Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2005, 1

Почтим без злобы и с печалью

“Если бы не революция, мне бы тебя никогда не видать”, — не раз говаривал мой отец моей матери.

Думаю, он был прав. Революция перепутала многие судьбы непредвиденным образом. Как я сейчас понимаю, мои родители были очень разными людьми и в нормальных (в кавычках), нереволюционных условиях они вряд ли образовали бы семью, в которой появился бы я. Дело в том, что в дореволюционной России, которая была еще сословной монархией, мои родители принадлежали к разным сословиям и поэтому получили совсем разное воспитание и приобрели совершенно различный жизненный опыт, что наложило свою печать как на них самих, так и на всю мою последующую жизнь.

Брак моей матери — потомственной дворянки Херсонской губернии — и моего отца — типичного петербургского разночинца, сына мастерового ярославского мужика— был заключен в октябре голодного 1920 года и трагически оборвался в январе 1942-го, когда мой отец в возрасте 57 лет скончался от голода в блокадном Ленинграде. Теперь обоих нет, остался я, и во мне продолжают жить две души, отцовская и материнская, мужицкая и дворянская. Они неразделимы, спаянные вечной дружбой-соперничеством.

Мои предки с материнской стороны никогда не копали землю, не сажали огородов, не рубили домов, не ставили изгородей. Они владели не лопатой, не топором, а словом, обращенным к слушателям. Они были преподавателями, гимназическими и школьными, институтскими и техникумовскими. От них я унаследовал любовь к истории, философии, склонность к писанию и отвлеченному размышлению.

Мои отцовские предки жили трудом своих рук, плотничали, торговали, учились на медные деньги, упорно преодолевая материальные трудности. От них у меня мужицкая скупость, уверенность в том, что можно обойтись малым и нужен запас на черный день.

Различны были вкусы матери и отца и в отношении природы, что тоже отразилось на мне. Мать, уроженка Одессы, обожала блеск и роскошь Черного моря и вольный простор южных степей. При любой возможности она увозила меня к теплому морю — в Анапу, в Гурзуф. Но если поехать на юг не представлялось возможным, южное море заменялось Финским заливом, где тоже была водная гладь до горизонта и огромное, бледно-голубое небо, опрокинутое над ней. От отца у меня, напротив, любовь к лесу, рекам и ручьям, даже к болоту— к пейзажам унылой северной русской природы.

Не были равны и роли моих родителей в моем воспитании. В детстве моим духовным развитием целиком владела мать. Я не помню, чтобы отец хоть раз был со мной в театре. Всегда в театре, в музее, в парке, за учебным столом рядом со мной была мать. В итоге я получил сентиментальное воспитание, которое мне потом дорого обошлось в жизни, но я благословляю судьбу за то, что оно было.

А сейчас я хочу поподробнее остановиться на моих предках с материнской стороны, на людях, которые составляли их окружение, и воздать должное этой безвозвратно исчезнувшей породе людей. Именно они сделали меня таким, каков я есть.

За моей спиной с материнской стороны три поколения педагогов. Прадед — историк, преподаватель первой московской гимназии, впоследствии директор гимназий в городах Троицке и Одессе. Дед — преподаватель физики в одесской гимназии, в Смольном институте благородных девиц в Петербурге, а после революции — в железнодорожном техникуме в Ленинграде. Мать — историк по образованию, в советское время преподаватель истории и географии в школах и техникумах. Все эти люди были, как я теперь понимаю, типичными представителями буржуазной интеллигенции, даже если они продолжали работать (как мой дед) или даже всю жизнь проработали (как моя мать) уже в советское время. Все равно они несли на себе несмываемую печать дореволюционной интеллигенции, которая, естественно, сегодня уже не существует, и о которой я хочу сказать здесь надгробное слово.

Основной отличительной чертой этих людей был идеализм. Конечно, с сегодняшней точки зрения, это были наивные и даже в известной степени смешные люди. Выросшие в тепличных условиях дворянской среды, формировавшиеся под влиянием романов Тургенева и Виктора Гюго, они верили в исходную доброту человека, в чистоту Лизы Калитиной, в торжество добродетели в душе каторжника Жана Вальжана, в пробуждение совести в полицейском Жавере. Они не знали жизни за пределами своего благополучного и нравственно чистого круга, на их жизненном пути не встречались эпизоды классовой борьбы, им ничего не говорил и их совершенно не интересовал марксизм. Зато в них оказалась заложенной преданность своей педагогической профессии, которая воспринималась ими как служение. Они вкладывали в эту профессию всю свою душу. Они любили своих учеников, старались передать им то, чем владели сами, увлечь их своим предметом, и ученики неизменно отвечали им любовью.

О тех из них, кто пережил революцию, можно сказать: преданные своей профессии, но совершенно аполитичные, они преодолели революцию, не изменив своих идеалов. Да, наступили трудные, голодные годы. Да, они опухали от голода. Но незримые ценности духа оставались при них. Расставшись с преподаванием физики благородным девицам в Смольном институте, мой дед после Октябрьской революции отправлялся пешком, в валенках, через полумертвый зимний город преподавать физику революционным морякам Балтийского флота. И моряки в благодарность за эти занятия привезли ему домой на санках мешок пшенной крупы, который в то время спас семью от голода. Советская власть ценила этих чудаковатых, преданных своей профессии тружеников просвещения. В моем шкафу хранится высокая стопка грамот, которыми администрации советских школ и техникумов регулярно каждый год награждали мою мать “за педагогическое мастерство”, а в столе я бережно храню орден Трудового Красного знамени, которым мать была награждена при выходе на пенсию. И таково было все поколение маминых подруг — выпускниц Женского Императорского педагогического института. Были в их судьбах драматические и даже трагические страницы, но свое педагогическое призвание они с честью пронесли через всю свою нелегкую жизнь. Я, к счастью, застал еще этих людей, маминых подруг по пединституту, иногда из очень высоких сословий. Лишившись всего, что дало им право рождения, они не озлобились, не эмигрировали, а продолжали свой скромный педагогический подвиг.

Расскажу здесь о судьбе только одной маминой подруги по пединституту и моей крестной матери — баронессе фон Ропп Марии Феликсовне (по прозвищу среди сверстников — Марго). Окончив пединститут в 1916 году и лишившись после революции всех своих атрибутов великосветской жизни, она вместе с сестрой (тоже педагогичкой) пошла преподавать литературу в земледельческую школу, которая когда-то принадлежала предпринимателю Сан-Галли и в обиходе сохраняла его имя. В годы Отечественной войны она с сестрой были высланы как немцы в Казахстан. И там, в глухом селении, сестры продолжали учить советских детей, детей своих “врагов”. За неимением лучших кандидатур, Марго оказалась директором школы, а ее сестра — завучем, Марго преподавала русскую литературу, ее сестра — математику. Разумеется, сестрам не разрешалось выходить за околицу. В лихую годину моя крестная усыновила чеченского мальчика Витю, от которого отказалась собственная мать, и дала ему свою фамилию — Ропп.

Сестры Ропп вернулись из Казахстана в европейскую часть России в 1957 году, но проживать в Ленинграде им не разрешили. Милицейский чиновник на Дворцовой площади не пожелал их видеть в пролетарском городе. Им помог их бывший ученик по Сан-Галли. Они приобрели под Гатчиной, в Мариенбурге, пристройку к деревянному дому, и там все еще продолжали преподавать в соседней средней школе. В Мариенбурге они и закончили свою жизнь, не переставая восхищаться успехами большевиков и единодушием партийных съездов. Моя мать, часто посещавшая сестер Ропп в Мариенбурге, в шутку называла Марго “красный барон”.

Когда Марго скончалась, на ее поминки приехали в Мариенбург несколько ее бывших учеников по Сан-Галли, ставшие именитыми людьми. Мы сидели за столом на полуразвалившейся веранде, поминали покойную, и кто-то шепотом (шел 1971 год!) сказал: “А вы знаете, ведь она была баронессой и танцевала в Мраморном дворце с сыновьями Константина Романова”…

Нас долго и упорно учили, что высший тип человека — революционер. Халтурин, Желябов, Перовская— вот настоящие люди! Их имена увековечивали в названиях ленинградских улиц…

Увы, революционеры нужны только изредка, если нужны вообще. А честные, незаметные труженики, преданные своему делу и своему культурному служению, нужны всегда, при любом строе и при любом режиме. На них держится сыра земля.

Но этих людей — идеалистов, о которых я пишу, сейчас больше нет. Они окончили свой век, кто в коммуналках, в одиночестве, больные и заброшенные, часто в окружении агрессивных соседей, кто в развалюхах-пристройках в пригородах Ленинграда. Эти люди вымерли, как мамонты при изменении климатических условий. В новой советской действительности они оказались страшно неприспособленными, и жизнь поступила с ними по Дарвину.

Судьба Вити Ропп тоже сложилась печально. Мальчик держался, пока были живы его приемная мать и тетка. При них — и не без их помощи — он успешно закончил школу, женился, завел детей, стал работать участковым электромонтером и даже был одно время избран депутатом райсовета. Но после смерти старушек на его жизнь легла какая-то тень. Он стал выпивать, в пьяном виде дебоширил, разбивал фонари на улицах. Начались раздоры в семье, жена его выгнала. Кончил он плохо: лишился работы, превратился в бомжа и в конце концов зимой замерз в пьяном виде в сугробе.

Так закончилась линия Ропп в России.

Я часто мучительно думаю: что за человек был мой отец? Он ушел из моей жизни так рано, что я не успел как следует разглядеть его. В моем детстве фигура отца, как я уже говорил, была заслонена фигурой моей матери, интеллектуальное влияние которой на меня было преобладающим, если не сказать подавляющим. Потом, после потери отца, когда мы с матерью остались вдвоем на всем белом свете и оказались заброшенными в эвакуацию в глухую деревню Алтайского края — наши отношения переросли в настоящую, равноправную, взрослую дружбу. Когда затем мы разлучились и я начал самостоятельную жизнь студентом в Алма-Ата, письма матери, оставшейся в Алтайском крае, и мои письма к ней продолжали длительное время поддерживать нашу духовную связь в трудном мире военного времени. И только много позже, когда я сам столкнулся с мужскими проблемами любви и семьи, у меня возник жгучий интерес к отцу и его судьбе. Тогда я стал жадно реконструировать образ отца из отдельных черточек, которые сохранила мне память, передавали рассказы матери и небольшая книжечка в твердом бархатистом переплете — чудом уцелевший в блокаду отцовский дневник. И тогда я понял, как непроста была судьба моего отца и в молодости, и тогда, когда он пытался устроить свою семейную жизнь с моей матерью. Ах, это вечное герценовское “кто виноват?”!

Сын артельщика, имевшего четырех сыновей, мой отец учился, как говорится, на медные деньги. Несколько раз его учеба в гимназии прерывалась из-за недостатка средств. Чтобы помочь семье, ему приходилось подрабатывать рассыльным в банке. И все-таки, при содействии братьев, он окончил гимназию, затем химический факультет Петербургского университета и стал преподавателем химии в высших учебных заведениях.

Знакомство моего отца с моей матерью произошло в сентябре 1918 года в 4-й советской трудовой школе (Сытнинская, 11), которая возникла на месте дореволюционного коммерческого училища, принадлежавшего некоему пастору Мазингу. В первые годы после революции школа еще так и называлась в обиходе: “училище Мазинга”. Факт знакомства с моей матерью отмечен в отцовском дневнике краткой записью за сентябрь 1918 года: “На педагогическом совете познакомился с Е. В. Будде”.

Моей матери было тогда 23 года. Четыре года назад она с отличием окончила Женский Императорский педагогический институт (Малая Посадская), после чего, как будущий ученый-историк, была прикомандирована к университету для углубления знаний по западной медиевистике. В 1916–1917 годы она с увлечением занималась в семинарах Ивана Михайловича Гревса, Льва Платоновича Карсавина и Александра Германовича Вульфиуса. Сферой ее интересов была духовная история средневековья и Ренессанса (блаженный Августин, Франциск Ассизский, Эразм Роттердамский, Себастьян Франк). У меня сохранился написанный ее рукой доклад, посвященный разбору произведения блаженного Августина “Soliloquia” (“Разговор с самим собой”). Этот доклад мать сделала на семинаре И. М. Гревса.

Училище Мазинга было первым местом работы моей матери после института в качестве преподавателя истории. Мать в то время была молода, хороша собой и, несмотря на голодные годы (1918–1920), полна оптимизма и желания работать. Как только она появилась в училище Мазинга, за ней сразу стали ухаживать три молодых преподавателя: еврей Слицан Самуил Львович, немец Крон Артур Петрович и русский Морев Леонид Иванович. Слицан преподавал физику и математику, Крон — немецкий язык, Морев — химию.

…Поначалу жизнь в училище, несмотря на суровые, голодные годы, текла молодо и весело. Об этом периоде, который имел решающее значение для судьбы моего отца, я предоставляю слово моей матери (запись 1970 года): “Всем троим моим ухажерам было по 32 года. Слицан был весь черный, очень темпераментный, настоящий еврей. Крон был истый прибалт, блондин, очень корректный и сдержанный, всегда прекрасно одетый. Морев выглядел солиднее всех. Я его называла └дядя Морев”. Все трое напропалую ухаживали за мной и старались меня проводить. После работы один ждал меня на одном углу, другой — на другом.

В тот период мне ближе других был Слицан. Он жил с родителями недалеко от нас, в Саперном переулке, в доме с фонарем во втором этаже. По утрам мы вместе с ним шли в училище Мазинга пешком. Трамваи тогда не ходили, в училище и обратно я всегда шла пешком. Я шла по Саперному, Слицан поджидал меня у окна в своем фонаре, выходил, догонял меня, и мы вместе шли дальше по Пантелеймоновской, через Марсово поле и Троицкий мост на Петроградскую сторону.

Так мы со Слицаном всю осень 1918 года каждое утро шли вместе на работу и часто с работы.

Со Слицаном у нас было много общего. Он тоже интересовался историей, собирал книги по искусству и по философии. А я читала в то время, сидя вечерами на кухне, при свете коптилки, монографию Харнака на немецком языке └Dogmengeschichte”. Интеллектуальные интересы были у нас всегда на первом плане.

Родители Слицана были богатые евреи-коммерсанты. Я никогда не была у них дома, а Слицан бывал у нас почти каждый день.

Наступившая зима 1918–1919 года прервала наши со Слицаном походы в училище Мазинга. Зима была особенно холодной и голодной. У нас в городской квартире на Виленском переулке три комнаты на улицу не отапливались совсем, все жили в двух комнатах во двор. Мой брат опух от голода. Чтобы облегчить положение с едой дома, я в эту зиму переехала в общежитие Архива Министерства просвещения в Царском Селе (в то время я стала работать по совместительству еще в архиве одновременно с преподаванием в училище Мазинга). Общежитие находилось у Египетских ворот, в двухэтажном деревянном доме. Я жила в одной комнате еще с двумя девушками из архива. Оттуда мы каждый день ездили на поезде на работу и обратно.

В общежитии было тепло. Утром, в темноту, мы вставали, нам давали горячую еду и мы шли по скрипучему снегу, при звездах, на вокзал и садились в поезд. Вечером, после работы, не заходя домой, мы возвращались в Царское Село. В поезде было темно и страшно. Мы старались держаться вместе. А в общежитии нам опять давали горячую еду.

По субботам мы группками по 2–3 человека ходили за Египетские ворота в деревню Кузьминки менять вещи на молоко. У каждого из нас были свои облюбованные избы. Тогда в деревне промтоваров не было совсем, брали любой платочек. А в воскресенье я появлялась у своих на Виленском с бидончиком, где было литр-полтора молока.

В общежитии мы жили очень дружно. Несмотря на все трудности это была пора цветения молодости.

В Царском Селе я встретила раннюю весну 1919 года. Эту весну я никогда не забуду. Обычно я шла одна к Камероновой галерее, вокруг капало, а там уже бывало сухо. Я садилась на галерее, грелась на солнышке и слушала весеннюю капель. Туда ко мне приезжал Слицан. Когда сошел снег, мы с ним уходили к железной дороге, и там сидели и говорили, говорили…

Летом 1919 года училище Мазинга отправили на 2 недели в Любань, на “огороды”. Я поехала с детьми, а вслед за мной потянулись все три моих поклонника. Но папе было невтерпеж видеть, как за мной ухаживали двое его соперников, и он раньше срока уехал. Он всегда уступал в таких случаях, и это, наверное, было его большой ошибкой.

Наша дружба со Слицаном кончилась в апреле 1920 года. Семья увозила его в Тель-Авив. Чтобы избежать прощания дома (я боялась, что не выдержу, когда он должен будет прийти прощаться к нам домой), я за день до его отъезда уехала с группой историков на экскурсию в Псков. Слицан провожал меня на Варшавский вокзал, нес мой мешочек с провизией. Мы расстались на улице Тарасовской. Уезжая, Слицан оставил мне свои книги: Бенуа, Гнедича, книги по истории литературы.

В последующие голодные 20-е годы я получила две посылки из Америки, от АРА, которые нас тогда очень выручили. Это Слицан, уехавший в Тель-Авив, вносил на посылки деньги. В посылках были крупа, сгущенка, сахар, но никакой записки.

После отъезда Слицана я почувствовала страшное одиночество. Около меня оставались Морев и Крон, они продолжали оказывать мне внимание, но увлечена ими я не была.

В сентябре ко мне в архив (я тогда работала в помещении на ул. Плеханова, 7 под начальством Н. В. Измайлова — будущего директора Пушкинского дома) пришел Крон. Мы вышли на улицу (Измайлов это разрешал), пошли по Гороховой к Александровскому саду и сели на скамейку у памятника Петру. Крон пришел делать мне предложение. Он сказал, что решил жениться, и что, если я не соглашусь выйти за него замуж, то он женится на фройляйн Schön, которая его боготворила. Я сказала, что я за него не выйду. А когда он через месяц пришел ко мне сообщить о своей состоявшейся свадьбе, я сказала ему: └И я тоже замужем”. Я вышла за Морева”.

На этом я заканчиваю цитирование рассказа моей матери.

Венчание отца с матерью состоялось 10 октября 1920 года в домовой церкви училища слепых на четвертом этаже дома по Саперному переулку.

В это училище мать ходила читать книги слепым и за это получала в виде платы кусочек хлеба. При венчании пел хор слепых. После венчания свадьбу скромно отметили на Виленском, а затем отец увел мою мать пешком через заснеженный город на Петроградскую сторону, в свою холостяцкую квартиру на Большой Разночинной улице.

Увы, внимательный читатель без труда определит, что брак моего отца и моей матери не был браком по обоюдной пылкой любви.

Вот как много лет спустя мать рассказывала мне о своем замужестве.

“Мне было 25 лет, когда я вышла за папу. Если б я тогда не вышла, я бы вообще не вышла замуж. Ведь почти все мои подруги по гимназии и институту так и не вышли замуж. Мужчин не было (надо понимать— мужчин их круга). А папа был неплохая партия. Конечно, для него я была слишком избалована. И во мне было мало тепла. Но за всю совместную жизнь, которую мы прожили с ним, мы ни разу не ссорились. В те годы раскол по классовому признаку прошел сверху донизу. Ведь уж если на то пошло, и у нас с папой не было полного понимания. Он целиком был от крестьянской плоти. Но мне очень хотелось тебя”.

Для моей матери переход из родительского дома на Виленском в совершенно другой мир на Разночинной (надо же, еще такое символическое название улицы— Разночинная!) был нелегок. На Виленском остался ее любимый кабинетик со шкафом итальянской работы, наполненный книгами по философии и художественными изданиями, письменный стол с инкрустацией, пианино марки Бехштейн, на котором когда-то подолгу играли мой дед и бабушка, и вся вообще обстановка полудворянского быта, правда, в эти годы уже сильно отягощенная суровыми условиями революционной поры. На Разночинной ее встретили символы совсем другого быта: выстиранные носки, сохнувшие на веревке в кухне, видавшие виды кастрюли… Семейная жизнь на Разночинной давалась моей матери с трудом.

Первые годы, до моего рождения, мать разрывалась между родительским домом на Виленском и домом на Разночинной. Только после моего рождения состоялся переезд отца на Виленский и произошло, таким образом, объединение семьи, а в квартире на Разночинной поселился старший брат отца с женой. На моей памяти отец уже жил на Виленском, занимая бывший кабинет матери.

Что я помню об отце сам? К сожалению, мои детские воспоминания о нем отрывочны и скудны. Отец был единственным человеком в нашей семье, кто умел работать руками. Ему нравилось переплетать книги. Как-то он смастерил мне из планок и картона модель крейсера длиной около метра. Эта модель долго красовалась на моей этажерке. Ее сожгли из боязни инфекции, когда я заболел скарлатиной.

Помню, как отец показывал мне дома химические опыты, сливал бесцветные жидкости и получал красивый цветной раствор. А однажды он взял меня с собой в свою химическую лабораторию в медицинском институте и показывал, как можно на огне горелки легко гнуть стеклянные трубки. Вообще отец был в семье проводником всяких технических новинок, у него у первого и единственного в нашей семье появился до войны ламповый приемник.

Из немногих рассказов отца я помню его рассказ о том, как ему однажды пришлось служить в пожарной части. Не без назидательной цели он описывал мне, как пожарники должны были уметь быстро одеться по тревоге и спуститься со второго этажа на первый к пожарным машинам, скользя вдоль гладкого вертикального столба. Этот столб каким-то образом застрял у меня в памяти. Еще отец рассказывал, что в молодости он написал пьесу об англо-бурской войне. В блокаду, когда я распиливал отцовский письменный стол и колол на дрова, я нашел эту пьесу в нижнем ящике.

Отец немного рисовал масляными красками с натуры. Но чаще с открыток. Его любимыми сюжетами были влажные тропинки в осеннем лесу, осыпанные желтыми листьями, и зарастающие озерца.

Однажды, когда мне было лет пять и мы жили на даче в Псковской области, отец усадил меня рядом с собой на каком-то земляном валу, дал в руки планшет с бумагой и акварельные краски, и мы, каждый сам по себе, на равных, стали рисовать открывающийся перед нами ландшафт. Этот опыт совместного творчества с отцом — одно из самых теплых воспоминаний моего детства.

Отец нежно любил меня. Уходя на работу, он не забывал оставить на своем письменном столе, на чернильнице, конфету, и подписывал мне ее: “Кукусь”.

Вот и все те бедные, отрывочные воспоминания об отце, которые сохранились у меня в памяти. А завершились они тем, что я никогда не забуду. Это последние слова отца, сказанные мне, когда морозным январским утром блокадного 1942 года он, закутанный в шубу, с поднятым воротником, в нахлобученной шапке, уходил в свой последний пеший поход через вымерший Ленинград в свой медицинский институт, надеясь, что там его положат в интернат, который спасет ему жизнь. Я провожал его, чтобы запереть за ним входную дверь. Уже стоя на лестничной площадке, он подумал и, движимый каким-то предчувствием, грустно сказал мне: “Если я не вернусь, не забудь, что у тебя был папа”.

У меня подступили слезы, я захлопнул дверь, побежал в нашу нежилую, промерзшую столовую, где стены искрились от инея, встал на колени и долго и горячо молился, чтобы Бог вернул мне отца.

Папа вернулся. Его подобрали соседи на обратном пути из института, где его не приняли в интернат за отсутствием мест. Он упал, обессилевший, уже на подходе к дому. Мы с мамой втаскивали его, на третий этаж. Ноги его волочились по ступенькам. Отец пролежал три дня, не вставая, и тихо умер ночью.

Наутро мы с мамой перетащили отца в его кабинет и положили на кровать. Мать зашила тело в простыню. Два нанятых мужика приладили тело отца к санкам, и мы с мамой провожали санки в последний путь…

Итак, что за человек был мой отец? Время делает нас мудрыми. Сейчас я смотрю на него уже не детскими, а взрослыми, и даже старческими глазами. Я понимаю, что мой отец не был яркой, талантливой личностью, которая могла бы привлекать внимание общества. Его библиотека состояла, в основном, из книг по специальности. Я помню длинные скучные ряды журналов химического общества в серых бумажных переплетах в его комнате. Эта библиотека так отличалась от богатой библиотеки моей матери, состоявшей из альбомов и художественных изданий, из книг по истории и философии.

От политики, думаю, отец был далек. Правда, в дни Февральской революции, когда по Виленскому шли солдаты восставшего Литовского полка, он шел с ними, проходя мимо своего будущего жилища. Но кто тогда не поддавался общему возбуждению?

Отец верил в благие намерения большевиков. Помню такой эпизод: когда мы жили в 1936 году на даче в Натальино, на реке Луге, отец пошел пешком навестить своего друга молодости — профессора Горшкова, который жил на даче по соседству, — в деревне Бежаны. У них зашел спор о том, почему нет в продаже сапог. Папино мнение было — потому, что жизнь стала лучше и все стали ходить в сапогах (вместо лаптей). Горшков придерживался более скептической точки зрения. По его мнению, сапог в продаже нет потому, что их нет… в натуре.

Без сомнения, отец очень любил мою мать, но, вероятно, слабо представлял себе ее внутренний мир. Он прилагал много усилий, чтобы свести ее с небес на землю и приучить к практической семейной жизни, как он ее понимал. Но это ему плохо удавалось. Уже в старости мать вспоминала, как отец, впервые приведя ее в свою квартиру на Разночинной, пытался заинтересовать ее тем, каким образом он варит кисель, какие надо для этого соблюдать пропорции. А у матери в это время были в голове “Цветочки” Франциска Ассизского — ей было не до киселя…

Когда в летнее время мать уезжала на частные уроки (такие тогда были виды заработка), отец писал ей длинные письма, полные любви и тревоги, советов и предостережений. Некоторые из этих писем сохранились. Кроме них и лаконичного дневника после отца осталась еще только записная книжка с отметками о заработках и расходах…

Остался сын. И чем дольше я живу, тем больше я чувствую свое духовное родство с этим скромным человеком-тружеником. Постепенно я понял, что хотя у отца не было общественно значимых талантов, у него был одни большой, чисто человеческий талант— талант порядочности, душевной чистоты и особый талант — любви. Он был однолюб.

И тут начинается для кого — мистика, а для меня самая реальная реальность. Оценивая уже свою жизнь, я прихожу к выводу, что самое главное, что я унаследовал от отца — это любовь к моей матери. Эту эстафету я принял из рук отца и пронес через всю свою жизнь, через все трудности и испытания. Порой я даже явственно осознавал себя им, пережившим блокаду. И я сделал для матери все, что мог, и я знаю, что отец бы меня за это похвалил. Мои добрые руки проводили до могилы женщину, которую он любил больше всего на свете.

Отец, ты можешь быть доволен.

Версия для печати