорю уже о дворянах и прочих синьорах, то есть разных ихних офицерах; но возьмите нарочно простого тамошнего мужика, который перетаскивает на шее всякую дрянь, попробуйте скажите ему: “Дай, братец, хлеба”, — не поймет, ей-Богу не поймет; а скажи по-французски: “Dateci del pane” или “portate vino” — поймет, и побежит, и точно принесет.

Поэтому следующая сцена — в воспоминании Майка — закрепилась на неком условном языке, на коем Виллем сроду не говорил — и ни при каких обстоятельствах говорить бы не мог, ибо Виллем, который и на языке своем родном изъяснялся с заметным трудом (но вовсе не по той причине, что пушкинская Татьяна), на английском не вязал и двух слов. Кроме того, напомним, что в нижеследующей сцене он основательно пьян. Но когда всю жизнь живешь в оранжерейках Садового кольца, поверить в “некондиционную” речь тридесятого царства действительно трудно. Если ее, “некондиционную” речь, здесь действительно изложить — такой, как она есть, — да еще оскоромить ею кириллицу, переводчика закидают камнями.

Исполать вам, бояре! Принудим Виллема трендеть по шаблону.

“…А от меня, вишь, женка ушла, — задумчиво начал Виллем, видимо, расценив Майка как дорожного попутчика. — Ну, без бабы-то оно и лучше… Свалила с этим, как его… мудак этот из пожарной охраны… Да и хер с ними… А вот сосунка — на меня кинула! Это как?! Она, значит, там… с этим… а мне спиногрыза, да?! Я что — себе давалку какую-нить не найду? Я найду… Щас только от одной… Буфера — во! (Показывавет.) Блядей-то — как грязи, ноу проблем, а куда я с этим, прикинь?! (Жест по направлению комнаты, где спит ребенок.) Это ж удавка, блин! Хорошо, Клеменс хоть…” — “Так вы переехали к Клеменсу?” — вежливо поддержал Майк. “Я?! К Клеменсу?! — Виллем захохотал, отчего пивом засмердело просто невыносимо. — Я?! К Клеменсу?! Ой, не могу! Да это ж моя хавера! Здесь все мое, все! Так что этой сучке пришлось выкатываться! Ха! представляю! Если бы это была не моя хавера, знаешь, где я бы уже был?! Знаешь?! Нет?!. (Мхатовская пауза.) В глубочайшей жопе!!” — “Так, значит, Клеменс…” — “Это Клеменс у меня живет, понял? Клеменс — у меня! А не я у него!.. А ты… вообще… откуда?” — “Из Петербурга”. — “Постой, я что-то такое слышал… Горбачев — оттуда?” — “Примерно”. — “Ясно… Погоди-погоди… Припоминаю… Так это он у тя, что ли, в Питере жил?” — “Горбачев?” — “Да нет, Клеменс. Он вроде в Питере был. Он у тя конкретно останавливался?” — “У меня”. — “Ясно… А он вообще юродивый. Братан — без двух тысяч миллионер, а этот все по людям мыкается… А слово — клещами не вытянешь… Спасибо, хоть ребенка любит… а ребенок его… за то и пустил… и собаку он любит… а собака его… Погоди… а ты, может, думаешь, что и я его люблю? В смысле, что у нас с ним любовь, да?! Хо-хо-хо-хо!!. Да мне если припрет — я лучше вон груши околачивать буду! Лучше груши, чем с этим, он же чокнутый на всю голову… лучше с бревном, я не знаю… Я же все по-честному: пошел в специальную контору, ну, для инвалидов всяких, — говорю, так и так, моя сучка, мол, деру дала, ребенок на мне, дайте бабу. А они: у нас тут не брачное агентство — мы вам бабу не можем, мы только няню можем дать, зарегистрируйтесь в списке… Ну я записался. А потом, как пришла эта баба… в смысле, эта няня (встает, показывает рукой рост Клеменса), я чуть не рухнул… (Внезапно отблеск какого-то сложного мыслительного процесса облагораживает его физиономию.) Погоди-ка, погоди… я не про то… какого хера ты мне про свой Петербург тут гнал? Какой еще Петербург?! Не знаю я никакого Петербурга!! Откуда ты здесь взялся?! Тебе кто открыл?! К нему ж не ходит никто… Это же бирюк, булыжник, ну!.. Ты мне мозги не…” — с этими словами он вскочил, пошатнулся — и схватил Майка за грудки… точнее, повис на нем всем своим пикническим весом.

И тут же, в дали коридора, раздался собачий лай — а сразу за ним плач Дитера. Ребенок, до того спокойно спавший под вопли папаши, к которым он, видно, привык, проснулся от лая: пес, по-собачьи верный хозяину, все равно трудно свыкался с парами его алкоголя. А Майк, отвлекшись на потасовку, не услышал ключа в замке. Он быстро свободился от Виллема, выскочил в коридор, но Клеменса не увидел: тот уже был в детской. Не решившись последовать в детскую, Майк вернулся в кухню — закончить выяснение отношений с Виллемом. Но тот, уронив грязную башку на грязные лапы, уже спал.

Клеменс, войдя в кухню, налил в синюю кружку воды из-под крана, спокойно и быстро выпил, затем, без паузы, молча потащил Виллема в его конуру. “Так! — сжалось в голове Майка. — Нашел себе нового Упса-Варсонофия. Нашел и, что называется, „takes care”15 о нем. Но почему ты думаешь, Клеменс, что люди нуждаются только в таком виде помощи? И, главное, только такого вида люди? Почему все вокруг, даже ты, Клеменс, натренированы в основном на таком виде поддержки? Почему вовлечены именно в такой вид помощи? Почему понимают только такую кодировку беды?”

“Пойдем ко мне, Майк, — сказал, появившись в проеме дверей, Клеменс. — Я еще, наверное, час могу быть свободен”.

…И вот он идет к комнате Клеменса.

Для этого надо снова пройти весь коридор… Первая комната от входа. Если бы он раньше заметил, догадался бы сразу: на ее двери — большой карандашный рисунок — портрет Пауля Целана. Тот новогодний подарок Клеменсу от него…

Сначала в комнату, виляя хвостом, входит Йош. Затем Клеменс впускает Майка.

И входит сам.

Напротив двери — окно. Оно распахнуто в тот же двор, что и окно кухни, только немного левее; прямо в крону прекрасного дерева, название которого неизвестно. Так, говорит себе Майк, быстро! Фотографируй глазами да не упусти ни одной детали, времени нет! Помнишь, как — только глазами! — фотографировал секретные документы один советский разведчик из фильма семидесятых? Каким королевским, совсем несоветским жестом он давал знак, чтоб перелистывали страницу? Тратя на каждую не более трех секунд? Начал, Майк!

Итак, по часовой стрелке: слева от двери — стоит старомодная швейная машинка “ZINGER” (o-o-o!); за ней, ближе к окну, — старинная печь в кофейно-шоколадных изразцах; напротив самой печи — деревянное кресло, а напротив кресла — и, выходит, под самым окном — старинный сундук, на котором также можно сидеть, а можно, конечно, что-нибудь в него и на него класть, что внутри него — неизвестно, а на поверхности лежит русскоязычная книжка Хармса “Записки из шкафа”; в простенке между этим окном и другим, что правее, — как раз и стоит невысокий шкаф в стиле тридцатых, на нем красуется плетеная корзина, словно плавсредство для младенца Моисея; другое окно, что правее первого, плотно закрыто кофейным занавесом в длинных золотистых листьях; возле него стоит, прислонившись к проступающему сквозь материал подоконнику, велосипед, а на полу — те самые душераздирающие ботинки (привет вам!!), с которых и началось знакомство с их владельцем. У стены, противоположной печной, стоит маленький прикроватный столик, деревянный, — он ежели и не старинный, то очень старый, бывалый, хранящий человеческое тепло; на нем стоит советский будильник “РАКЕТА” и показывает шесть часов двадцать четыре минуты реального времени; справа от столика — и гораздо выше — парит Боттичеллиева Афродита; она, собственно говоря, парит в изголовье кровати, очень чисто застеленной пледом цвета свежих сливок, кровати деревянной, массивной, шоколадной, старинной, которая стоит справа от двери. Круг завершился.

Они сели: Йош — возле ботинок Клеменса, сам Клеменс, сняв книжку Хармса и переложив ее на прикроватный столик, — на сундук, уступая гостю место в единственном кресле.

То ли оттого, что Клеменс сидел спиной к окну, уже помеченному лучами заката (материалистическое объяснение: специальный эффект освещения), то ли потому, и скорее всего, что Клеменс сидел у себя — в своей обстановке, посреди предметов, многие из которых имели к нему прямое отношение (то есть ему лично принадлежали), — наконец снова стала видна его синяя дымка.

А о чем они говорили? Этого Майк в дальнейшем восстановить не мог. Словно кто-то аккуратно стер этот фрагмент из его памяти, освобождая место — для чего? Для того, что там, двумя часами позже, будет записано навсегда.

Они шли по направлению к метро: он, Клеменс и Йош. Была половина восьмого, нежно загустевали сумерки; памятник Карлу Марксу выглядел тайным посредником между ним и Клеменсом: общая история! История, которой надлежит стыдиться, но, так как она общая, и это ценно, о ней можно говорить с улыбкой ностальгии и снисходительности.

Они шли к метро: Клеменс и Йош провожали Майка. Получасом раньше, разбуженный, насильно поставленный на ноги и умытый холодной водой, почти трезвый и очень злой, Виллем клятвенно обещал Клеменсу, что покормит ужином своего сына, что не уронит его, что не застудит на сквозняке. После этого Клеменс сказал псине: “Ну что, Йош, пойдем провожать Майка?”, причем сказал по-английски, чтобы понял Майк, и Майк понял — и скрыл, как мог, то, что должен был скрыть, — но зато эту фразу не понял Йош, и потому он не забил хвостом, не залаял, а только продолжал смотреть — преданно и печально, совсем как Майк.

И теперь они шли втроем по направлению к метро, причем двое всякий раз замедляли шаг, когда третий, подъяв заднюю лапу, оставлял собачьи мессиджи своим приятелям и подружкам, и эти двое, которым была подарена человеческая речь, не знали, о чем говорить. Наконец Клеменс сказал: “А ты завтра во сколько должен читать лекции?” — “У меня завтра лекций нет, — сказал Майк. — Завтра же пятница, я выходной. А в следующий вторник, утром, я улетаю”. — “Завтра нет лекций? — отозвался Клеменс — Разве?” — “Ну да. Я же тебе передавал свое расписание через Эберхарда”. — “Я что-то не помню. Так чего же мы тогда идем к метро?” — “В смысле?” — “Зачем тогда ты хочешь ехать сейчас в Потсдам?” — “Я не хочу ехать в Потсдам”. — “Тогда пойдем назад, если хочешь”.

Вот с этого момента время обрело другой ход. Видимо, было восемь часов вечера. Но это были другие часы совершенно другого вечера. Может быть, то был даже не вечер, потому что планета, на которой вдруг очутился Майк, имела другие размеры, другую орбиту, другой период вращения — и в целом она обладала красотой с такими безоговорочными правами, что, собственно, кроме этой красоты, уже ничто не имело значения.

Кажется, Клеменс сказал, что он завтра тоже выходной, потому что завтра выходной Виллем — и Виллем будет заботиться о ребенке. Кажется, они покупали чешское пиво в бутылках, и, хотя оно было в бутылках, Йош, имея также и зрительный рефлекс на ненавистный ему предмет, оглушительно лаял. Да, они точно покупали пиво, но названия уже не вспомнить. Да и кто смотрел на название? Возможно, Клеменс смотрел, Майк — нет.

Снова комната. Теперь они в ней одни. Теперь Майк садится на сундук, Клеменс — в кресло. Все равно сияние только сильнее. Сумерки. Гуманность дионисийского ритуала: можно чем-то занять руки, ноги, глаза, орган речи: давай я открою, нет, ничего, я сам, я сейчас принесу бокалы.

Глоток пива и жизни. Жизнь только начинается! Ух, сколь бессчетны дары в Твоих дланях, Господи! Они сходят с горних вершин, как драгоценные оползни, — это много, Господи, они заваливают меня, я раздавлен, я… Я как-то переводил, что понятие яда — относительно. Все, в конце концов, абсолютно все, может быть ядом — дело лишь в дозе. В быту ядом называют вещества, вызывающие переход в мир иной уже в малых дозах. Но если, скажем, вливать, вливать в человека воду, как в бездонную бочку, — или впихивать, впихивать еду (мало ли какие бывают китайские пытки) — то любое невинное вещество — просто любое — будет ядом. Ты убиваешь меня количеством счастья, Господи! Остановись, остановись, остановись!

Не останавливайся.

Майк вдруг почувствовал, сколь красивы его густые каштановые волосы — гладкая, гордая, такая породистая грива, аж до самых плеч — густая и нежная грива, под стать синим глазам — ну-ка, у многих ли, черт побери, такой экстерьер — у многих ли, Клеменс?!

Он быстро берет обе ладони Клеменса — о, левая, беспалая! — и прячет в них свое лицо.

Грива рассыпается, скрывая главный объект мизансцены.

…Если бы Майк был начинающим художником — не просто художником-любителем, кем он и являлся, а именно начинающим, да притом не шибко одаренным, — он бы расчертил ту свою фотографию-память на сотни тысяч квадратиков. Так, расчертив фотографию-память на сотни тысяч квадратиков, он, во-первых, смог бы уловить мельчайшие детали-секунды того вечера и той ночи, то есть если бы он заключил (запер) каждую секунду (деталь) в специально отведенную ей клеточку, а главное — он совершенно точно перекопировал бы тогда каждую секунду (деталь), вот в чем дело. Значит, на тот вечер и на ту ночь — и на последующее затем утро — надо было набросить мельчайшую и хищную сеть вуайериста. А он это не сделал. Потому что он растворился. Он сам стал частью ночного воздуха. Он стал ночным духом. Ночью как таковой. Он исчез.

…Странным было лицо Клеменса без очков. Оно напоминало лицо бабочки и не было красивым, но не было и уродливым, а было только совсем незнакомым, хотя и не чужим. Да, незнакомым и тайным, но все равно родным — бывает ли так? Именно так и бывает.

Они сидели на подоконнике. Можно было сделать неосторожное движение — и выпасть туда — куда? — ну, в общем, наружу. А можно было сделать и сознательное движение — с тем же, видимо, результатом. Четвертый этаж, заасфальтированный квадратик двора — этого бы хватило, чтобы уйти счастливым — и счастливым остаться.

Странно: ты осторожно целуешь лицо человека, и человек осторожно целует твое лицо. И ни яростная боль, которую телу приходилось впускать в себя на протяжении жизни, ни яростное наслаждение — удовлетворением голода, похоти, жажды — не оставили в памяти такой странной, такой рваной раны — соответственно, с незаживающими краями, — не оставили такой развороченной взрывом воронки, как эти осторожные, нежные, точечные поцелуи.

Что же они делали, сидя на подоконнике? Хочется сказать грубо и прямо: что вы делали на подоконнике с девяти вечера четверга первого июля до пяти утра последующего дня, второго июля, когда начало всходить солнце, и стали просыпаться птицы, и не обошлось, разумеется, без этой шекспировской кутерьмы вокруг жаворонка и соловья, что вы делали на подоконнике на протяжении без малого восьми часов?

Мы просто сидели, помечая тело друг друга этими острыми, сухими, точечными поцелуями, очень осторожными и очень точными, словно наносимая на кожу памяти — видная только нам — татуировка любви.

Вы хотите сказать, что восемь часов напролет вы сидели на подоконнике — и целовались? Скажем так: только целовались? Или иначе: так восемь часов и процеловались без устали?

Да, именно это мы и хотим сказать. Точнее, мы ничего не хотим сказать. Это не наши слова, это не наш язык. Но вы продолжаете спрашивать. Не надо больше об этом, ладно?

Но в это невозможно поверить!

А я и сам не верю.

Я только помню, что, пока еще был четверг, Клеменс, сидя на подоконнике, говорил: завтра мы сделаем копию с этой книжки Хармса — тебе же нравится эта книжка? — но она не моя, а то бы я тебе ее подарил, так что завтра мы сделаем для тебя копию… И как он меня сразил этим мы (“Новизной, странной для слуха, // Вместо — я тронное — мы…”). В жизни своей не помню большего наслаждения словом — нет, большего наслаждения чем угодно — большего, чем этим мы. Наверное, еще и потому это наслаждение было таким сильным, таким непереносимым, что мы было отнесено на завтра, словно у него, у этого мы, будет завтра, а там и послезавтра, и вообще своя собственная жизнь — очень длинная или бесконечная, что почти одно и то же…

А больше мы ни о чем не говорили.

Трудно поверить?

Я и сам не верю.

И нет у меня в арсенале этой хищной сеточки с квадратиками, которая могла бы это положение опровергнуть — или подтвердить.

Итак, я не верю, но помню.

Мне этого достаточно.

Часы “РАКЕТА” показывали пять утра. Мы, полураздетые, легли в постель — и уснули.

Почти сразу.

В это “почти” уместилось вот что.

Я уснул на его плече — и спал, как мне казалось, секунду. Через секунду я проснулся от того — как мне показалось, — что он прошептал по-немецки (но, скорее всего, он все же сказал это через секунду после того, как я проснулся): “Ты сейчас спал!..” Я понял то, что он сказал, и задохнулся этим “ты” — и, главное, — главное! — тем неожиданным, ни разу не слышанным мною восторгом, который был в его голосе. Будто я сделал что-то волшебное и прекрасное!

И я сказал по-английски, имея в виду то, что мы лежали сейчас вместе, обнявшись, и то, что мы делали на подоконнике, да и вообще, имея в виду все то, что произошло между нами за эти земные часы: “А я думал, ты не позволишь мне…”, и он, конечно же, понял, ответил мне по-немецки: “А я думал, что ты не позволишь — мне…”, и я, как ни странно, понял.

И мы оба уснули.

И оба проснулись.

Часы “РАКЕТА” показывали семь утра. Птицы общались оглушительно. Свет был ослепителен. Лаяла собака. Плакал ребенок. Гремел чайник. Ругались соседи.

Клеменс выскочил к Дитеру, словно забыв, что сегодня на вахте, по договоренности, отец ребенка. Потом заглянул в свою комнату и спросил того, кто в ней был, по-немецки: “Вам — кофе или чай?” Тот, кто в ней был, вдруг, тоже по-немецки, ответил: “Скажи тебе, Клеменс”, — и заглядывающий в комнату, уже под некоторым принуждением, произнес: “Тебе — чай или кофе?” И другой сказал: “Спасибо. Мне кофе”.

Было уже сегодня, а не вчера. Тот, другой, лежа в постели, не думал ни о каких перспективах. Настоящее с каждой секундой становилось прошлым, а он лежал и был счастлив. Ему было безразлично это перетекание, убывание, исчезновение, он все равно был счастлив, он был оглушен и задавлен количеством счастья, он был отравлен счастьем. Он был всесилен и вечен.

Натянул джинсы и пошел по длинному коридору в кухню.

Клеменс был там. А Виллема с Дитером не было. И эта комбинация ему невероятно понравилась — так понравилась, что он даже рассмеялся от счастья. И кофе был отличный. Впрочем, кто его знает — налей ему Клеменс серной кислоты, ему было бы так же вкусно. Какая разница?

И он взял Клемеса за руку.

И тот руку отдернул.

И он снова взял.

И тот снова отдернул.

И он спросил: “Варум?”

И Клеменс сказал по-английски: “Это не есть для меня комфортно”.

И он спросил: “Варум?”

И тот сказал: “Ты что, ничего не понял?”

И он спросил: “Что я должен понимать?”

И Клеменс повторил: “Ты что, ничего не понял?”

И он повторил: “Что я должен понимать?”

И тогда Клеменс сказал странное слово.

Он сказал целую фразу, и там было странное слово. Он сказал так: “Ты что, не понимаешь, что я — артист?”

Так послышалось другому.

И он переспросил: “Артист?”

“Да нет, я отист, отист”, — нетерпеливо сказал Клеменс.

И тут… Другой понял, что хотел сказать Клеменс. Он говорил по-английски. Фраза была такая: “Don’t you realize that I am an autist?” (“Ты что, не понимаешь, что я — аутист?”)

“Ты — аутист?”

“Да. А ты что — не понял?”

Не обижайся, Майк. Ничего страшного. Я сделаю для тебя копию этой книжки Хармса и вышлю по почте. Хочешь еще кофе? Я сегодня свободен не целый день. Ну, еще часа полтора. Я тебя провожу до метро. Потом мне надо будет вернуться. Нет, я точно знаю о своей болезни. Нет, это очень серьезно. Мне странно, что ты не слышал о таких вещах. Да-да, в России преобладают другие болезни, это правда. И там с такой болезнью, как у меня, просто не выживают. Но тем не менее в Петербурге я жил, хоть кратко, но именно жил, а здесь, в Берлине, просто существую. Что ты хотел бы на память?

ГЛАВА СЕДЬМАЯ. СНОВА Я

…А с другой стороны, мне иногда кажется, что я грубо нарушаю права человека в зеркале. И, конечно, буду за это наказан. Я вполне беззастенчиво вторгаюсь в область его privacy, причем он-то не вторгается в мою никогда — разве что будоражит. А так… Чтобы он стал обо мне что-нибудь такое кропать — это и вообразить трудно. Ему вполне хватает себя, и как тут не процитировать Рассела Хобана: “„Я существую”, — заявило зеркало. „Ну а я?” — спросил Кляйнцайт. „А это уже не моя печаль”, — заявило зеркало”16. Так что… Как наставляла училка средней школы: “Ты отвечай за себя лично!” Не Хобан, но тоже убедительно.

Вернувшись в Петербург, я засел в Публичной библиотеке — разобраться, что же такое аутизм. То есть как бы переложить хотя бы часть своей тяжести на ученых мужей, кои познали в этом недуге толк.

Сейчас я пишу о тех изысканиях — точнее, о том кромешно-черном отрезке времени — достаточно ровно, даже хладнокровно, поскольку моей задачей не является показ отчаяния. Я просто пишу о своем честном стремлении хоть что-то понять. Отлично зная, сколь смехотворны эти клоунские попытки. Все равно в финале этого аттракциона тебе на голову будет неизбежно вылито ведро с какой-нибудь серо-буро-малиновой краской, если не сказать хуже (имея в виду содержимое ведра).

Но я, по крайней мере, заслужил, чтобы на моем могильном камешке — коль скоро бездыханная моя оболочка попадет в поле зрения земных социальных служб (в чем я совсем не уверен) — стояла исчерпывающая надпись: ОН СТАРАЛСЯ.

Так что когда я занимался исследованиями аутизма в Публичной библиотеке, с отчаянием у меня было все в порядке. Я не ученый в пенсне, отрешенно созерцающий корчи амебы в лужице слабоконцентрированной кислоты. Я сам себе амеба. Ну, разве что амеба не трусливая, а прущая в кислоту взволнованно и добровольно, безо всякого на то указания со стороны ученых мужей. Амеба, сама же и пытающаяся делать выводы. Короче, отчаяние мое было такого свойства, после которого, строго говоря, уже не живут — по крайней мере, в общепринятом смысле.

Прочел я много, а понял одно: чем темнее представления о предмете, чем они невнятней, тем красноречивей термины и пышней (уже совсем далекие от науки) лирические метафоры.

Но, как ни странно, наименее нелепыми — хотя бы стилистически (то есть более наукообразными, чем все остальное) — являлись именно определения. И это не странно: определение — краеугольный камень медицинской науки о душе человеческой. Дать чеканное определение — это уже процентов восемьдесят успеха. Чьего успеха? Ну, науки, разумеется. Говоря шире, определение вообще выполняет следующие функции: 1. дает иллюзию ясности; 2. имитирует научный и деловой подход; 3. гипнотизирует зазевавшегося ловкими заклинаниями. Вот одно из них: “Аутизм — снижение способности к установлению эмоционального контакта, коммуникации и социальному развитию; “уход” от действительности с фиксацией на внутреннем мире аффективных комплексов и переживаний”. (Самым забавным в этой формулировке мне показался, разумеется, “уход”, взятый в кавычки.) Вот другое: “Аутизм — психическое заболевание, проявляющееся в нарушении контакта с окружающими, эмоциональной холодностью, перверсией интересов, стереотипностью деятельности. <…> Аутисты предпочитают неодушевленные предметы одушевленным…” (Здесь мне особенно понравилась “перверсия интересов”. Значит, если человек предпочитает жить один, — это перверсия, а, скажем, на чужой жене скакать — это норма. Да, по-моему, и на “своей”-то жене скакать — никакая не норма: ничего себе! сотворять этакое — как ни в чем ни бывало — с совершенно чужим человеком!). Стало быть, нарушение контакта с окружающими… Это все я и сам знаю! Но, ради Бога, объясните хоть что-нибудь!

Вопрос: “Откуда, черт возьми, берутся аутисты?!” Ответ: “Из тех ворот, откуда весь народ”. И дальше всяческие камлания о возможных генных изъянах. И правильно: без генов никуда. Но что толку во всей этой внутренней химии — в том числе молекулярной биохимии — и конкретной химии аминокислот, ежели причина-то все равно не в этом. Нет, конечно, коли ген кривой попадется, так потом и будешь всю свою жизненку кривыми, неторными путями мыкать: жил на свете человек, кривенькие ножки, и гулял он целый век по кривенькой дорожке. Но ген ли в этом виноват? То, что виноват именно ген, — это утверждение справедливо с той же степенью, как то, что я печатаю этот текст руками. Конечно, руками. Но разве руки есть главные зачинщики текста?! Или другой пример — химия. Вот не зашкаль у моей мамаши в ее фертильном периоде женские половые гормоны, будь они, ну, на пять условных единичек пониже — все, жила бы “для детей, для семьи”, в соответствии со всеми мыслимыми и немыслимыми добродетелями, — но нет, концентрация ее гормонов перескочила какую-то красную черту — и тут началась “любовь” — в том смысле, что мамаша плюнула на всех слюной, как плевали до эпохи исторического материализма, и сбежала в тьмутаракань с прохиндеем любовником, который ее вскоре, разумеется, бросил. Сейчас эта концентрация, в силу ее возраста, стремится к нулю — и чем ниже эта концентрация, тем сильнее мамаша “понимает” свои ошибки. То есть обратно пропорциональная корреляция между этими двумя величинами (уровень гормонов, уровень добродетели) совершенно очевидна. И впрысни ей этих гормонов даже сейчас — результат будет абсолютно тот же: она снова энергично, причем с чувством полной непогрешимости, зашагает по трупам. Но разве она, мамаша, сама регулирует ход времени, в силу которого этих самых гормонов сначала с избытком, а потом нету вовсе?

В задачнике дано: я создан быть один, и тот, другой, создан быть один. Требуется доказать… Что доказать? Что при каких-то условиях… Нет, этого доказать я не смог. Хотя и старался. Цепочки промежуточных решений, промежуточных причин и промежуточных следствий лучше опустить — пустая трата времени. Дано: я один. Дано: он один. Ответ: один плюс один.

Эскулапы от науки, особенно в сфере бестелесного, где бесполезно щупать-стукать, ставить клистиры или оттяпывать неблагополучные куски мяса, мне представляются настоящими маньяками с гиперпродукцией гормона, отвечающего за тщеславие. Каждый из них горит страстью назвать своим дорогим именем и занести в реестр какое бы то ни было проявление души человеческой — по сути, высечь на скрижалях свое имя: это и есть их цель. Ну, например, Иванов наблюдает, как Петров вздыхает, следовательно, на скрижалях науки это явление будет называться так: “вздохи Иванова”. Хоть вздыхал-то Петров! А вовсе не Иванов это делал! Но Иванов наблюдал, а это, видимо, главное. Обратный вариант: Иванов рыдает, а Петров наблюдает — соответственно, это явление в науке будет именоваться — как? — правильно: “рыдания Петрова”.

Поэтому, когда в Публичной библиотеке я припал к кладезю наук (о страданиях души человеческой), у меня возникло стойкое ощущение, что я читаю одну и ту же классическую наскальную надпись: “Киса и Ося были здесь”. Из этих книжек вытекало, например (читал я не только об аутизме), что, когда я всякий раз выполнял свой постылый супружеский долг, а моя супруга кричала-визжала от переполнявших ее сладострастных чувств, это называлось не просто крики, а “крики Дунгласа”, хотя кричал вовсе не Дунглас, а моя супруга. И если у каждого движения души и тела есть отдельный автор, этот ряд можно продолжить: крики Дунгласа, фрикции Фербенкса, эякуляция Кулиджа-Янга — с последующим стойким взаимным отвращением Хичкока. В мире все названо, а что толку!

Получается, что книги о страданиях души человеческой я читал исключительно ради слов. Ну, эту особенность фолиантов еще принц тонко датский подметил, но мне-то не легче. Или скажем так: я читал книги о страданиях души человеческой ради самой поэзии. Еще бы! Аутистов в них сравнивали, например, с “глотком вина, заключенного внутри ледяной глыбы”, еще в тех книгах (туманней и закомуристей которых разве что сам Талмуд) аутистов сравнивали с “деревом и стеклом”… В обоих случаях, очевидно, имелись в виду их сверхчувствительность, ранимость, даже хрупкость и — одновременно с этим — тупое, ледяное, непробиваемое бесчувствие. То есть когда еще к тому глотку-то вина сквозь айсберги и торосы пробьешься — ох-ох-ох-ох-ох.

И все равно! Во мне все бунтует!

Конечно, Клеменс — “аутист” (ну и словцо! ну можно подумать!) — и этот набор из шести бессмысленных звуков как бы делает осмысленным суммарное слово. Как бы дает исчерпывающее объяснение всей ситуации. Дескать, он же аутист, непонятно разве? — ну и не возникай.

А я возникаю! И буду! Я хочу разнести вдребезги эти ярлыки, которыми кто-то — кто? — словно оправдывает личную безответственность каждого. Хотя личной безответственности нет, равно как и личной ответственности, — раз все предрешено. Но, думаю я себе, в том-то и состоит родовое отличие человека (а особенно видовое — разумного), что он, ясно понимая эту предрешенность, спрашивает именно с себя, словно он сам-то Создатель и есть. В этом-то и состоит людская гордость — не гордыня, а именно гордость — видовое отличие прямоходящих.

И мне хочется крикнуть моей любви прямо в лицо: ты аутист? Ясненько. Тогда, разумеется, говорить не о чем. Да и не с кем. А не был бы аутистом он, так был бы аутистом я, или был бы я каким-нибудь пофигистом — ведь надо же как-то нестыковку-то “объяснить”. И я бы сказал тебе: я аутист, Клеменс, отвянь, понял? (Нет, я бы сказал так: отвял, Клеменс, поэл?) И ты ничего бы не понял, но дисциплинированно отвял бы. Или были бы какими-нибудь “-истами” оба. Ну так что с того? Мы оба и так какие-нибудь “-исты” — обязательно, без этого же не бывает: футболисты, материалисты, идеалисты, атеисты, альтруисты, гедонисты, фаталисты, иллюзионисты, статисты — даже эгоисты! даже эгоцентристы! — ну так что же теперь — не общаться теперь никогда, Клеменс?! А если б мы даже и не были б “-истами”, ни один из нас — ни пессимист, ни оптимист, ни гуманист, ни интернационалист, черт побери, — все равно тогда бы обязательно разбомбило поезд — твой или мой — или наш общий состав, и все равно, еще до того, еще до той самой бомбежки, мы бы, конечно, успели расстаться и разойтись по разным вагонам — ведь не в бомбежке же дело. То есть если бы только в бомбежке! Почему так, Клеменс?

…Через неделю после начала этих изысканий общая знакомая, Ирина Сергеевна, — та, которая когда-то направила его снять у меня комнату, передала мне в случайном разговоре, что Клеменс из Берлина уехал.

Она добавила, что в каком-то городе на севере Германии он нашел себе работу: делать оконные рамы, ну и вставлять в них стекла. Короче, дерево и стекло — все, как авгуры сказали. Но мне было ясно, что расстался я с Клеменмсом не сейчас. И не потому, что он уехал в другой город. И даже не тогда, в Берлине. А когда же? Красиво сказано — “расстался”! А встречался ли я с Клеменсом вообще?

“…Аутизм нельзя называть ни болезнью, ни даже неполноценностью в обычном смысле этих слов. По мнению профессионалов, аутичные люди часто обладают незаурядными талантом и умом. Как сказал один из врачей отчаявшемуся другу: „Вы должны достучаться до его внутреннего мира, поверьте, он стоит того””.

А я не смог.

Я не смог до тебя достучаться.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПРОНЗИТЕЛЬНЫЙ ВОКЗАЛ

Я действую один. Не спрашивая тебя, я вновь и вновь прокручиваю видеоленту памяти и чаще всего просматриваю один эпизод — наше самое первое расставание, надрывное для меня, а все-таки хранившее (как обнаружилось позже) зерно обратимости. Потому-то мне и дорого то расставание, что — я знаю это сейчас — за ним, после него, было что-то еще — да много всего было. Тогда я этого не знал. Сейчас знаю. И вот это сравнение, производимое тем, кто не знал тогда, с тем, кто знает сейчас, дает мне некоторую надежду… Потому что, может быть, и это расставание — предпоследнее, хотя само слово “надежда” мне претит: я не нуждаюсь в этом сиропе, закабаляет!

Значит, я смотрю этот эпизод… зачем?

Аве, свобода безнадежности!

Я смотрю его низачем.

Просто люблю видео.

…Ты стоишь возле своего вагона где-то на задах Варшавского вокзала — вагон зеленый, обшарпанный, как и все, впрочем, как и все в Питере, — когда ты уехал, все стало безнадежно обшарпанным, как в блокадную зиму, — ты стоишь возле этого вагона, и что-то странное видится мне в этом вагоне, вообще во всем составе. (Потом я понял: это не вагон и не состав был странный — ну, обшарпанный, а в Питере и так все обшарпанное, даже междугородные вагоны, а странным был перрон. Точнее, перрона не было вообще. В смысле: состав стоял где-то на очень далеком пути отправления, где даже и перрона-то не было, но и это не было странным — мало ли чего из жизненно важного навсегда отсутствует в стране блаженного эскулапа Живаго, — все то, что должно быть в наличии, в обычном человеческом обороте, то и отсутствует — нет предметов, или нет на них денег, или нет законов, или уж вымирают люди, которые должны производить первое, второе и третье — дело не в этом. А дело было в том, странность ситуации была в том, что ты стоял как раз возле того самого вагона, возле которого я и представлял тебя, когда заметил сизую дымку вокруг твоего тела. Это был такой вагон, дверь которого расположена высоко от земли, потому что нет перрона, и туда, в дверь наверху, ведет такая лестница, которую проводница с флажком — грубым отработанным движением и словно необратимо — убирает. И если кто маленький, тому первая ступень высока — до пупа, а некоторым аж до лица, и они задирают руки, цепляются, пыхтят, чтобы вскарабкаться, — ну а тебе с твоими журавьими ногами это пару пустяков. И я знал, что состав не разбомбят, — я уже не боялся, что его разбомбят, как боялся, когда на другой день после твоего появления я делал вид, что мне надо навести порядок в твоей комнате…)

Ты стоишь возле этой вагонной лесенки, и этот вагон, как и весь состав, тебе страшно идет, вот в чем дело. Он так тебе идет, что, наверное, это был бы лучший кадр, если б я тебя там сфотографировал. Но я уже понимаю, что так, как это сохранит моя память, не сделает ни один фотоаппарат — так что я не жалею, что фотографирую тебя только глазами. Ты стоишь со своим обшарпанным, перевязанным крест-накрест веревками чемоданом — времен Первой мировой войны, — ты стоишь со своим фассбиндеровским скарбом (это уже времен Второй мировой, но бесприютность та же), и на голове у тебя красуется красноармейская ушанка с опущенными ушами, и еще на тебе были те же самые ботинки, в каких ты приехал, и те же самые милитарные брюки — только вместо куртки, сшитой из шинели, на тебе надета уже настоящая солдатская (цвета мышей, перетертых с горчицей) пехотная шинель — тут такие продавались в то время за глоток водки, — а вокруг сереет печальный снег, грязный, сплошь в тощих окурках и застарелых пробоинах мочи, и в этой шапке-ушанке ты кажешься таким киношным — понимаешь? — потому что где же еще встретишь немца в красноармейской шапке-ушанке? в пехотной российской шинели? — и вот этой своей вклеенностью в кинокадр — я не знал, в какой точно, — сразу во многие кинокадры этого жесткого типа — ты разрываешь мое сердце — да, разрываешь мое сердце в клочья, я тоже имею право быть сентиментальным, хоть я не немец, но имею право, и потом, могу же я от тебя хоть что-нибудь перенять?! И я имею право на этот жестокий романс, на эту вульгарную цыганщину, потому что я — еврей, а евреи и цыгане в смутные времена всегда считаются неполноценными народами — наверное, именно от переизбытка клокочущей в них любви, то есть они всегда неполноценны в эпохи торжествующей нелюбви, а такие эпохи стоят на дворе то и дело, а на московитских подворьях — и того чаще. Да и страна вокруг меня цыганская: торгаши, наперсточники, гадалки, жулики, бароны, переселенцы, не конокрады, так казнокрады — отсюда и фразочка “Ты разрываешь мое сердце в клочья” — прости мне этот неизбежный сбой вкуса.

А в двух шагах от нас хиляются на ветру в жопу пьяные твои фройнды, Варсонофий и Упс. Эта стадия проявляется у них в регулярном, крайне заинтересованном с обеих сторон соударении лбами, а также в обмене репликами, которые, как искры бесстрашного любомудрия, высекаются из их лбов при каждом соударении: “Клеменс, он, бля, свой п”рень… он русссссский, бля!… и н’мцем он н’когда не был!..” — “А я те грю, бля, что он наш, ты поэл, нет, — и н”мцам, бля, он н’когда, бля, — н’мцам он никогда, на хер, не пр’д’вался…” И я ужасно рад этой их плодотворной дискуссии: уроды так удачно замкнулись друг на друге, притом не позволяя уровню горючего снизиться ни на градус, — есть основания надеяться, что они не заметят и отправки поезда.

А мы с тобой стоим вдвоем. И вокруг никого почти нет. И времени остается еще навалом, потому что отправление задерживают на час, — а я прилетел сюда из какой-то конторы, не заходя домой, боялся опоздать, — и мы вообще-то можем зайти погреться в вагон, но проводница не хочет впускать Варсонофия с Упсом, справедливо опасаясь, что они там сразу же все заблюют, — и поэтому мы тоже стоим снаружи: ты из солидарности с ними, а я из солидарности с тобой.

Почему я говорю: “Времени остается еще навалом”? Да потому что перед отправкой поезда, когда ты стоишь с тем, кого любишь, минута идет за час, коль не за сутки, — хоть бы ты скорее уехал — не для того, чтобы скорее вернуться, ведь ты не вернешься — и не из-за состава, его не разбомбят — просто не вернешься, не вернешься и все, — какая разница почему, — так что, прошу тебя, уезжай — уезжай, ради Бога, скорей, потому что я не выдерживаю.

И чтобы скоротать это время, да еще скоротать с толком, то бишь привести в порядок свою шевелюру перед усекновением головы, я говорю: слушай, а где ты свой палец потерял? (А мы с тобой ведь тоже выпили — правда, поскромнее, чем дискутирующая парочка, но тоже, честно говоря, на грудь приняли, — так что мой вопрос можно расценивать как пьяный вопрос, а твой ответ — как пьяный ответ, что снимает ответственность равно с обоих.)

И ты говоришь: я не помню… кажется, когда мне было одиннадцать, отчим взял меня на завод — до этого у меня был отец, дворянин, правда, в ГДР это дело не приветствовалось, но я знал, что он дворянин, а мать, когда мне стукнуло десять, снюхалась с алкоголиком, с вечно пьяным скотом, — она была идиотка, шлюха с вывертом, он свистнул, выманил ее какой-то дешевкой, и эта сучонка сбежала из дома, об отце велела забыть; фамилия отчима была Хансен, она тоже взяла эту фамилию, а мне оставила фамилию отца, потому что отчим меня не усыновил, так что он не был мне отчимом официально, а неофициально — тем более, он был мне чужой, но будем называть его отчимом, ведь надо же как-то назвать, — и вот мамаша отправила меня с отчимом на завод, потому что школа была закрыта на каникулы, а братик, который родился от отчима, был слабым, болел, отчим его, кстати, не признал, был скандал, мать вынуждена была дать младенцу неблагоприятную фамилию бывшего мужа, так вот, мать в тот день сидела с больным братиком, мной она заниматься не хотела и отправила меня с отчимом — а дело было в Лейпциге, я ведь родом из Лейпцига, — на заводе отчим оставил меня в буфете, но я оттуда сбежал — и вот в одном цеху я увидел такую штуку — мне объяснили, что это ротор с лопастями, — но ни ротора, ни лопастей видно не было — мне объяснили: это потому, что он вращается на бешеной скорости, отойди, — а мне не видно было, чтобы что-то вращалось, я, наоборот, видел: что-то стоит, даже застыло, иногда возникала такая как бы сизая дымка вокруг, а потом опять прозрачно, и эта штука стоит неподвижно, и я подумал: а что если все сговорились, потому что мне ведь сюда нельзя было, я ведь обязан был дожидаться отца в буфете — вот они и хотят, чтобы мне стало скучно, — и я бы вернулся в буфет, но мне скучно не стало, потому что я увидел электрический шнур, который шел от этой штуки к розетке, и подумал, что это они нарочно, для меня, так вставили вилку в розетку, а какую-то самую главную кнопку для запуска не включили, — или, может, розетка испорчена, то есть в ней нет тока, а только есть дырки, для вида, короче, я был уверен, что эта штуковина не включена, — я не знаю, понимаешь ли ты, Майк, но мне было обидно: а вдруг они сговорились, — именно сговорились — ведь взрослые всегда сговариваются, — а этот ротор стоит себе и стоит, и сроду он не вращался, да еще и на бешеной скорости, а я, как дурак, должен верить, а потом они же, надо мной же, будут, как у них, взрослых, принято, меж собой смеяться, потому что так уже было, тысячу раз было, — только так, собственно говоря, и было, то одно, то другое: птичка из фотоаппарата, Санта Клаус приходит к “послушным детям”, зуб сверлить не больно, в школе интересно, братика принес аист (ну-ну!), если буду слушаться, стану сильным (какая связь?), мама меня любит… А любила-то она только алкоголика, ну а он — только выпивку. И когда я сунул туда палец, в этот неподвижный над штуковиной воздух, меня пронзило такое чувство… да никакого чувства, Майк, не было — это потом уж культя болела — в том-то и дело: никакого чувства не было. Просто я увидел кровь. И услышал крик. Но кричал не я. Это все.

Хотя… Знаешь, Майк, мне иногда кажется, что я без пальца родился. Потому что я не помню себя с пальцем. Вот этих двух фаланг — не помню. Или лишился их очень рано.

…Может, мне было года три.

И меня ужасно интересовал тот, в зеркале.

Например, мы стоим и смотрим друг на друга.

Тихо.

Никого вокруг нет.

Абсолютно никого.

Тишина во всем доме.

А я очень хочу с ним дружить. И это мой секрет. Я не хочу, чтобы взрослые знали про наши дела. Но почему-то мне нельзя к нему, а ему — ко мне. Я в то время думал, что это дело временное: ну вот не разрешили тебе взять конфету сейчас — сейчас почему-то нельзя, — а потом разрешат, потом почему-то можно. И я очень верил в это “потом” с этим моим другом, а потому не торопился и не разбивал зеркало, что мне очень, кстати, хотелось сделать — лампу-то я уже разбил? Разбил. Я думал, из нее весь свет вытечет, как сок, — так, кстати сказать, и случилось.

Ну вот. И я понял, что пока (то есть покуда это “потом” не наступило), пока я могу ему только что-нибудь показывать — ну, например, свои игрушки, или еду, какую, я буду есть на ужин, или новые варежки на резинке. И вот, представляешь, Майк, я отхожу в сторону, чтобы взять плюшевого медведя, и он тоже отходит. Я ему говорю: стой! не уходи: я тебе сейчас покажу медведя. И отхожу. И он тоже отходит. Тогда я бросаюсь назад, к зеркалу, без медведя, потому что я до медведя даже не дошел, то есть я собирался в другую комнату, за медведем, но бросился назад, чтобы мой самый близкий друг не ушел далеко. И он, к моей невыразимой радости, тоже возвращается. А меня так и разбирает: где же он в это время был??? Ну, где я-то сам был, я знаю, а где, где, где — побывал за это самое время он?.. Потом я приношу медведя — и он приносит. У него, в его комнатах (нет сил, как хочется там погостить! хоть секунду!), тоже есть медведь. И вот однажды… Я, вообще-то, его всегда трогал, а он меня. Но мне это не нравилось, потому что я был для него круглый, теплый и мягкий, а он, наоборот, плоский, холодный и жесткий — и вот однажды я придумал сделать так, чтобы мы стали равны: тогда я не мог еще этого объяснить, это было такое “ноу хау”, как у щенков, то есть результат, полученный методом “тыка”, и в самом деле “тыка”: я понял, что если мы ткнем друг в друга пальцами — и этими пальцами друг в друга упремся, то оба упремся в жесткую точку: ведь мой палец, как и его, в самом конце, тоже жесткий — и тoже точка.

И вот однажды мы ткнули палец-в-палец. И получили общую точку. Место контакта. Место нашего соединения. И я стоял так долго-долго, и он тоже, а потом я сел на пуфик, и он тоже, — на обшитый вишневым плюшем мягкий кругленький пуфик — у нас их было по одному, то есть я устал, но палец продолжал держать. И он продолжал. А на столике трюмо (как с моей, так и с его стороны) жила семья холодных белых слоников, кажется, их и впрямь было семь, похожих на семь зубов, — их соседями являлся стеклянный гном (наполненный зеленым одеколоном) и музыкальный квартет: медведь, козлик, ослик, обезьянка. У нас с ним, с другим, все было поровну! И вот мы, уставая смотреть друг на друга, переводили взгляды на эти существа, — мы оба разглядывали это счастливое царство, где можно быть гораздо крошечней нас, и жить по своим законам, — правой рукой мы оба немножко играли с этими существами, немножко двигали их туда и сюда, ставя их в непредсказуемые ситуации жизни, а потом снова взглядывали друг на друга — но палец держали все время, потому что это был залог, клятва, знак нашей секретной дружбы. Может быть, я даже вздремнул…

А когда проснулся, у меня, на левой руке, не оказалось указательного пальца. Того самого, которым я держал общую точку. Смотрю: и у него этого пальца нет! Словно зеркало — как с моего, так и с его края — нам обоим этот палец каким-то образом срезало. Причем бескровно. И мы оба обрадовались, что у нас снова все одинаково. А потому не плакали. Ведь мы еще ничего не поняли про разъединение.

А оно произошло. Через некоторое время я догадался, что зеркало меня обмануло, как обманывают взрослые. И никакого друга у меня нет и не было. И никакого “другого” нет. А еще через несколько лет я понял, что другие-то есть, они все — другие, но они мне не друзья, не братья, даже не родственники.

А еще через какое-то время я понял, что я один.

И разбил зеркало.

И вот тогда была кровь.

И взрослые меня наказали. Они поставили меня в угол, на колени.

Это все.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. ПОСЛЕ ВОКЗАЛА

Это почти все, Клеменс. Когда я вернулся домой, то в своей комнате, у окна, обнаружил голубой патефон “HIS MASTER’S VOICE”17 — и стопку пластинок с круглой красной сердцевиной. Ты отдал мне все, что у тебя было. И это было так сильно, знаешь, что я заплакал.

А сейчас — не тогда, когда я вернулся домой с Варшавского вокзала, а именно сейчас, когда случилось все то, что случилось позже, я думаю: а может, ты тогда просто хотел откупиться? Вот, дескать, смотри, единственное тебе отдаю, а меня не трожь, потому что я — аутист, турист, монархист, цимбалист, дуэлист, ламаркист, да мало ли “причин”.

А понимаешь ли ты, как для меня оскорбительно — как оскорбительно для тебя — сводить всю твою неприкаянность, и то, как ты куришь, и твой голос, и твою сизую дымку — всю твою непохожесть на всех других — сводить к эскулапскому словцу?! К этому их прохиндейскому арго? Да будь она трижды проклята, медицина! Как смердит больничным клозетом самодовольное бесстыдство — беспрекословность — и, конечно, полная бесполезность диагнозов, которые она ставит душе! А знаешь, что мне сказал психоаналитик, к которому я попал по дури своей — да, по дури — и еще потому, что слаб в коленках оказался? Не знаешь, и я счастлив этим. Мне погано до омерзения, до крика, до рвоты — что он, довольно “профессионально”, взял и “расколол” меня на невыносимо откровенный разговор — я-то хотел ограничиться сухими фактами, а сказал про твою чистоту… про то, что ты как-то особенно чист… словно лучи от тебя исходят… (Хорошо, про дымку хоть не сказал.) И этот шарлатан в белом, эта самонадеянная макака мне заявляет: “А вы, Майк, посмотрите на них в психиатрической больнице — они там все „чистые” — все как один”. Ну, я расквасил ему морду — там же, в кабинете. Впрочем, это к делу не относится.

И вот когда я вернулся с Варшавского вокзала и увидел этот твой дар, я сразу сел возле него на пол, прислонясь к стене, — и так, не зажигая света, стал слушать “Живет моя отрада…” и “По диким степям Забайкалья…” и потом “Ничего мне на свете не надо…”

А я, в этой ситуации, ничего не мог делать. Я даже не мог снять пальто. С моих ботинок натекла лужа. А я все слушал. И твои пластинки пели: “Не уходи, побудь со мною…”, и “Уйди, совсем уйди, я не хочу свиданий”, и “Не уезжай ты, мой голубчик…”, и “Уезжай, мне не нужно любви безответной”, и “Миленький ты мой, возьми меня с собой…” Уф! Да уж! Качели для двоих! Американские горки! Сердце не выдерживает своих же перепадов. А я все равно слушал. А потом я стал слушать вальсы и марши русских военных оркестров…

Уже была ночь. И вышла луна. И тогда я вспомнил, что ты сделал мне подарок на день рождения, но разрешил открыть его только после твоего отъезда… Я бросился к ящику письменного стола. На ощупь нашел твердый пакетик.

Развернул его…

Это была аудиокассета.

Все чувства мои отключились.

Я бесчувственно вставил ее в диктофон.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ. THE DIFFERENT DIMENSION18

…Когда раньше, в стране моего предыдущего рождения, люди друг с другом знакомились, они в подозрительных для себя случаях спрашивали: а по национальности вы кто, я извиняюсь, будете? Страна мечтателей, страна ученых… А нынче они поняли, что неблагонадежность индивида невозможно исчислить лишь по ламброзианским шишкам его черепа. Так что теперь их бдительность куда глубже, и к прежнему пункту они добавляют: а какой вы знак Зодиака?

Но я знаю совершенно точно — не то важно, когда именно человек родился (проснулся), как то, в какой жизни (в каком конкретно сне) он перед тем играл. В отличие от людей, бахвалящихся своими прошлыми жизнями, — так, словно трансцендентная генеалогия добавляет какие-то бесспорные очки их скучноватым земным сертификатам, я не чувствую, что в прошлой жизни был, например, губернатором острова Борнео, или любимым сыном магараджи, или далай-ламой — или, на худой конец, воеводой князя Всеволода — и не побывал я, бедолага, ни реинкарнациями Рюриковичей, ни в шкуре-шубейке хоть кого-нибудь из Нарышкиных. Я знаю наверняка, я ведаю это всей своей кровью, я уверен в этом, как ни в чем другом: в прошлой жизни я был раб.

Я был раб — servus, slave, Sklave, slaaf, súženj19. Я был раб, возможно, не только в предыдущей, но во всех, во всех без исключения, моих прошлых жизнях. Я был раб, только раб — самый жалкий, самый презренный, самый мерзкий, самый рабский — такой, каких поискать. Причем страна рождения и страна порабощения (зачастую совпадающие) значения не имеют — равно как не имеет значения, какими именно способами у меня отнимали краткую мою земную жизнь. Важно одно: ни одного вдоха я не мог сделать без разрешения. То есть в последний день каждого месяца я обязан был продлевать, назовем так, consensus gravissimus20 — на определенное количество вдохов в месяце следующем. И каждый раз я не знал, продлят мне цедулку или нет. Не имело значение, лучше или хуже я работал и раболепствовал, а имело значение только то, захотят они продлевать или нет. И однажды я не захотел продлевать сам.

Я удивляюсь — с какой легкостью люди, в массе своей, переносят насилие! С каким равнодушием к своей жизни! Воистину рабским. Видимо, в прошлых жизнях они и впрямь все поголовно были Нарышкиными, ну, или кем-то в том же роде, поэтому роль раба каждому из них, во-первых, нова, а во-вторых, занимательна, то есть приятна. Это происходит, конечно, с устатку — замучаешься же постоянно, с рождения, узурпатором ишачить-вкалывать — оно и хлопотно — ох-ох-ох!… уфф!.. — и финансовые заморочки совсем другого порядка — так, спрохвала, не решишь. Поэтому в данной жизни им назначено совсем уже бесхлопотное холопство — не мелковатый жемчуг, но жидковатый супчик.

…Каждая моя клетка отравлена рабством прошлого. Или в каждой клетке у меня живет память о насилии, а значит, иммунитет против него. И вот как он срабатывает. Ну, например, живу я в Кунмине, Китай, и вот звонит мне из Кейптауна мой приятель, и он говорит: позвоните, говорит, пожалуйста, на Кюрасао, поздравьте N. с днем рождения, он будет счастлив! И нельзя сказать, чтобы я с этим N., который живет на Кюрасао, находился в состоянии вендетты — вовсе нет! Как раз наоборот: N. меня очень уважает и даже питает ко мне — выражение прошлого века — “невольную симпатию”, именно невольную, так как мой образ жизни никак не вмещается в его сановное, зашоренное сибаритством сознание. Но — питает. А вот мне он сразу, с первого взгляда, не понравился, поэтому я и не захотел продолжать знакомство. И опять же: нельзя сказать, чтобы он что-то из ряда вон вытворил на моих глазах. Он просто этого не успел. Он сидел и пил чай. И мне не понравилось, как он это делает. Ибо по тому, как он пил чай, легко высчитывалось все остальное. И это остальное, которое было для меня очевидным, мне не понравилось тоже. Но, честно говоря, он мне и без остального не понравился. Не понравилось, как он пьет чай, — этого ведь достаточно, чтобы не захотеть больше общаться. Поэтому — какое там звонить! Нет, кабы он, скажем, умирал от жажды, стакан воды я бы ему, конечно, подал, — как подал бы любому другому. Но звонить, говорить какие-то слова — это увольте. Сохрани Бог!.. Я потому и живу в Кунмине, а не на Кюрасао. Мне нравится, как здесь пьют чай. Здесь это умеют.

А сейчас я раскрою один секрет. Никакой приятель из Кейптауна мне не звонит. Я лишь представлю себе, что мне могут позвонить, — насчет того, с Кюрасао, — или еще какого похожего, то есть, по сути, любого другого, — на меня нападает такая паника, словно этот N. — или любой другой — уже уселся жирным своим афедроном — а хоть бы и тощим своим афедроном — мне прямо на мозг. Я чувствую такую тоску и отчаяние, такой ужас и отвращение, что…

За что меня наказали чужеродностью? За что, Господи, так жестоко обрекли на тканевую несовместимость, от которой гибнет любое существо, ну, это, конечно, если не подавить в нем волю, — а мое здоровое, сильное, молодое существо отторгает чужеродную сущность, — я оказываю, как могу, иммунное сопротивление, но это трудно, — и вот я чувствую, что на меня навалили могильный камень: осклизлый, где-то уже тысячи раз мной виденный, мне нечем дышать, мне смрадно, мне невыносимо тяжко, я погибаю, — но именно благодаря этому генетическому ужасу, этому спасительному отвращению в такой момент я нахожу в себе таинственную силу увернуться, выскользнуть, вырваться — и исчезаю.

Да, исчезаю.

Собственно, говоря, я это уже сделал.

А что касается звуковой кассеты…

То, что я услышал, Клеменс, заставило меня разрыдаться.

Ты читал стихотворение по-русски. То самое, Мандельштама, перевод которого сделал Пауль Целан.

Образ твой, мучительный и зыбкий,

Я не мог в тумане осязать.

“Господи!” — сказал я по ошибке,

Сам того не думая сказать.

Божье имя, как большая птица,

Вылетало из моей груди.

Впереди густой туман клубится,

И пустая клетка позади.

…А тогда, возвратившись в потсдамский “гастхауз”, я еле стоял на ногах. Думаю, ты, у себя на Грейфсвальдерштрассе, тоже. По дороге, когда ты провожал меня на S-bahn, мы оба попали под ливень (общий ливень — пневмония и смерть в один день —один склеп, один гроб — кабы так) — и этот общий наш ливень все шел, когда я, уже закутанный, лежал в постели, собственно, только затем, чтоб согреться.

Уснуть я боялся. Ливень ускорил приход темноты. Но уснуть я боялся. Мне было ясно, что когда я усну, то этим выпадением из реальности, этим привычным своим дезертирством я необратимо нарушу течение нашего с тобой общего времени. Я понимал, что своим исчезновением, малодушным выключением уставшего мозга я разорву нить — именно разорву, — бесценную нить — и ее потом надо будет связывать уже грубым узелком памяти, но этот узелок ясно, как ничто иное, будет указывать на то, что отрезок времени, когда мы были с тобой вместе, — прервался и минул. И когда я проснусь, то сразу пойму, что ты остался по ту, по твою сторону сна, — и этому уже не помочь, это не поправить, — ты остался во вчера, потом останешься в позавчера, потом в позапоза-, потом в позапозапозавчера — и так тебя будет относить, словно лентой какого-то механического транспортера, — все дальше, дальше в сторону, — а я, проснувшись, буду продолжать свое существование по эту, по мою сторону сна, — и меня немедленно начнет относить в другую сторону — и все дальше.

Но все-таки я уснул.

Я узнал об этом, потому что проснулся.

Я проснулся, потому что кто-то смотрел мне в окно.

Была ночь.

Я лежал головой к окну и потому не мог никого видеть, но я чувствовал взгляд.

Я вскочил босиком на холодный пол.

За миг до того, словно пролетев клавиатуру рояля, я прожил — уже памятью — вчерашние сутки.

И увидел в окне Луну.

Это был самый крупный план Луны, какой мне доводилось видеть, — и самый страшный, потому что в случае с Луной ее лицо является также и ее телом — другого тела у Луны нет.

Она была белая, полная — точней, полнотелая, совсем голая, поражающая этой своей внезапной женской обнаженностью — купальной, кафешантанной, гаремной. Дебелая ее плоть тяжко наваливалась на созерцателя.

Сначала я было подумал, что в окно смотрела именно она, потому что, как мне показалось, более никого поблизости не было.

Перед моим окном простирался лесопарк — в ночи даже скорее лес, чем парк.

Дождь, судя по всему, давно закончился.

Облака опорожнились, их легчайшие оболочки улетели.

Было довольно прохладно.

Предельно напрягая зрение, с понятной опаской я вглядывался в силуэты деревьев, кустов, в расположенную рядом клумб, скамейку, когда заметил, что глаза луны, которые иногда кажутся широко распахнутыми, на самом деле закрыты, — и в это самое время часть одного из ближних кустов шевельнулась.

Она, эта часть, резко от него отделилась — и вдруг, в один прыжок, оказалась на круглой лужайке — прямо перед моим окном.

Это был олень.

Пятнистый олень.

Маленький, совсем детеныш.

Он был безрогий, еще мяконький во всех своих детских округлостях — и в то же время точеный, точный, легкий, прыгучий — настоящий Бемби.

Мы уставились друг на друга.

Нас разделяло несколько метров — и плоскость стекла.

Луна заливала его целиком — ушки, спинку, хвостик, копытца.

Он смотрел на меня, казалось, забыв все на свете, бескорыстно, с обезоруживающим детским любопытством, со смешным, самозабвенным любопытством — казалось даже, что из его ротика нитью повисла слюна, — только любопытство и было корыстью этого лесного ребенка.

Иначе обстояло со мной. У меня была другая корысть, взрослая, и было оружие. И олененок не обезоружил меня, хотя его любопытство было обезоруживающим — но оно было таковым не для меня, всегда корыстного, ненасытного, вооруженного.

А в этот раз я был вооружен, как никогда, — и моя правая рука почти инстинктивно поползла по столу в поисках нужного предмета.

Я нащупал предмет, сжал его в пальцах и осторожно — одной рукой это очень трудно — снял затвор.

Олененок не шелохнулся.

Медленно, очень медленно я дотянул руку до кармана и положил предмет туда. Затем бездвижно — почти бездвижно — двигалась только моя рука, сам я как будто ни в чем не участвовал — нащупал стоящую на полу другую часть своего оснащения. К счастью, она была наготове

Олененок стоял неподвижно и напряженно — в этой неподвижности, накапливающей силы к полету, была заложена мгновенная реакция птицы — мгновенная — такая знакомая мне — готовность исчезнуть.

Делая плавные, обманные этой своей плавностью движения, я укрепил фотоаппарат на треноге, а олененок все стоял и, видимо, чувствуя полную защищенность барьером поблескивающего стекла, смотрел.

Теперь предстояло, как принято писать в романах, самое трудное и опасное.

Надо было открыть окно.

Лунные блики на стекле полностью исказили бы фотографию, и, хотя, существует много технических корректирующих трюков, я понимал, что ценность этой фотографии состоит именно в ее простоте и естественности.

Я сделал шаг к окну.

Олененок стоял.

Я протянул руку к металлическому шпингалету.

Опасным здесь было не столько движение, сколько звук.

Именно звук, который разрушает целостность тишины.

Олененок продолжал стоять.

А я понимал, что чем дольше он стоит, тем больше в нем накапливается сила прыжка.

Но кончиками пальцев уже взялся за шпингалет.

Олененок стоял.

И все-таки я успел сказать себе: не делай этого, убери пальцы. Я сказал себе: не будь жадным, сфотографируй глазами. Да ведь ты уже это сделал, уймись, убери пальцы с триггера!..

Но алчные пальцы, дрожа, продолжали сжимать шпингалет — и даже тогда, даже тогда еще оставалась секунда, доля секунды, когда их можно было убрать, — их еще можно было убрать! — но нет: они уже сделали движение.

Каким спускают курок.

Слегка.

Чуть-чуть.

Самую малость.

Одновременно с этим раздался звук, который изначально, от природы, не входил ни в одну из октав ночного леса, — звук открываемого человеком окна.

И, едва заслышав этот звук, возможно, даже за мгновение до звука, олененок, вытянувшись стрелой, уже грациозно завис в воздухе — метрах в трех от прежнего места, — затем нырнул в черноту кустов, неотличимых от ночи, и, сверкнув светлым задком, исчез.

Все это заняло меньше секунды.

Таким образом, распахивая окно, я знал, что за ним никого нет.

 

1 Вверх и вниз, здесь: взлеты и падения (англ.).

2 Да здравствует Родина! (фр.)

3 Билет в один конец (англ.).

4 “О, Вася!.. Я люблю тебя!..” (нем.)

5 Ты понимаешь? (нем.)

6 “Время проходит, ветер веет, всякий цветок отцветает, наша цель — вечность” (старонем.).

7 “Вместо дождя Господь даст земле твоей пыль, и прах с неба будет падать, падать на тебя, доколе не будешь истреблен; и сойдешь с ума от того, что будут видеть глаза твои” (Второзаконие 28:23, 28:24, 28:34).

8 Классно сработано! Молодец! (англ.)

9 Я оберну себя бумагой,

Я помажу себя сероватым клеем,

Приклею пару марок на своей макушке —

И пошлю себя по почте — тебе!

Я перевяжу себя маленькой красной бечевкой,

А еще я перевяжу себя голубой лентой…

Вскарабкаюсь в свой почтовый ящик…

И пошлю себя по почте — тебе! (англ.)

10 “Простите, мадам… Эберхард дома?” (англ.)

11 “Добрый вечер, фрау фон Вольф. Меня зовут Майк, я приехал из Санкт-Петербурга. Будьте добры, мог бы я поговорить с…” (англ.)

12 Городская железная дорога (нем.).

13 Дерьмо (нем.).

14 Гулять (нем.).

15 Заботу (англ.).

16 Из романа “Кляйнцайт”. Перевод с английского Валерия Вотрина.

17 “Голос его хозяина” (англ.).

18 Иное измерение (англ.).

19 Раб (лат., англ., нем., нидерланд., словенск.).

20 Наиважнейшее соглашение (лат.).

Версия для печати