Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2004, 5

Моя мозаика

Кирилл Ковальджи:

“Литературный институт считаю счастливейшей порой моей жизни”.

 

МОЯ МОЗАИКА1

 

ОРГСЕКРЕТАРЬ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ

В аппарате правления СП СССР я работал в так называемой национальной комиссии, где на каждую республику (то есть на ее литературу) было по консультанту. Константин Васильевич Воронков, наш оргсекретарь, думал, чем бы нас занять, и предписал, чтобы мы периодически писали отчеты по соответствующим литературам (не меньше печатного листа). Мы послушно выполняли норму, отчеты аккуратно перепечатывались в трех экземплярах и отправлялись прямо в архив, поскольку отчеты никто читать не собирался.

Я как-то сочинил очередной обзор по молдавским публикациям, который оказался короче — всего страниц 15. Воронков меня вызвал и сделал замечание. Я стал рассуждать вслух: да, знаю, каждый консультант ежемесячно должен выдать на-гора примерно 25 страниц, но нас 15 человек, значит, вам предстоит прочитать около четырехсот реферативных страниц (в год около пяти тысяч). Это же непосильный труд. По-моему, чем короче, тем лучше…

Воронков нахмурился и произнес: “А вы не ленитесь. Вот я работаю с девяти до девяти, не разгибаясь. И не требую библиотечного дня, как некоторые!..”

Действительно, он был трудоголик. Всегда подтянутый, энергичный, гладко выбритый и моложавый. Обожал административную работу, предпочитал все делать сам. Уговорили его как-то взять себе помощника, он выбрал консультанта Игоря Сенькова, выпускника Литинститута, но тот долго при нем не удержался (Сеньков — фанатичный сталинист, сладострастно любил письменные принадлежности, особенно ручки, собирал их, хвастал ими, однако писать не мог — одну несчастную статейку о табасаранской литературе для “Дружбы народов” мусолил около полугода!). Правда, была у Воронкова идеальная секретарша (одновременно, говорят, и любовница). Она могла заранее сказать, какое решение примет Константин Васильевич, какую резолюцию наложит на каждую из бумаг. Доверенные лица в аппарате знали скрытый смысл его резолюций. Например, если “прошу решить” было начертано синим карандашом, это означало: “в долгий ящик”, если красным: исполнить немедленно… Были, по-видимому, и другие секретные приметы его распоряжений. Я это испытал на собственной шкуре. Меня сначала по просьбе Лупана приняли на работу в СП временно, нужна была, естественно, и временная прописка в Москве (я собирался затеять обмен квартир Кишинев–Москва), а прописаться было негде, кроме как в общежитии Литинститута. В ту пору такой вопрос мог решаться только на высоком уровне — полагалось обратиться чуть ли не в Моссовет. Воронков поручил это дело однорукому Борису Соколову, своему консультанту, бывшему чекисту. Он ко мне воспылал приязнью, обращался куда надо, но дело не двигалось с места. Я стал сердиться на Соколова. Без прописки я не имел права продлевать временную работу в Москве, а без работы не имел права на обмен квартир. Соколов, выслушав мои упреки и жалобы, не выдержал:

— Дорогой Кирилл, если бы Константин Васильевич меня вызвал и сказал: в 24 часа прописать вас, я бы в лепешку разбился и прописал. Но он сказал: “Подготовьте письма от моего имени туда-то и туда-то…” Понимаете?

Потом я узнал, что намечалось сокращение штатов, и Воронков имел основания тянуть время (после долгих мытарств мой “вопрос” благополучно разрешился).

Однажды я с Воронковым поехал в Кишинев на очередной съезд писателей, и получилось так, что день прибытия у нас оказался свободным. Бедный Константин Васильевич в гостинице не знал куда себя деть. Он буквально страдал от того, что никто не просился на прием, телефон не звонил. Он не умел расслабиться. Я вытащил его на пешую прогулку по городу (он впервые был в Молдавии), развлекал, как мог. Все равно ему было не по себе…

Он поведал мне, что каждый свой служебный день записывает в толстую тетрадь, причем сразу, после каждого посетителя. (Я вспомнил — верно: заходя к нему в кабинет, всегда заставал его записывающим что-то в большой ежедневник, похожий на книгу.) “Вот недавно закончил 517-ю тетрадь…” — заключил он, явно гордясь собою.

Где теперь его архив? Какое там досье! Сколько “материала” о тогдашней литературной жизни, сколько всякого “белья”!

В последние годы его “правления” появился в аппарате всемогущий прихрамывающий “завхоз”, некий Залогин Борис Григорьевич. Он ногой открывал все двери, добившись от тогдашнего руководителя Союза писателей Маркова удостоверения “первого заместителя секретаря правления СП СССР”, которым, разумеется, не являлся. Однажды на праздник Дня Победы мы пригласили генерала. Залогин сел рядом с ним, долго что-то шептал ему на ухо, по обыкновению, хвастался, но никак не ожидал, что генерал расчувствуется и хорошо поставленным голосом произнесет тост:

— За здоровье моего собрата, боевого генерала Залогина!

Зал опешил, но выпить пришлось. Я не поленился, сбегал после праздников в отдел кадров и как председатель месткома попросил “дело” Залогина. Никаким генералом он не был, более того — в войне не участвовал. Коллектив возмутился (кощунство!), местком настоял на собрании (Воронков долго не соглашался). Залогин обиженно бормотал, что генерал, изрядно выпив, не так его понял, он, дескать, говорил, что в тылу его должность была сродни генеральской. Мы вынесли ему общественное порицание… Пустяк, но все-таки таинственная неприкасаемость Залогина дала трещину. Он стал незаметней. А потом и вовсе исчез.

Было и противостояние с Воронковым из-за Стефановой. Она работала в инокомиссии консультантом по литературе арабских стран. Однажды в конце 1968 года на нее пришла “телега” из Багдада. Протест сводился к тому, что нечего еврейке возить делегации советских писателей по арабским странам. Международный отдел ЦК потребовал ее уволить. Воронков, естественно, тут же сочинил приказ и вызвал меня как председателя месткома, чтобы я его завизировал. Я вежливо отказался: нет законных оснований для увольнения. У Стефановой одни благодарности.

Местком меня поддержал. Тогда Воронков собрал совещание (у меня сохранилась запись, что это было 10 декабря, участвовали, кроме него и меня, Озеров, Сартаков (секретари СП), Косоруков, Румянцев (руководители инокомиссии), Гусейнов (секретарь партбюро). Спорили часа два и ни к чему не пришли (Воронков, понятно, не мог открыто назвать истинную причину увольнения). Только вмешательство Маркова после Нового года помогло найти компромисс. Он предложил перевести Стефанову в отдел информации. Таким образом, и волки были сыты, и овцы целы…

Я чувствовал себя победителем, мой авторитет возрос. Но когда подобная же история произошла у меня с Дангуловым (дело Галинской) и я решил повторить предыдущий опыт, то ничего не вышло. Галинскую сократили вместе с ее должностью, а я попал в опалу…

Воронков в Союзе писателей казался вечным и незыблемым. Но он почему-то схлестнулся с В. М. Озеровым (психологическая несовместимость?), допекал Виталия Михайловича мелочами (например, по якобы техническим причинам не устанавливал в его кабинете “вертушку” — особый телефон для прямой связи с инстанциями), зато Озеров поработал на другом уровне, и в результате Воронкова вдруг перевели в Министерство культуры одним из одиннадцати замов. Он взял с собой свою секретаршу, делая вид, что его повысили. Однако его карьера пошла под уклон: следующая ступенька вниз — директор Бахрушинского музея. Дальше — пенсия…

Однажды я увидел его в ЦДЛ. Он был на себя непохож. Обмяк, словно воздух выпустили из надувной игрушки, костюм на нем болтался, как на палке. Вскоре он совсем растаял, как растворился в воздухе…

А в СП на его место заступил Юрий Николаевич Верченко, крупный, полный, жизнерадостный. Тоже опытный администратор из комсомольско-партийных работников. Функции у него, как и у Воронкова, были, так сказать, комиссарские. В отличие от Воронкова, он уже обзавелся заместителями, помощниками, в основном из бывших кагэбистов…

АНДРЕЙ ЛУПАН. С УЛЫБКОЙ И ВСЕРЬЕЗ

Мы были дружны. Своеобразная, конечно, дружба на разных ступенях общественного положения и возраста: когда я познакомился с ним, мне, вчерашнему студенту, было 24, а ему, сановнику, — 42, он казался мне пожилым. Раз и навсегда сформировавшийся, законченный, степенный, даже шутил солидно, как бы извиняясь, что шутит (к лицу ли?). Весь из куска прочной породы, обладающий качествами руководителя, лидера. Он управлял молдавским Союзом писателей убежденно, последовательно, жестко, вплоть до жестокости (например, упорно и напрасно ополчался на роман “Павел Брагар” Мозеша Каханы). Он виделся мне утесом среди интриг, всевозможных литературных или политических страстей.

Мне трудно представить себе Кишинев без Андрея Лупана…

К старости удалившийся от дел, он долго еще негласно присутствовал в литературной жизни. Хоть его и не было в председательском кабинете, все равно братья писатели мысленно оглядывались на Лупана: как он? что он про это думает?

При советской власти в зенит молдавской поэзии взошла двойная звезда: Емилиан Буков — Андрей Лупан. Более противоположных по типу людей трудно было сыскать. Они друг друга терпеть не могли. Первый был, каким полагается быть поэту: увлекающимся, загуливающим, красующимся, второй — бдительным пастухом литературной отары. Просится на язык расхожее выражение, что Лупан (академик, председатель, секретарь, депутат и т. п.) был больше чем поэт, но поэтом он с виду как раз был меньше всего: не выставлял свой дар, стеснялся играть поэтическую роль, хотя относился к своему призванию весьма серьезно.

Лупан — от слова “lupus” — волк. Но ничего хищного за ним не числилось. Жил до смерти в многоэтажном доме на шумной центральной улице. Идеалист-коммунист.

Я опубликовал о нем в свое время в “Литгазете” нечто вроде литературного портрета, добавлю несколько черточек…

…В пятидесятых годах был юбилей Адама Мицкевича. Андрей Лупан взялся перевести на молдавский для журнала “Октомбрие” два стихотворения польского классика. Номер был уже готов, пора отправлять в типографию, а Лупан никак не разродится… Наконец в последний момент приносит, мы с ходу, не читая, засылаем в набор. Через несколько дней я читаю гранки и вдруг вижу, что вслед за последней строфой “Воеводы” идут еще восемь строк! Что это значит? Не понимаю. И только наткнувшись на фамилию Пономарь в весьма ироническом контексте (Федор Пономарь был главным редактором журнала), догадываюсь, что эта приписка — розыгрыш.

Посмеявшись вдоволь, несу гранки Пономарю, — посмотрите, дескать, тут что-то не то! А он:

— Бросьте! Раз Лупан перевел, все в порядке. Не буду читать!

Я продолжаю настаивать. Раздраженный Пономарь напяливает очки, склоняется над текстом, потом откидывается в кресле и сдавленным голосом спрашивает:

— А что, у Мицкевича тоже был Пономарь?..

…Лупан, конечно, никак не ожидал, что его шутливая приписка дойдет до набора! Он ворчливо смеялся, когда узнал, что получилось…

Был в Кишиневе такой писатель — Игорь Шведов. Он обстряпал свои дела с редактором издательства Комаровским и сумел не только выпустить толстый роман “Актеры”, но и заключить договор на массовое переиздание. Несмотря на то, что первый тираж не был распродан, Шведов уже получил 40 % за массовый и (когда Комаровского сняли) по суду хотел получить остальное. Шведова вызвали на правление Союза писателей Молдавии. Он явился с целой кипой документов и плюхнул ее на стол перед Лупаном. Помню, как Андрей Павлович медленно встал и резко, ребром ладони сбросил на пол шведовские папки.

— С бумагами пусть разбирается суд, — сказал он. — А мы знаем, вы используете ситуацию в корыстных целях. Извольте выслушать мнение товарищей по перу. Я лично предлагаю исключить Шведова из Союза писателей…

Кончилось тем, что Шведов отозвал свой иск из суда.

Пожаловал как-то в Кишинев молодой поэт Ион Болдума, то ли придурковатый, то ли себе на уме, поначалу бедствовал, ни кола ни двора. Заявился из села со своими простовато-хитроватыми стихами.

Лупан, сам бывший крестьянин, помог “самородку”: выхлопотал ему квартиру уехавшего прозаика Иосифа Герасимова. И вот несколько дней спустя…

Надо сказать, что Андрей Павлович любил по воскресеньям общаться с народом: он лично ходил на базар, пробовал вино (сам винодел!), овощи, фрукты, вступал в разговоры… Вдруг замечает — люди толпятся вокруг кого-то. Протиснувшись в середину, Лупан видит: у стены стоит “самородок” и продает унитаз.

— Что это значит? А? — грозно спросил Лупан.

— Андрей Павлович, это из квартиры, которую мне дали, большое спасибо вам! Но зачем мне унитаз, мы в деревне к этому не привыкли, вот я и продаю. Очень деньги нужны на побелку…

— Сколько? — задыхаясь от гнева, спросил Лупан.

— Сто рублей, Андрей Павлович… Недорого.

Лупан наскреб по карманам около ста рублей, сунул их Иону, поднял унитаз, грохнул его об стену и зашагал прочь…

Через неделю утром раздался в дверь Лупана робкий стук. За дверью, переминаясь с ноги на ногу и не поднимая глаз, стоял Ион Болдума:

— Андрей Павлович, за вами еще два рубля…

Но знаменит Болдума стал не стихами и не подобными выходками.

Кишиневские власти в шестидесятых годах решили, что крест на соборе напротив здания ЦК мешает им (собор уже не действовал). Кто-то пытался робко их отговорить — дескать, напротив Кремля тоже крест на Василии Блаженном, и ничего… Однако первый секретарь местного ЦК Бодюл остался непреклонным. Крест постановили снять. Но… но никак не могли найти исполнителя. Не было желающих, хотя за это сулили солидную сумму. Спас положение Ион Болдума. Он вызвался один, без посторонней помощи снять крест…

Полез и снял. Воровато, в четыре часа утра, когда горожане еще спали и троллейбусы не ходили… Тридцать сребреников наверняка получил.

Ион Болдума лет через двадцать умер, стихи его забыты, вспоминают его разве что в связи с этим “подвигом”.

Отъехали мы как-то вечером большой писательской делегацией в Москву. Распределились по купе спального вагона. И вышло так, что Лупан остался вдвоем с молоденькой журналисткой. В коридоре по этому поводу конца не было двусмысленным шуткам, журналистка хихикала, а Андрей Павлович изредка снисходительно и смущенно покашливал, словно кряхтел. Наконец отправились спать.

Ночью, со слов журналистки (а ее, естественно, любопытствующие кинулись расспрашивать), произошло следующее: Андрей Павлович вежливо подождал в коридоре, пока девица разделась и улеглась, потом, постучав, вошел в купе и — прямо к ней. Она от неожиданности перепугалась:

— Что вы делаете? Я сейчас закричу!

Лупан молча отвалил, полез на свою полку и после характерного для него покашливания-покряхтывания промолвил глуховато:

— Я, простите, не собирался вовсе. Но после стольких разговоров… Я боялся, что вы обидитесь…

Как и все кишиневские литераторы, он был задет паранойей. Усматривал заговоры и сговоры там, где их в помине не было. Однажды во время писательского съезда пьяный поэт Константин Семеновский что-то лихо выкрикнул с балкона, кажется, о невнимании к русским писателям в республике. Костю без шума вывели под ручки. Лупан был совершенно уверен, что это продуманная акция, что Семеновского подпоили и подговорили, за ним стоят определенные силы и т. п. Мне не удалось его поколебать…

Во время декады молдавской литературы в Москве (1960 год) на торжественном вечере в Колонном зале Дома союзов Лупан решил прочитать стихотворение “Тост”, абсолютно правильное и скучное. Так было заведено, все “националы” читали стихи в таком духе. Я же стал его уговаривать прочесть необычное — “О бомбе” (дело не в том, что перевод был мой, а в том, что стихи могли выделиться по сути, я же “болел” за Лупана). Он долго упирался, наконец рискнул. Вышел на трибуну и, волнуясь, бросил в зал:

…Как-никак, а шар земной мы ценим,

жить на нем привыкли на лету.

Бомбе, что ль, на хвост его нацепим,

кубарем запустим в пустоту?

Мол, давай шатайся электроном,

прострочи посмертной точкой мир,

среди звезд, живущих по законам,

скорби отыщи ориентир…

“Милая моя частица бета,

альфа, улетая в пустоту,

потеряла в мире точку ту,

где была позавчера планета.

Только в уравненьях отыщи ты,

лишь в координатах улови

то Париж какой-то позабытый,

то константу смутную любви…”

Провожали его шквалом аплодисментов, долго помнили его имя в связи с этим стихотворением. Лупана привычно в Москве считали видным деятелем молдавской литературы, а оказалось, что он еще и поэт! Лупан впервые вкусил сладость нечаянной славы.

Правда, Лупан заявил о себе и раньше смелым стихотворением “Mea culpa”, но мало кто его прочитал в истинном виде. Я его перевел и опубликовал в кишиневском журнале “Октябрь” (1956, № 9), но, когда дело дошло до издания в сборнике, вышла осечка из-за тех строк, которые мне особенно нравились и составляли суть стихотворения:

Я виноват, что стиснул глотку

Во имя вымученных фраз,

Родной язык давал на откуп

Законодателям на час.

Книга была уже на выходе, когда меня утром вызвали в местный ЦК к инструктору отдела пропаганды Заднепрову (впоследствии он как поэт подписывался — Заднипру). Он повелел (от имени инстанций и по согласованию с автором) немедленно выехать в Тирасполь, где печатался сборник Лупана (машина уже у подъезда!), и в листах заменить это четверостишие, а другое поправить. Дескать, я в переводе неправомерно обострил оригинал… С тяжелым сердцем я утрамбовал колючие строки — получилось (вместо вышеприведенных) такое:

Я виноват в одном — что робость

Порой ломала мне строку,

Когда толкала низкопробность

К штампованному языку.

И вместо “Когда поэзию коверкал / И лгал читателю в глаза” пришлось внести поправку: “…Смотря читателю в глаза…”

В таком виде, к сожалению, это стихотворение и перепечатывалось в последующих сборниках…

(В Союзе писателей СССР на первый вариант обратил внимание все тот же Игорь Сеньков. Он просматривал все республиканские журналы и при встрече — я приезжал в Москву, кажется, после венгерских событий — “по-дружески” указал мне на то, что я поддался опасным настроениям Лупана. Не знаю, “сигнализировал” ли он наверх…)

Благодаря Лупану я оказался в Москве — он рекомендовал меня в консультанты по молдавской литературе в “большой” Союз писателей. Помню, как он впервые приехал в Москву на дежурство — тогда завели такой порядок, что все республиканские секретари СП поочередно по три месяца работали в Москве. Андрей Павлович устроился в отведенном ему кабинете и запросто пошел со мной обедать в ЦДЛ. Назавтра опять пошли обедать вместе, было о чем поговорить… На третий день Андрей Павлович накануне обеденного перерыва вызвал меня в коридор и, угрюмо покашливая, пробормотал:

— Кирилл, не получается. Мне сделали замечание, здесь секретари должны обедать вместе и не в ЦДЛ, а там, знаешь, в полуподвале за кабинетом Маркова… Им туда приносят обеды…

Иерархия!

Лупан терпеть не мог местное партийное начальство во главе с Иваном Ивановичем Бодюлом, ему отвечали взаимностью. Однако это не мешало ему быть правоверным: он служил идее, а не ее чиновникам.

Моя последняя встреча с ним была как раз накануне путча в 1991 году. Наверное, он сильно переживал происходящее, но держался достойно, иногда гневно (против разнузданности националистов), иногда смущенно (признался, что стихотворение о голоде — “Презренный Олимп”, которое в свое время перевел я, было написано в 1946 году, то есть при советской власти, а не в 1935-м при румынах, как значилось в книжке).

Я много переводил из Лупана и писал о нем, он попытался хоть как-то, но ответить мне тем же: перевел мое стихотворение “Лайка”, написал предисловие (взвешенное, даже с критическими нотками) к моему сборнику “Стихи” 1963 года.

Попутно замечу, что в журнальном варианте стихотворения “Дискуссия с проектом резолюции” Лупан подтрунивал над многими братьями поэтами, в том числе и меня упомянул (привожу в современной транскрипции):

Covalgi sa faca-un pic de fronda,

Agitandu-si sufletul plapand.

(То есть: “Ковальджи бы слегка фрондировал, будоража свою нежную душу”.)

Лупан был в состоянии замучить переводчиков. Он начинал править! Дело даже не в его, мягко говоря, своеобразной грамматике русского языка, которую он силился на ходу придумать. Нет, он, добиваясь соответствия оригиналу, приземлял текст, сдерживал интонацию. Не давал переводчику разгуляться, щегольнуть эпитетом. Лупану это было решительно не нужно. Чего греха таить, с легкой руки Вознесенского мы привыкли к стилистическим эффектам, а Лупан их упрямо чурался. Вот, например, я перевел стихотворение Лупана про безвестного старика Пахома, который самолично вырыл колодец при дороге:

Прочно сруб он сработал — на тысячу лет!

Лупан долго кряхтел, черкал строку, наконец она выписалась из помарок в явно сниженном виде:

Прочно сруб он сработал на старости лет…

Он был по-своему прав, но приходилось с ним и бороться (я был редактором его книги на русском языке): он был в состоянии покалечить, безнадежно испортить перевод. Андрей Павлович очень хорошо знал, что ему нужно, но плохо чувствовал русский язык (в отличие от Иона Друцэ, который с первого знакомства удивлял меня тем, что владел русским лучше многих русских!)…

Андрей Лупан был на редкость цельной личностью. Ничто в нем не совершалось легко и ловко. Он был похож на каменотеса. Если надо было повернуть, то поворот вырубался в камне…

ПОСЛЕДНИЙ ДЕНЬ ИМПЕРИИ

В 1991 году у меня было приглашение в Бухарест от Союза писателей Румынии. Но год выдался такой, что я всё откладывал поездку. Только к зиме наметился просвет, и я решил ехать, хотя погода (и климатическая, и политическая) никак не благоприятствовала путешествию.

Сложности начались еще в Москве — я не мог достать билет до Бухареста. Звоню в Кишинев моему другу, поэту Рудольфу Ольшевскому: мол, что делать? Он бодро отвечает: езжай к нам, отсюда мы тебя легко отправим дальше!

В Кишиневе действительно не было проблем с билетом в Румынию, но, когда мы вечером 8 декабря прибыли на вокзал, оказалось, что московский поезд опаздывает, а прицепной вагон до Бухареста где-то на путях. Насилу нашли его — одинокий темный вагон вдали от станции. Проводница недовольно приняла меня, я отпустил провожающих и оказался один в пустом вагоне. Проводница предупредила меня, что не будет ни чая, ни одеяла.

Такого раньше не бывало. Что-то вокруг ощутимо разлаживалось. Я не знал, что в это время где-то в Беловежской пуще затевались крутые дела. Молдавия, кстати, еще в конце августа провозгласила суверенитет, но я как-то не воспринял это всерьез…

Более трех часов промерзающий пустой вагон стоял в полной тьме. Казалось, он забыт всеми и навсегда. Наконец московский пришел, мой вагон (почти без пассажиров) прицепили, и к утру мы перевалили через границу в Унгенах. Но, увы, где-то за Яссами поезд встал как вкопанный посреди степи. Поднялась снежная вьюга, вагон продувало из всех щелей, чая, конечно, не было. Мерзли, голодали. Благо еще, у соседа по купе нашлась водочка, согревались ею. Опять чувство полной заброшенности, вокруг на десятки верст ни души, только ветер свистит…

Простояли часов пять: что-то случилось с проводами, в общем, выходило не меньше восьми часов опоздания, я затосковал: кто меня встретит в Бухаресте? В голове вертелись строки (позже дописал):

По Румынии метельной

еле ходят поезда,

сквозняком купе продуты,

на окне рисунки льда…

Был уже поздний вечер, когда дотащились до перрона Gara de Nord. Слава Богу, меня встретил представитель посольства и на своей машине довез до Союза писателей. Кого-то нашли, меня поселили в Casa scriitorilor (ихнем ЦДЛе) на втором этаже. Узкая винтовая лестница за рестораном — и в моем распоряжении огромная ледяная комната высотой в четыре метра (дом в стиле старинного замка), могучая изразцовая печь с газовой горелкой. Предупредили меня, что сейчас газа нет, может быть, ночью пустят.

Дозвонился до знакомых, спасибо им, привезли мне вареники с картошкой и цуйку. Лег спать в пальто и шапке (вспомнил войну, времена эвакуации). Неужели это моя последняя встреча с Румынией?

Когда впервые после войны я приехал с писательской делегацией в Бухарест, меня встречали шикарно, поселили в лучшем отеле “Аthene-palas”, а теперь Советский Союз разваливается, непонятно, какую страну я представляю. Правда, не это определило отношение ко мне. После революционного переворота 1989 года во главе Союза писателей Румынии стал мой друг — поэт Мирча Динеску. Он честно признался, что у СП финансовые трудности, гостиницу не могут оплачивать, не соглашусь ли я… Я согласился, но Мирча не имел представления, каковы условия в доме, куда меня поселили. В Румынии после падения Чаушеску начался бардак, который и нам предстоял. Если раньше я приезжал в Бухарест как в прошлое (у них еще “культ личности”), то теперь — как в будущее (у них уже либерализация). В Бухаресте появились нищие, открывались богатые магазины…

Среди ночи газ пустили, я зажег горелку, но спал вполуха, боялся, что газ прервется, потом опять заструится, и я угорю… Только к утру печь согрелась. Я вышел в уборную, где была и раковина, — оказалось, умыться нельзя: из крана торчала ледяная сосулька…

Постепенно, как Робинзон, я стал обживаться. У друзей раздобыл чашку, тарелку, кипятильник… Однако простудился. Из носу немилосердно текло. По радио (я всегда брал с собой в дорогу маленький транзисторный приемник) узнал, что Ельцин, Кравчук и Шушкевич отменили Советский Союз, провозгласили какой-то смутный СНГ, Горбачев вяло на это отреагировал и продолжал оставаться в Кремле. Румыны тактично избегали со мной говорить на эту тему. Да и сами не понимали, к чему всё сие.

А я вспомнил, что однажды уже прощался с советской властью — пятьдесят лет назад, 16 октября 1941 года, когда в Одессу вошли румыны, вошли красиво — их конницу я увидел на Красногвардейской улице. Румынский офицер сказал мне, что Москва и Ленинград взяты, война, в сущности, выиграна. Я расстроился, мне, прошлой осенью принятому в пионеры, было исторически жалко революцию, я прикинул в уме, сколько она продержалась в России… Но никакой катастрофы не почувствовал, мама же простодушно обрадовалась: предстояло вернуться к старому, известному, то есть домой, в Аккерман, в Бессарабию, неважно что опять румынскую. Да и отец вернется, раз войне конец…

Теперь на дворе декабрь 1991 года, я в Бухаресте как русский писатель. Совпадение — опять подобное событие произошло “при румынах”.

Мои встречи в Бухаресте — отдельный разговор, здесь хочу упомянуть только об одном эпизоде, который эмоционально рифмуется с дорожной “одиссеей”. Не помню, у кого я однажды задержался в гостях — кажется, у Григореску, но, когда я добрался до своей “ночлежки”, на Calea Victoriei было уже около полуночи — темно и совершенно безлюдно. Высокие чугунные ворота Дома писателей были наглухо заперты. В окнах ни огонька, мрачно, ветрено, морозно.

Что делать? Я стучал в ворота, кричал — всё без толку. Чрезвычайно неприятно ночевать одному на улице “далеко от Москвы”, да еще в момент, когда неизвестно, что происходит с этой самой Москвой…

Возвращаться к друзьям? Неприлично. Все давно спят. Поразмыслив, я пришел к заключению, что должен где-то обретаться ночной сторож, наверное, живет где-то рядом. Скорей всего, в конце прохода между Домом писателей и перпендикулярной улицей — там нечто вроде домика-сторожки. Я пошел за угол, к тому месту за каменной оградой, где предполагал, что ночует сторож. Но ограда метра в три высотой — не перелезть. Опять стал орать и бросать камни. Другого выхода не было. Так продолжалось целую вечность. Бухарест не реагировал. Хоть бы полицейский прибежал на крик!

Но и вечность кончается, слава Богу. Кто-то из-за ограды подал хриплый голос, и наконец сторож загремел ключами, извиняясь, впустил меня в мой “ледяной дом”, который на сей раз показался мне раем…

…У меня был обратный билет в Москву, надо было получить место. Но тут вышла неожиданная заминка. Долговязый молодой клерк иностранного отдела румынского Союза писателей говорит, что мест на Москву нет. Я шучу: это ваши проблемы, могу пожить и у вас… Шутка подействовала, на завтра он преподносит мне билет. Правда, меня как-то кольнуло, что вагон первый, то есть тот же самый, которым я добирался сюда из Кишинева, но тут же об этом забыл. А зря.

Когда я устроился в битком набитом вагоне, я уловил обеспокоенные разговоры с настойчивым упоминанием Унген. При чем тут Унгены? Мне охотно объяснили, что вагон отцепят в Унгенах, как только переедем границу, дальше он не пойдет! Я переполошился, но поздно (ушлый долговязый клерк ухитрился-таки избавиться от меня, не предупредив как!). Проводник сокрушенно качал головой, сказал: в Унгенах надо попробовать договориться с проводником одного из вагонов, следующих до Москвы, благо поезд стоит долго. Что ж, пусть будет так. Но на границе молдавские пассажиры вышли, а у меня, транзитника, взяли паспорт, чтобы поставить штамп на вокзале. Я остался один в отцепленном вагоне. Хорошенькое дело! Попросил проводника посторожить мой багаж (пять мест — книги, покупки, подарки!), а сам, голодный, неумытый, злой, помчался на вокзал — вызволять свой паспорт. Люди в зале — как шпроты в банке, с трудом добрался до “офиса” пограничников, забрал паспорт и выбежал на перрон как раз в тот момент, когда электровоз куда-то уволакивал мой вагон.

Сломя голову бросаюсь вслед, догоняю, вагон закрыт, как быть? Я вскочил на электровоз, добрался, держась за боковые поручни, до тамбура, перелез к вагону, торцовая дверь, к счастью, оказалась незапертой, и я, как черт из табакерки, возник перед проводником. Тот обрадованно удивился, будто я решил головоломку: “Сумел-таки!”

Узнав, что на дальних путях вагон простоит не менее получаса, я помчался опять на вокзал искать московский состав. Нашел. Ни один проводник не хотел меня пустить. Пришлось обратиться к начальнику поезда, тот изучил мой билет (он был, ясное дело, до Москвы!) и соблаговолил меня устроить в один из вагонов с условием, что я постою с вещами в коридоре до Кишинева, а там одно место освободится (он записал номер на билете), и я смогу занять плацкарт. Только поспешите, сказал, скоро отправление.

Но надо перетащить вещи! Опять бегом до моего вагона, выволакиваю свое барахло, несу по очереди, перебежками, боюсь — не успею. Вижу двух путейцев, умоляю помочь. Некогда им… Вытаскиваю из сумки бутылку цуйки, это подействовало. Перетащили в два счета. Через минуту поезд тронулся, я проторчал с вещами в коридоре до Кишинева, где друзья вышли меня встречать к несуществующему первому вагону, как я им сообщил по телефону из Бухареста. Пробежав полплатформы, я нашел их, едва успели пообниматься, прошу помочь мне устроиться, спешим к моему вагону, хватаем вещи, оставленные в коридоре под присмотром какой-то сердобольной тетки, но на этом приключения не кончаются. Мое место оказывается занятым, толстый тип становится в дверях купе и не пускает меня. Я бодаю его в живот, друзья наседают, проводник вступается за меня, наглый тип наконец убирается восвояси…

На дворе 21 декабря 1991 года. В “Известиях” напечатана Алма-Атинская декларация:

“С образованием Союза Независимых Государств Союз Советских Социалистических Республик прекращает свое существование”.

Поезд летит к Москве, которая уже не столица СССР…

КАЛАФАТ-2001

Направо Маглавит, прямо — Калафат. Греческие названия? Может быть. Мне такой вопрос раньше в голову не приходил, я только помнил, как перед войной Маглавит прославился чудотворцем — Петраке Лупу. Это был простой крестьянин, пастух, которому, как он утверждал, было однажды небесное видение, и он стал совершать чудеса, исцелял безнадежно больных. Молва о нем распространилась по всей Румынии, газеты печатали его фотографии, охотно писали о Петраке Лупу как о святом, к нему потянулись паломники со всех концов страны. Правда, мамина знакомая, тяжело больная, из Кагула поехала в Маглавит, вернулась грустная и смиренная: Петраке сказал, что она большая грешница, пусть вымолит прощение у Господа Бога, тогда, может быть, выздоровеет…

Автобус повернул в сторону Маглавита, по обеим сторонам дороги потянулись ладные домики, день был сырой, ноябрьский, людей почти не видно. Ничего не напоминало о том, что когда-то это селение было у всех на устах, его имя произносилось с трепетом. Мои попутчики, переводчики румынской литературы из разных стран, приехавшие на очередной симпозиум, никак не реагировали на мелькнувшее название. Пожалуй, из приезжих я один помнил. А какая слава была! Жаль, не знаю, что сталось с тем чудотворцем, как он окончил свою жизнь. Ведь года через два началась война, после нее пришли к власти коммунисты, — о каких святых могла идти речь?..

Мы, человек сорок, а с сопровождающими — так все пятьдесят, были приглашены известным румынским поэтом Мирчей Динеску в его “поместье” Четате на берегу Дуная (на том берегу Болгария, наискосок — Югославия). Мирча купил совершенно запущенный двухэтажный особняк с большим участком и прудиком, привел его в божеский вид и вознамерился открыть там нечто вроде Дома творчества для художников и писателей. Нас же пригласил на обед. Как только автобус подъехал к дому, грянул маленький, но громкий крестьянский оркестр. Мирча в народном одеянии: черный жилет, черная шляпа с пером, еще молодой, слегка пополневший, встретил нас, по-хозяйски сияя от удовольствия. Во дворе в огромном чане дымилась свежая уха, на вертеле поджаривался барашек, два ослика кротко, но настырно обнюхивали незнакомцев.

Мирча любит размах, но еще больше любит угощать, самолично готовить изысканные блюда, удивлять гостей. У него в жизни много вдохновенных увлечений. На первом месте, конечно, поэзия, на втором, представьте себе, — кулинария, и только потом — политика и всё прочее.

В свою пору Мирча, красавец юноша, прогремел сначала как поэт (что было весьма непросто после мощного поколения Никиты Стэнеску и Марина Сореску), фрондер, анфан терибль, полный сарказма и вызова, но настоящая известность пришла к нему, когда дело приняло серьезный оборот: он вошел в конфликт с режимом Чаушеску, выступил в западной печати с обличениями против диктатора, в результате оказался под домашним арестом. В Европе и в мире он прославился как диссидент (я с помощью его тещи, литературоведа Елены Логиновской, тайком с ним тогда встречался в Бухаресте), потом на короткое время стал национальным героем (когда в декабре 1989 года победила антикоммунистическая революция). Динеску возглавлял Союз писателей Румынии, пока не разразились демократические “разборки” и Мирчу не вытеснили из политики и с председательского поста. Не унывая, он занялся оппозиционной журналистикой, бизнесом и… кулинарией.

Угостил он нас на славу, раздал всем свой журнал “Plai cu boi” (игра слов: по-румынски “Поле с быками”, а выглядит как “Плейбой”), потом пригласил в зал, где с тем же оркестром выступил презабавный старичок, весь сморщенный, в высокой шапке. Он, кривляясь, пел озорные прибаутки, сопровождая их комично-неприличными жестами. Такая жанровая сценка, что хоть в кино снимай. Я слушал его и думал о своем, вспоминал. После представления я заговорил с этим старичком, сказал:

— А я бывал в этих краях в 1944 году, с весны до осени жил в Калафате.

— Как сюда попали?

— Считались беженцами из Бессарабии. А вы в ту пору где были?

— А туточки, где же еще?

— Помните, в конце августа или в начале сентября вверх по Дунаю шел немецкий караван с баржами, стреляли…

— А как же. Помню. Мне было тогда восемь лет…

Тут я опомнился. Господи Боже ты мой, старичок моложе меня на шесть лет! Когда я подростком бегал по жаркому летнему Калафату, когда, дрожа от страстного нетерпения, искал знакомых, счастливых обладателей радиоприемников, чтобы узнать последние вести с фронтов, когда ночью, улегшись в постель рядом с мамой ( в комнате, правда большой, жили три семьи), я с не менее страстным нетерпением подсматривал за шестнадцатилетней Нюсей, моей двоюродной сестрой, ждал ритуала ее раздевания — она любила, встав во весь рост, стягивать с себя рубашку через голову, пусть было почти темно, все-таки сладостно белела ее плотненькая фигурка, — так вот тогда, оказывается, Мирчи Динеску вовсе на свете не было… Невозможно это себе представить. Неужели когда прошлое было настоящим, нынешнего настоящего нигде не существовало? Дунай, он ведь теперь такой же, как тогда. А я?..

О ТВАРДОВСКОМ

Году в 47-м мне попалась “Роман-газета” с “Василием Теркиным”. До этого я, провинциальный школьник, не слышал о Твардовском и потому с удивлением смотрел на фотографию круглолицего молодого офицера, который так легко и ловко писал стихи. Для меня тогда современная поэзия кончалась на Маяковском, после него как-то не предполагалось крупных поэтов, а пишущих традиционным хореем — тем более…

Увидел я Александра Трифоновича в 49-м, уже будучи студентом Литинститута, сидел он с кем-то в пивном баре № 4 на Пушкинской площади, куда и мы хаживали (теперь на том месте скверик). Познакомился же с ним в 52-м. В ноябре я, благодаря профкому института, попал в Малеевку как в санаторий после воспаления легких. Твардовский оказался в номере наискосок от моего, я долго собирался и наконец, улучив момент, постучался к нему.

Александру Трифоновичу в ту пору было едва за сорок, мне он — крупный, солидный, в очках — казался чуть ли не пожилым (я был на двадцать лет моложе!), живым классиком, памятником самому себе, он и держал себя соответственно. Я был удостоен беседы, спросил его между прочим, почему у него нет любовной лирики, она ведь непременно имеется у всех крупных поэтов. Он снисходительно улыбнулся:

— Слава Богу, миновала меня чаша сия! Я рано женился, в 19 лет. Да и вообще стоит вспомнить, что Пушкин с 15 лет был нацелен на серьезные темы. Он уже тогда был автором “Воспоминания о Царском Селе”.

Я подумал, что “Воспоминания о Царском Селе” вовсе не принадлежат к моим любимым, а в том возрасте Пушкин весьма охотно сочинял любовные стихи. Но возражать не хотелось. Александр Трифонович был преисполнен чувства ответственности перед страной.

Я спросил об его отношении к Маяковскому.

— Крупная фигура, — сказал он. — Но писал он стихи как-то не по-русски. Ни складу, ни ладу. Все равно что ходить по шпалам — никак шаг не приноровишь…

О Есенине говорил лучше, но ревниво сокрушался о растрате его таланта. Наконец я отважился читать ему стихи. Слушал он доброжелательно. Меня удивила его реакция на стихотворение “Диалектика утра”. Я полагал, оно ему понравится (серьезная тема!):

Когда сменилась ночь голубоватым

Свечением оконного стекла,

Последняя страничка диамата

К экзамену дочитана была…

Однако мои марксистские восторги вызвали у него осторожное неодобрение.

— Узко это, — сказал он, — кастовые стихи. Русский народ не только из студентов состоит… Пишите о своей малой родине — без чувства своей малой родины вы в поэзии не откроете Большой…

Я впоследствии поместил “Диалектику утра” в свой первый сборник и долго еще считал эти стихи удачными… Но и о малой родине вспомнил. Тем более что в Москве тосковал по ней…

Сохранился клочок записи от 16 ноября 1952 года о встрече в Малеевке с Твардовским: “Если я буду поэтом, то непохожим на Твардовского. Я — городской, └сын железной и каменной скуки”, я — интеллигент, со всеми выводами отсюда, я — бессарабец во всей полноте национальной неразберихи. Если поэзия ограничивается догмой Твардовского — из меня поэта не выйдет. Если же я буду поэтом, то противоречивым и своеобразным, как моя судьба, как мой характер.

Почему-то разговор с Твардовским не заставил меня тревожиться за мою поэтическую судьбу. То есть я сам знал то, что он мне сказал, и даже сверх того”.

Много лет спустя я попытался “спасать” Твардовского. В конце 1969 года на него стали катить бочку после опубликования на Западе его антисталинской поэмы “По праву памяти” (недовольство политикой “Нового мира” в инстанциях зрело давно!). Виталий Михайлович Озеров, один из тогдашних руководителей Союза писателей СССР, ночью, когда мы возвращались после встречи румынской делегации, сказал мне по дружбе (конфиденциально), что в ЦК, воспользовавшись отказом Твардовского выступить с протестом против зарубежной публикации его поэмы, решили снять его с поста главного редактора журнала.

Я тут же кинулся к Игорю Виноградову, члену редколлегии “Нового мира”, благо он жил в том же доме, где и я, — несколькими этажами выше. Игорь Иванович уже собирался лечь спать. Я просил его немедленно уговорить Александра Трифоновича не давать повода. Не надо помогать противникам журнала. Пусть А. Т. напишет правду: опубликовали поэму без его ведома, это его никак не уронит. Надо спасать главного редактора и тем самым — “Новый мир”!..

Игорь Иванович призадумался…

Через несколько дней в “Литературке” появилось короткое письмо Твардовского, вполне достойное, но в том духе, который требовался. Я ликовал…

Как я был наивен! Думал, что ЦК нужен повод. Увы. Твардовского не сняли, но поступили коварней: заменили, в сущности, всю редколлегию и тем самым вынудили главного редактора уйти. Разгром “Нового мира”, поторопивший болезнь и смерть Твардовского, был завершен в феврале 1970 года.

“Больше чем поэт” — к нему это подходит полностью. Его общественная роль оказалась, пожалуй, значительней поэтической, сейчас к его стихам и поэмам обращаются редко (его при жизни безусловно считали первым русским поэтом, да и сам он таким себя чувствовал!). Однако первым предстояло стать Иосифу Бродскому, которого к тому времени мало кто знал, его не печатали…

Последнее пересечение — косвенное, посмертное — с Твардовским произошло в середине восьмидесятых годов, когда я познакомился с его братом Иваном.

На Смоленщине с гордостью рассказывали, где родился Александр Твардовский, где — Юрий Гагарин. Но в год, когда родился Юрий Гагарин, перестал существовать хутор Загорье, родина Твардовского. Его семью разметало по стране, от дома, кузницы, сада не осталось ровным счетом ничего. Голая земля, запустение…

Когда мне довелось беседовать с Александром Трифоновичем, мне он представлялся поэтом удивительно счастливой судьбы: в 26 лет опубликовал поэму “Страна Муравия”, за которую получил Сталинскую премию, уже классик, его творчество изучают в школах…

Правда, потом не раз приходилось видеть этого счастливого человека в тяжелом состоянии, с неутихающей болью в глазах. И только спустя много лет, приехав в Загорье, я понял, какая “трещина мира” прошла через сердце поэта:

На хутор свой Загорье —

Второй у батьки сын, —

На старое подворье

Пришел, стою один…

Был на том месте пустырь, опустошительное свидетельство недоброго дела. Но вот Иван Трифонович, брат поэта, летним днем посреди поля недалеко от дороги показывает нам восстановленный — из свежих бревен, еще совершенно пустой — дом. Иван Трифонович не только унес его в своем сердце, он, еще будучи на поселении, своими золотыми руками мастера сделал его полный макет, с сараем и кузницей, привез в родные места и дождался заветного часа — увидел родительский дом на земле, вернувшийся из небытия. Для наших глаз помещения зияли пустотой, а Иван Трифонович, как режиссер и чародей, точными движениями формовал пространство, обставляя его, объясняя, показывая. Вот в этой комнате жила вся семья — кто на полу спал, а бабушка рядом с телком, во втором помещении — крытый двор для скотины, вот и все хоромы… Мебель, вещи? Они почти готовы, всё воссоздано по памяти. Кому еще доводилось так восстанавливать родительский дом и всю его обстановку?

В этом было что-то волшебное и горькое, щемящее. Я узнал, что Иван Трифонович написал воспоминания, и уговорил его дать их мне — для журнала “Юность”, где я тогда работал. Воспоминания были острые, откровенные, занозистые. Я написал к ним предисловие, их опубликование стало тогда заметным событием…

ДОМРАБОТНИЦА

Я любил свою молоденькую жену, заботился о ней и, видя, как она зашивается с малышом, пеленками, едой, уборкой, а тут еще дипломная работа горит — пора сдавать! — уговорил ее согласиться на домработницу, несмотря на то, что это сильно противоречило ее комсомольской щепетильности. Так у нас в семье появилась Вера Драган, молдаванка из приднестровского села, как-то неладно скроенная, полноватая, выглядевшая много старше моей женушки, хотя были они почти одногодки.

Вера была добросовестной и глупой, старательной и невероятно упрямой. То, что она усвоила в детстве, окаменело раз и навсегда, стало непрошибаемой догмой. Например, она знала, что цветы надо поливать ежедневно. Но у нас были и кактусы. Мы пытались втолковать Вере, что они, кактусы, живут в пустыне, запасаются, как верблюды, водой и могут долго терпеть засуху. А от частого полива гниют. Ничего не получалось — Вера их поливала каждый день. Нина стала прятать кактусы, поместила их на шкаф за книгами — Вера находила их и щедро поливала…

Однажды я за полночь вернулся из командировки, усталый, голодный. Нина вскочила, засуетилась, а в доме, как назло, хоть шаром покати. Ничего к чаю. И вдруг Нина вспомнила, что есть варенье, но где? Она обратилась к Вере, которая проснулась, но не вставала:

— Вера, где варенье?

— Нельзя, хозяйка, это нельзя. Варенье на зиму.

— Хорошо, но муж приехал. Голодный! Где варенье?

— Ну нельзя же…

— Вера, дай сейчас же варенье!

— Нельзя, хозяйка. Это на зиму.

— Вера, или ты дашь варенье, или собирай свои вещи и завтра же убирайся отсюда! — бедная Нина соскочила и не заметила, куда делись ее самые гуманные на свете симпатии к эксплуатируемым.

Вера молча стала собирать вещи.

…С моей помощью конфликт был улажен (к тому же Нина нашла банку с вареньем, оттаяла).

А вообще, Вера трогательно к нам относилась. Ее любовь к нашему малышу выражалась в том, что она его пичкала едой, старалась как можно больше в него впихнуть. Вера по-своему любила и Нину, иногда ласково к ней дотрагивалась, смотрела на нее восхищенно. Однажды весьма смутила нас. Каким-то образом она утром оказалась в спальне, когда мы еще были в постели. Я лежал, одной рукой обнимая Нину. Вера села на край кровати и, млея, стала гладить Нинины волосы. Нина смутилась и не знала, что делать. Я удивленно терпел с минуту, потом тоже стал гладить Нинины волосы и оттеснять Верину руку. Она опомнилась и ушла на кухню.

Вера была девственницей и мечтала о собственной семье.

Как-то после ужина разговорились о религии. Вера, глубоко верующая, имела в этой области очень смутные и наивные, прямо детские представления.

— Так ты думаешь, ангелы на облаках сидят? — спрашиваю я.

— А где же?

— А когда облаков нет?

— Облака в другом месте…

— А ты слышала, что спутник полетел? Я уже не говорю о самолетах. Они пробивают облака — вот так! Моторы гудят, турбины ревут. И бедные ангелы подрыгивают и шарахаются! Да?

Я разошелся, я был в ударе, Я так картинно, так остроумно высмеивал небесный уклад, что Вера улыбнулась, робко захихикала (Вера меня уважала, считала необыкновенно умным), но тут же спохватилась и спросила:

— Может, их нету? Ангелов нету?

— Конечно, нету! И рая нету. Вот мы, люди, мы есть, мы многое умеем, небо завоюем. Уже спутник полетел. Ум человеческий — вот главная сила в мире!

Вера перестала улыбаться, побледнела:

— Если ничего там нету, зачем же я живу? — и разрыдалась. Плакала безутешно, чуть ли не в истерике.

— Верочка! — вскрикнула Нина, бросилась к ней и полоснула меня глазами: — А ты перестань, хватит, оставь нас…

Я оставил их. Щеки горели от стыда.

БУРЖУАЗНЫЙ СУБЪЕКТИВИЗМ

Прогрессивный итальянский издатель в начале шестидесятых годов обратился в Союз советских писателей по поводу своего намерения выпустить небольшую всемирную антологию современной поэзии (послевоенного периода). Во избежание упреков в пристрастности при отборе он убедительно просил порекомендовать ему пять наиболее выдающихся русских поэтов.

Немедленно собрался секретариат СП. Сперва решили вежливо напомнить прогрессивному издателю, что в СССР пятнадцать республик, — пятью поэтами ограничиться никак невозможно. Просьба издателя будет соответственно разослана по писательским организациям союзных республик. Пусть там решают, у нас демократия. Хотя заранее ясно, что без Рыльского, Межелайтиса, Турсун-задэ не обойтись. Что же касается России… Тут опять проблема: и в РСФСР много республик. Придется и им посылать циркуляры. Как же без Гамзатова, Кугультинова? А что до собственно русской советской поэзии, то, само собой разумеется, Твардовский, Исаковский, Симонов, но… в самом секретариате гораздо больше пяти выдающихся поэтов: Грибачев, Софронов, Сурков, Михалков — как же без них? А маститые Асеев, Тихонов, Светлов, Кирсанов, Прокофьев? А сколько поэтов в правлении, а сколько лауреатов… Короче, послали итальянцу список из 50 имен (утвержденных, разумеется, в инстанциях).

Непонятливый издатель тут же телеграфирует: видимо, тут ошибка, лишний ноль, недоразумение, он просил 5, а не 50!

Опять собирается секретариат. После долгих и мучительных дебатов список сокращается до 45 (“сокращенные” узнают об этом и уже начинают скандалить). Прогрессивный издатель тоже недоволен, настаивает на своей пятерке. Секретариат в последний раз сокращает список до 41 (кто-то за это время умер, кто-то проштрафился) и просит уважать его окончательное коллективное мнение. Тогда итальянец, махнув рукой на советских друзей и понимая, что в прогрессивных ему больше никогда не числиться, выбирает сам: Ахматова, Пастернак, Заболоцкий, Твардовский, Евтушенко… То есть проявляет тот самый буржуазный субъективизм, которого якобы хотел избежать… Секретариат подозревал это с самого начала (с его списком совпал только один — Твардовский).

ДРУЦЭ ОТВЕЧАЕТ НА КРИТИКУ

В кишиневской партийной газете году в 58-м вышла подлая статья против Иона Друцэ. Захожу к нему, чтобы поддержать его, выразить свою солидарность. Вижу, он сидит за столом, что-то пишет, с трудом отрывается от бумаги.

— Опровержение? — проявляю я догадливость.

— Что ты! Я начал новый рассказ, — замечает, что я удивлен, говорит: — У меня привычка, я всегда так отвечаю…

Когда-то ему преподал урок Аникст. Друцэ был взбешен каким-то дурацким наскоком. В отчаянии он спросил у Аникста (это было в ту пору, когда Ион учился на Высших литературных курсах):

— Что же мне делать?

— Пренебрегите.

Мудрый совет. Однажды, когда я был расстроен неожиданной неудачей, Николай Давыдович Оттен, видя, что я на этом зациклился, сказал:

— Я в таких случаях говорю: этого не было!

И вдруг я успокоился. Всё. Этого не было.

Но ответ Друцэ куда сильней. И убийственней для всех и всяческих недругов.

И еще мне запомнилось: пришел я как-то к нему (он жил тогда в Москве на Садовой). Довольный, возбужденный, даже озорной (он писал тогда свою повесть “Бремя нашей доброты”), он усаживает меня на диван:

— Слушай. Вот я только что завершил главу, — выбрал какие-то листочки и начал читать. Закончив, спрашивает: — Ну как?

— По-моему, хорошо. Молодец!

— Нет! — отмахивается он. — Это я выбросил. Вот как я переделал…

И я, переборов смущение, вынужден согласиться, что так гораздо лучше.

— Но и этот вариант я отбросил! Вот окончательный текст…

Мне остается только руками развести. Действительно, теперь по-настоящему здорово. Рад за него, но с грустью констатирую, что я, пожалуй, остановился бы на первом варианте. Значит, я недостаточно требователен к себе…

…Идет съезд Союза писателей Молдавии. Во время перерыва в комнате президиума, где бутерброды, пирожные, напитки, первый секретарь ЦК Иван Иванович Бодюл при мне, Катаеве, Озерове, Воронкове зло бросает реплику: ваш Друцэ хуже Солженицына. У него, дескать, в романе выходит из леса румынский офицер, фашист, и обнимается с главным героем. Все молчат. Я простодушно говорю:

— Такого эпизода в романе нет…

— Как нет? Мне сказали…

В свою пору я при Союзе писателей организовал собрание в защиту пьесы Друцэ “Каса маре”. Секретарь молдавского ЦК по идеологии Постовой (фамилия — как нарочно!) выступил в печати, протестуя против готовящейся постановки этой драмы в Московском театре Советской армии.

Я заметил, что москвичи с большим удовольствием ругали Постового — как бы на нем отыгрывались за все стеснения со стороны партийного руководства вообще. Отыгрывались, призывая центр приструнить молдавского феодала…

В начале нашего знакомства Друцэ попросил меня перевести один его рассказ. Я с удовольствием перевел, это был “Шепот ореха”. Приношу свой текст автору, жду похвалы. А он молчит, думает, потом произносит:

— Можно, я поправлю?

— Конечно, — отвечаю, скрывая обиду. Посмотрим, как это молдаванин будет меня править. И, усевшись в кресло, стал читать газету.

Минут через двадцать Ион вернул мне изрядно исчерканный перевод. Я был поражен. Не только тем, что он улучшил текст (вскоре Ион сам стал переводить свои вещи, а затем — и писать по-русски!), а тем, что он с рассказом сделал. Он по-хозяйски перелопатил его, что-то вычеркнул, что-то добавил — в зависимости от того, как звучало по-русски. Он даже изменил интонацию, повысил тон. Если в оригинале рефреном шла фраза “Все в порядке, это хорошо!”, то Друцэ решительно написал: “Вот это по-нашему, это здорово!” — и соответственно прошелся по стилю рассказа.

Конечно, хозяин — барин. Переводчику “отсебятина” заказана, но и ему без определенной художественной смелости не обойтись.

Друцэ рассказывал, что он написал первый рассказ, будучи в армии. Сочинил что-то про безработного в Лондоне… Вроде получилось, а в душе чувство какой-то неловкости. И только когда следующий его герой пожелал поселиться в его родном доме, Ион вдруг понял, что и как надо писать…

У Иона Пантелеевича характер — дай Бог! Помню, в библиотеке журнала “Дружба народов” решили выпустить его однотомник и спросили у меня, кому бы заказать вступительную статью. Я посоветовал известного талантливого критика Л. Дело сладилось, статья была написана. Л. как человек сугубо городской позволил себе поразмышлять о небесспорных судьбах сельской тематики в современной литературе. Я дал Иону статью. Прошло недели две, мне звонят из редакции: где статья? Пора засылать в набор… Я тут же звоню Иону. А он: “Какая статья? Нет у меня никакой статьи”. Перепуганный, я стал объяснять, он меня перебил: “А! Та статья… Я и забыл. Она мне не понравилась”. — “Так верни ее, поговорим…” — “Я ее выбросил в мусоропровод”.

Ужас! Статья была в единственном экземпляре. Не знаю, как редакция выкрутилась, но вступительную статью к однотомнику пришлось перезаказать…

У АНАСТАСИИ ИВАНОВНЫ ЦВЕТАЕВОЙ

Однажды я и Натан Злотников зашли к Анастасии Ивановне Цветаевой за обещанной рукописью для журнала “Юность”.

Комнатка — повернуться негде, но все пространство предельно использовано и житейски приспособлено: в нише за ширмой кровать и киот. Рояль, заваленный книгами и рукописями, там же телефон, к нему косо приставлен шкаф, за которым рабочий столик, а задник шкафа — выставка любимых фотографий. Еще книжный шкаф и круглый стол — “гостиная”…

Анастасия Ивановна, вручая нам рукопись рассказов, говорит: “Я работала до четырех часов утра, и ничего, голова не болит”. И уходит на кухню готовить чай. Было ей в ту пору под девяносто. Вижу, у Натана глаза стали квадратными, он склонился к моему уху и прошептал: “Кирилл, я тебе как коммунист коммунисту скажу: Божья сила!”

Божья сила…

Она рассказывала как-то: осень 41 года ей пришлось встретить в лагере под Владивостоком. Однажды утром на перекличке появился комендант лагеря и посчитал нужным выступить перед “строем” заключенных. Обращаясь к сотням изможденных женщин, ежащихся на холодном ветру, он выкрикнул: “Бабоньки, там, на западе, идет война, гибнут миллионы, а вы у меня хранитесь, как в сберкассе!”

Заключенные или погибали скоро, или, выжив, действительно потом держались долго, вопреки всему.

Первая моя встреча с ней была такая: мы условились, что я приду в семь вечера. Не успел я позвонить, как дверь распахнулась и щуплая седенькая старушка, чем-то встревоженная, мимо меня, не видя, позвала: “Андрюша!” Но в пролете лестницы никакого Андрюши не было. Видимо, успел уйти. Тогда она пожаловалась мне, словно мы были знакомы всю жизнь: “Будет дождь, а он забыл зонтик. Простудится!” — “Кто?” — спросил я. “Сыночек. Андрюша”. Мне почему-то представился подросток. Потом я узнал, что сыночку восьмой десяток…

Она пережила его. Он умер в феврале 1993 года. Она держалась мужественно, но недолго. Что-то в ней надломилось, то слабела, то, напротив, бунтовала, даже буйствовала, — мутилось сознание. Постепенно уходила и ушла навсегда в начале сентября, за три недели до своего 99-го дня рождения.

Помню, однажды в Переделкине она вышла на крыльцо Дома творчества погреться на солнышке вместе с подругой-ровесницей Евгенией Филипповной Куниной. Обе тепло закутанные, как два воробышка. Подходя, я услышал, как Анастасия Ивановна сказала:

— …а иногда мне кажется, что — раз! — моргнуть не успею — и окажусь на той стороне.

И вот мы по-прежнему здесь, а она уже там, на той стороне.

Раз уж я упомянул о первой нашей встрече, то договорю. Вернулся я домой, полный впечатлений, лег спать и только заснул — вдруг звонок. Это Анастасия Ивановна, она буквально взывала о помощи. Муж ее внучки хочет покончить с собой, был какой-то в его доме кризис:

— Приезжайте скорей, помогите!

Я сорвался с места, кое-как оделся, поймал такси и вскоре оказался у нее. Слава Богу, беда миновала. Кто-то (из соседей, кажется) утихомирил отчаявшегося, к нему уже ехать не было надобности…

Этим эпизодом объясняется ее особенно трогательная и благодарная надпись на подаренном мне экземпляре журнала “Москва” № 3 за 1981 год с ее воспоминаниями.

Так случилось, что наши жизни соприкоснулись, я чувствовал: это как дар судьбы. Благодаря Анастасии Ивановне я физически ощутимо сомкнул в себе живые звенья русской литературы и ее времена (словно через пропасть): ведь когда ей было лет пятнадцать, еще жив был Лев Толстой, а он, в свою очередь, родился при Пушкине… Можно ли было не ощутить дуновения нечаянного чуда реальности прошлого, когда она говорила буднично, между прочим:

— Шли мы вечером по Сретенке с Василь Василичем, он слегка ухаживал за мной, впрочем, за кем только он не ухаживал…

— Какой Василий Васильевич?

— Розанов, кто же еще…

То же и с упоминаниями об Александре Александровиче, Борисе Николаевиче, Борисе Леонидовиче: она продолжала видеть их рядом, слышать их. Не говорю уже о Марине Ивановне, которая в годы моего студенчества казалась исторически удаленной, отделенной от меня целой эпохой (я знал тогда только ее первые сборники). Думал ли я, гадал ли, что даль обернется близостью почти родственной, что эстафету подхватит мой старший сын Александр, подружится с Анастасией Ивановной, будет дежурить у нее ночами в последние годы! Он дважды отпуск на работе брал так, чтобы можно было поехать с ней в Кясму, на берег Финского залива. Это было традицией: каждое лето сначала в Эстонию, потом (с Куниной) в Коктебель, вплоть до последнего времени, когда она вдруг сказала, что в Коктебель не поедет.

— Почему? — удивился я.

— Говорят, там повышенная радиация после Чернобыля…

Анастасия Ивановна была непревзойденным мастером воспоминаний. Памятью обладала поразительной. Конкретной памятью на детали, вещи, цвета, запахи (исторические события оказывались на заднем плане). До последних дней читала стихи наизусть, диктовала номера телефонов, не заглядывая в записную книжку. А еще отличалась обязательностью, не признающей никаких отсрочек или поблажек. Обещанное выполняла, невзирая на недомогания, на быстро слабеющее зрение. Писала, почти не видя, что пишет. Все чаще просила, чтобы ей почитали сначала Евангелие, потом из любимых книг. И очень любила слушать стихи… В одном из писем она отметила целый ряд моих стихов, которые ей понравились. А мой роман “Лиманские истории” одолела, дав себе задание читать каждое утро по пятнадцать минут. Помню, упрекнула меня за безнравственную, по ее мнению, шутку над матерью (в романе есть эпизод, когда я и отец инсценировали домашнее ограбление)…

Анастасия Ивановна с гордостью говорила о своих стихотворных переводах на английский язык, настаивала на том, что перевод должен максимально соответствовать оригиналу (чем буквальней — тем лучше). Я не смог ее переубедить…

Десять лет прошло, как ее нет. Но все кажется — вот зазвонит телефон, и она назовет меня ласкательным именем Кириллушка, так, как только она умела… Говорила, что мой басок бархатистый, как у Сен-Бернара.

Кстати, она иностранные слова произносила по старинке, не редуцируя безударную гласную: кóнверт, кóнцерт… А слова “черт” вообще избегала. Как-то она хотела сослаться на рассказ Марины Ивановны “Черт”, замялась:

— Ну, тот рассказ… знаете, названный… не к ночи будь помянут…

Я как-то не удержался, завел разговор о “Гавриилиаде”, она отмахнулась: никогда, мол, не читала…

Одним из сильнейших впечатлений ее жизни был Борис Зубакин, эзотерик, поэт-импровизатор. Вспоминала о нем восторженно, его портрет до конца был с ней. Видно, обладал он недюжинной харизмой, но объективно как поэт следа не оставил (читал я его стихи из единственного сборника “Медведь на бульваре”), да и в качество его поэтических импровизаций не верю. Думаю, он повлиял на ее духовный переворот (от атеизма через теософию — к православию). Она изменила свою жизнь, говорила, что в 28 лет отказалась от секса… И стала вегетарианкой. Не признавала никаких лекарств, только гомеопатию. С понятной пристрастностью говорила о воспоминаниях Марины Ивановны, сокрушалась, что она неточно обрисовала образ матери, — например, Марина пишет: мать от нее прятала бумагу, а такого не было…

Сама Анастасия Ивановна безусловно была неординарной и сильной личностью, она вовсе не была только сестрой Марины Цветаевой — с этим согласны все, знавшие ее.

Но все-таки мне жаль, что не расспросил ее о том, как она с течением времени узнавала поэта Марину Цветаеву. Доходило ли до нее творчество Марины в двадцатых годах (до последней встречи в 1928 году в Париже), и как она воспринимала решительное изменение поэтического стиля сестры? Приняла ли она это, поняла, как выросла Марина как личность и как поэт? А в тридцатые годы до ареста Анастасии Ивановны? А в долгие годы заключения и ссылки не казалось ли ей, что все кончено, что Марина забыта? И как потом она, счастливая свидетельница посмертной всероссийской и мировой славы сестры, осмысливала масштаб ее судьбы?

Для меня осталось загадкой, почему Анастасия Ивановна в старости, охотно и щедро цитируя на память стихи любимых поэтов, редко обращалась к стихам Марины, а если и обращалась, то непременно к ранним. Среди исследователей творчества Марины она сохраняла определенную дистанцию, сама не включалась в собирание ее рукописей, в подготовку полного издания ее сочинений, хотя при этом активно (и пристрастно!) наставляла и пестовала цветаеведов.

Анастасия Ивановна мягко, но неуклонно отстаивала свой “суверенитет”, в первую очередь справедливо считая своим призванием собственное творчество, пусть глубоко и неразрывно связанное с сестрой, но все-таки свое, собственное, долг осуществления которого она приняла на себя.

Ее присутствие среди нас казалось постоянным, непременным и необходимым. Она была источником душевного тепла и благородства, живым воплощением преемственности русской культуры. Анастасию Ивановну озарял воздух серебряного века нашей поэзии. Добро и понимание излучала она, к ней жадно тянулась молодежь, навсегда подпадая под ее личное обаяние, можно сказать — тургеневское, классическое. Правда, она была слишком добра к молодым дарованиям, охотно писала им одобрительные отзывы (может быть, еще и потому, что не знала контекста современной литературы, не могла соотносить “масштабы”).

Ее жизнь — завет и пример достоинства, мудрости, мужества и смирения. Хранительница и дарительница — хочется повторять, говоря о ней, тоскуя по ней. Она оставила талантливые книги, страницы воспоминаний, статей, стихов. А сколько писем! Она жила просто и щедро — требовательно, когда речь шла о призвании и порядочности, и непритязательно, когда дело касалось быта, вещей, житейских условий. Сильный, высоковоспитанный дух жил в ее немощной плоти, в ее облике сухонькой маленькой бабушки — такой родной, словно она матерински нянчила нас и благословляла жить дальше. Прощаясь с каждым посетителем, она осеняла его крестным знамением:

— Да хранит вас Бог!

P. S. Одно из ее писем ко мне:

Дорогой Кириллушка!

В Коктебель едет Доброслава Анатольевна Донская, мой друг. На конференцию о Максе Волошине. С ней я Вам передаю письмо, могущее Вам сослужить хорошую службу: я хочу Вас познакомить с директором Максиного мемориала-квартиры (“Домом Поэта”) Борисом Гавриловым, чтобы, во-первых, Вы получали — по моей просьбе — доступ туда и через Борю Гаврилова, с которым я давно дружу, могли читать, если это делают для избранных читателей, тома его прозы, может быть, только частью напечатанные. Боря — культурный, деловой, милый человек, я ценю его и уверена, что он сделает все, что может, чтобы Вам было лучше, интереснее, теплее, чем, как он мне говорил, было ему в последнее время в моем — знакомом ему еще новом кругу приезжих. Он будет рад Вам как родному человеку. Это — раз. Второе — даю Вам адрес моего друга, Марии Николаевны Изергиной, близкого друга Марии Степановны Волошиной, постоянно, годы певшей (за роялем, где играли и Скрябин, и Рихтер) старинные романсы, классику. Она живет недалеко. У нее собаки лают, но, надеюсь, не кусаются. Это чудесное знакомство. Спешу передать, я и Мусе Изергиной пишу о Вас. Она поэзию ценит, понимает, а я Вас — простите, что так поздно — благодарю за стихи!

Храни Вас Бог!

Ваша А. Цветаева, 98 лет.

Р. S. Отдыхайте!

Саша (мой сын — К. К.) помогает мне уложиться и свезет завтра в Переделкино. Жаль, на день позднее дня Бориса Пастернака…

Приписка: Боря — прекрасный знаток Макса и очень любит его.

От себя добавлю: на вечере памяти Анастасии Ивановны одна из выступающих вспоминала: “Она не позволяла женщинам целовать ей руки, а когда мужчины… кто-то даже преклонил колена, она сказала: └Лучше бы полы вымыли!” Только один мужчина сделал это — Саша Ковальджи. Был день ее рождения, мы пришли, а полы сияют, Саша постарался…”

КАК Я ЖЕНИЛСЯ

В апреле 1955 года меня из Кишинева вызвали на какое-то обсуждение молодых писателей (я тогда работал в газете “Молодежь Молдавии” и решил воспользоваться командировкой, чтобы окончательно завоевать мою любимую москвичку Нину). По приезде я сразу предложил ей зарегистрироваться, на что она была заранее согласна, мы сунулись в Свердловский загс и подали заявления.

Правда, не без приключений. В тот день как раз меня обсуждали. Долго что-то говорили Доризо и Гарнакерьян. Похваливали, но мне было до лампочки, я жутко нервничал: на три часа была назначена встреча с Ниной возле загса, я опаздывал. Я отказался от заключительного слова, что-то соврал и пулей выбежал из Союза писателей. Шел дождь. В начале четвертого, запыхавшись, я влетел в вожделенное заведение. В зале было пусто. За столом скучала государственная женщина. Я назвал себя, спросил, не заходила ли девушка, с которой мы договорились… Услышав удивленное “нет”, я потерянно попятился и выскочил в дождь. Четверть четвертого… ужас!

Кинулся влево, вправо, хорошенько вымок и вдруг услышал короткий смешок. Это была Нина, она пряталась за дверью! Она не сердилась, она сияла, она тоже была без зонтика…

Заявления были поданы, выглядели мы весьма несолидно. Вдобавок в ту пору после заявления требовался “испытательный срок”, чуть ли не месяц. Я стал умолять регистраторшу, чтобы сократила срок до нескольких дней, потому что я проездом, к тому же поэт, и вообще суеверный: если не распишемся сейчас, все может рухнуть… Короче говоря, уломал я ее (может, она действительно подумала, что, если я уеду, не расписавшись с девушкой, она останется на бобах), дата была назначена на 25-е, через неделю.

Все произошло буднично, торопливо, как во сне: ни цветов, ни музыки, ни — тем более колец! Кто были свидетелями, и были ли — не помню. Но было изумительно! Я был в эйфории, почти невменяем. Я соединил свою долю с любимой, она приняла меня после долгих лет уклонений и зигзагов. Ее согласие было главней всего, потому внешние обстоятельства решительно не имели никакого значения (как и формальности с записями в паспортах). Я был так счастлив, что боялся вспугнуть судьбу.

Мы пришли с Ниной к ее маме и сказали, что поженились. Она решила, что шутим. Но мы предъявили паспорта, она долго их рассматривала, скисла, обиженно нахмурилась, потом прослезилась, потом запаниковала, узнав, что я скоро уеду, свадьбу надо сыграть не позже 29-го. А я побежал на почту и дал телеграмму в редакцию: “Задерживаюсь несколько дней, женился”.

Телеграмму вывесили на Доске объявлений, и тут в редакцию зашел мой отец. Его кинулись поздравлять, а он, бедный, не понимая, в чем дело, на всякий случай держался со спокойным достоинством. Догадавшись, что дело как-то связано с Доской объявлений, подошел, прочитал, улыбнулся и сделал вид, что, конечно, все уже знал, но не хотел говорить заранее…

Стыдно мне до сих пор, но, думаю, понять меня можно…

 

1 Первые две части были опубликованы в моей книге “Обратный отсчет” (М.: Книжный сад, 2003). Это страницы воспоминаний, эссе, размышлений, литературных портретов, полемики. Предлагается подборка из третьей части.

Версия для печати