Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2004, 11

Лимон, и можно без велосипеда

Александр Жолковский. Эросипед и другие виньетки. — М.: Водолей Publishers, 2003

Федор Павлович Карамазов, как вы, конечно, помните, любил женщин -абсолютно всех. Но не абстрактным множеством, а поголовно: в каждой умел найти и полюбить индивидуальный “изгибчик” женственности, какой-нибудь мизинчик или еще меньше, ноготок, который имелся только у нее. У памяти, субстанции и без того интимной, имеются гиперинтимные “изгибчики”, и Александр Жолковский — Федор Павлович своей памяти. Его виньетки можно назвать малым мемуарным жанром, в основе которого лежит пряный замес качеств мемуариста: эстетизм, эротизм и научный склад ума. Что все это такое по отдельности — вполне понятно. А вот как в Южной Калифорнии готовят из этого карри — давайте посмотрим.

Основа, конечно, общеславистская — сушеный лимон. Если для вас секрет, что под живым русским языком слависты всех стран понимают матерную брань, почитайте хотя бы повесть Сергея Магида “Текущая информация” (“Нева”, 2002, № 3), где есть соответствующий персонаж, а еще лучше — посетите какой-нибудь западный университет, пообщайтесь со студентами-неэмигрантами славянских институтов, имеющихся во всех крупных университетах. Именно поэтому меня развеселила протокольная книга “Русский язык в мире” (М.: ОЛМА-ПРЕСС, 2003), где описано и подсчитано, что и сколько делает наша дипломатическавя миссия для “распространения и укрепления позиций” за рубежом великого русского языка. Он, однако, прытко распространяется сам в той версии, которую легче всего выучить. Корень в большинстве слов один. Тот самый. Есть еще два. Все вместе — три аккорда. Достаточно, чтобы играть и петь. Наша великая литература, ее золотой и серебряный века оказались зачеркнутыми советским безвременьем, когда добрая половина населения страны побывала зэками. На языке это не могло не отразиться. “Твое место у параши”, — говорила мне старшая сестра, когда мы устраивали возню, но не драку и старались друг друга обидеть, но не очень, так, чтобы потом смеяться, а не плакать. Разумеется, ни она, ни я не понимали смысла выражения, казавшегося нам таким забавным... Профессор университета Южной Калифорнии Александр Жолковский высоко ставит Эдуарда Лимонова за введение обсценной лексики в русский литературный язык. И не в прямую речь персонажа, а в авторское высказывание. И, видимо, считает эту лексику литературно узаконенной со времен “Эдички”, хотя, возможно, и не общепринятой.

Смесь эротизма и научного к нему подхода имеет результатом редкостную откровенность, некую “последнюю непосредственность”, наследующую всем степеням опосредования вот-тебе-и-темы, через которые наверняка прошел ученый, профессор, автор научных статей и т. д., не будем перечислять регалии — прежде чем добраться до такой простоты отношения к телу и делу. Обилие обсценной лексики смотрится в этой системе невинно — как общепринятый, хотя, возможно, и не общепризнанный, разговорный язык. Эвфемизмы, вроде окказионализма “Маш-ки”, вынесенного в заголовок виньетки о найденном пролетариями портфеле, который рассеянный ученый потерял, а кроме документов и драгоценной рукописи, там лежала записная книжка с недавно полученными телефонами незнакомых еще машинисток — смотрятся даже грубее. “└Да, сперва мы тебя никак не могли разыскать. Твоего-то телефона в книжке нет. Тогда мы стали твоим б... звонить, а они, с..., не признаются”. — └Каким б..., о чем вы говорите?” — └Ну как же? Вот, — он протянул мне мою записную книжку, — пожалуйста, черным по белому: машки. И телефонов штук пять. А они все как одна отказываются, говорят, мы его не знаем…””

Эротизм, выпущенный на свободу в неприсущих ему обстоятельствах занятий наукой, придает этим самым занятиям неожиданную живость, при которой они становятся естественными до первообразности, как все простые и чистые радости. Любит Жолковский науку, равномерно по всей поверхности, даже в костлявых местах, где выступает структура, любит со всеми соавторами, персонажами и заповедями: “В науке, которую я представляю, полагается равномерно любить ссорящихся между собой подзащитных”.

Научность же мышления в альянсе с эстетизмом дает неожиданные теоретические изводы бытовых ситуаций. Вот студенты-филологи на летней практике в колхозе. Реакция на просьбу ремонтирующего грузовик “дяди Коли” принести “вот ну х...ню”, валяющуюся на пустыре (“Деревенская проза”): “В жизненном плане поражала органическая, так сказать, подножная укорененность советской техники в ландшафте, с гарантией поставляющем все необходимое для ремонта. Лингвистическим открытием было употребление слова, до тех пор воспринимавшегося как абстрактное существительное (типа └болтовня”), в предметном значении (в котором нормативной представлялась х...ёвина)”. Реакция интеллектуальная, а не эмоциональная — красивое поведение в ситуациях, не особенно располагающих к снобизму.

Ну, а сам по себе эстетизм заставляет находить такие формы изложения любых откровений, которые уводят их на самый далекий от вульгарности полюс. В книге еще много чего интересного: еврейский вопрос, эмигрантская тема, портретные зарисовки... Но эта вот элегантность, пожалуй, в ней самое главное — самое труднодостижимое и труднопостижимое. Каким малозаметным ухищрением начисто снимается грубость с самой наглядной смысловой иконики сексуального ряда? А крутостью виньеточного завитка, многократным движением мысли и слова вокруг и около входа в прямое выражение и после выхода из него — сродни эротическим ритуалам, освобождающим от грубости физиологию. Сам автор, страстный велосипедист, соглашается со своим другом, сравнившим жанровое задание с ездой на велосипеде вокруг стола в гостиной, где еще много мебели, находя к тому же, что “велосипед, с его рамой и твердо надутыми шинами, с посадкой в седле, руками на руле, ножной моторикой и общей телесной эквилибристикой, действительно очень сексуален”.

Удачно оформление книги: на обложке и страницах, отделяющих разделы, — фрагмент работы С. Стейнберга: рука, рисующая человека, рисующего человека, в свою очередь рисующего человека, — на обложке таких степеней опосредования авторства уместилось восемь (не считая руки), поскольку расположены они по окружности — разомкнутой, примятой, с отогнутым сегментом.

В тексте, конечно, нет никаких начальных букв и последующих многоточий — в книжном издании это у нас уже норма. Я же здесь соблюдаю нормы журнального издания текста, только и всего. Не подумайте плохого, господа слависты: проходя через филологическое образование, я, разумеется, вырабатывала научное отношение к этим словам: произносила хором вслух вместе с сокурсниками, писала на доске до тех пор, пока они переставали вызывать смех, потом улыбку, потом страх, потом опаску... А потом стало все равно. Полюбить не удалось. Может, потому, что я не велосипедистка: ездить научилась уже взрослой, и, когда случилось поехать с друзьями в велосипедный поход, на дальнем километре отказали ноги: мышцы, отвечающие за ножную моторику, оказались недостаточно развиты. Минут десять я сидела на хвое, не следя за положением корпуса, пока к ногам возвращалась чувствительность...

Когда же велосипед убирается из-под Жолковского и антураж мемуарного пространства-времени приобретает иные детали, его посадка в седле остается неизменной, как улыбка чеширского кота, как военная выправка у офицера, — неистребима, как сущность, неустранима за выслугой лет...

Анна Кузнецова

Версия для печати