Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2004, 10

Порядок вещей

Повесть

Евгений Юрьевич Каминский родился в 1957 году. Поэт, прозаик. Автор десяти книг, в том числе “Чудотворец” (“Волга”, 2000) и повести “Нюшина тыща” (“Нева”, 1998). Публиковался в журналах “Октябрь”, “Звезда”, “Аврора”, а также в московских и петербургских альманахах. Живет в Санкт-Петербурге.

 

Позавчера Юрьеву сообщили, что сегодня днем он будет одним из тех, кто претендует на некоторую денежную сумму, которая пока держится в тайне, и он почему-то сразу решил, что получит эту сумму. Почему? Наверное, потому, что в голове у него вдруг возникла такая мартовская просветленность по этому поводу, что стало ясно: на небесах дело решено в его пользу.

“Деньги дадут мне! Ведь мне действительно надо!”

Это надо было у Юрьева всегда серьезным аргументом при его молитвенных обращениях к Небесам. Внутренний голос обычно вежливо спрашивал его: “Зачем надо?”, и он не вполне уверенно начинал отвечать: ну, чтобы… И после чтобы ничего, кроме как выпить по-хорошему, толком не ставилось… Но теперь был особый случай: дней десять назад бывшая жена Галина сообщила ему по телефону, что на операцию для их Валечки нужны деньги, и огромные! Речь шла о тысяче долларов. Даже двух! Но местный хирург, отведя взгляд от прыгающих губ Валечкиной мамы, выдавил из себя, что и в тысячу можно будет уложиться. Однако за меньшие деньги приличного специалиста уже не сыскать, а неприличные не станут рисковать своим положением задаром: продолжат девочке обычную терапию до самого конца, и точка. Летальных исходов в Валечкином случае — большинство, так что никто не обвинит врача в том, что изнуренный химией организм ребенка не справился с жизнью. Деньги в больнице ждали не позже понедельника: позже хирургическое вмешательство было уже без надобности. Жена, похоже, всерьез надеялась получить эти деньги именно от Юрьева, поскольку даже не заикнулась о варианте срочной, с потерей некоторой части предполагаемой суммы, продажи их дачи… Уже несколько месяцев Юрьев и Галина по очереди дежурили ночами у Валечкиной койки — по неделе через неделю.

Прежде, когда дочь была здорова и Юрьев жил вместе с семьей, у него не было дочери. Нет, она, конечно, была и пользовалась сколь благожелательным, столь и равнодушным его к себе расположением, но отец и дочь существовали перпендикулярно друг другу, и пересечение этих существований было настолько тонким, что не оставляло в душе Юрьева даже царапины. Он не знал горькой сладости заботы о ребенке, не ведал приливов счастья и тревоги, связанных с болезненным ростом хрупкого организма, и мог порой вообще забыть, что у него есть дочь пяти или, кажется, уже шести лет? Теперь же, когда от Валечки осталась половина, и она, прозрачная, в серых, почему-то всегда влажноватых простынях, лежала, не прогибая под собой пружины, Валечка стала для Юрьева реальностью. Жизнь, по капле покидавшая дочь, каким-то непонятным образом скапливалась в ее отце, сгущаясь и становясь болезнью. Нет, Юрьев не кашлял: как и прежде, он имел ровный бледно-землистый цвет лица, но вот его душа… Это место сломалось. Сидя всю ночь на стуле возле Валечкиных хрипов, Юрьев раскачивался, как метроном. От бессилия, от невозможности поймать дочкину болезнь, хитиново скрипящую где-то рядом, навалиться на нее и раздавить гадину. Он никак не мог привыкнуть к болезни дочери. А жена привыкла: последние месяцы она продавала их дачный участок с хорошим домом, требуя от Юрьева то какие-то справки, то расписки, и Юрьев, глядя на нее, как на марсианина, собирал и подписывал, не углубляясь в суть. Примерно так же она совсем недавно сначала развелась с ним, а потом и разъехалась: однажды пришли грузчики и вынесли юрьевский стол, два книжных шкафа, старинное зеркало и самого Юрьева на диване из трехкомнатной квартиры на четвертом этаже, чтобы внести это добро в однокомнатную на первом. Пьяный Юрьев только промычал: “Зачем это? Не хочу!” — и проснулся уже по новому адресу. Он восхищался Галиной: Валечкина болезнь свалилась на нее вдруг, как жар и пепел на благополучные Помпеи, и не раздавила, не завалила, не сожгла: Галина всегда находила в себе силы после недельного дежурства жить дальше… Она даже посещала парикмахерскую! Пораженный подобной жизнестойкостью, Юрьев как-то спросил ее, осторожно, словно хрусталь, несущую по больничному коридору свою с новенькими локонами голову: “Галя, разве горе глядится в зеркало?” — и получил в ответ… плевок в лицо. Конечно, Галя была приемистей мужа: по природе своей вмещала жизнь в объеме несравнимо большем, нежели мог вместить Юрьев, — в нем и остались-то всего болезнь дочери да вечно стоящие на выходе слезы, — но вот, похоже, и она ужалась…

За полгода Юрьев привык к тараканам. Сидя возле дочери, напряженно слушая ее дыхание, всегда готовый вскочить, если она вдруг начнет задыхаться, и бежать за уколом, капельницей, кислородной подушкой, он не обращал на их толкотню внимания. Еще в ту, первую, ночь он, раздавленный случившимся, лежа на больничном полу возле дочери, не смахивал их с лица, когда они из любопытства лезли ему в рот или недоуменно замирали возле его ноздрей, выделявших горькое тепло… И тараканы, возможно, принявшие его за элемент убогой обстановки, бегали по нему до утра. Юрьев слушал ночь и думал… За полгода он додумался до того, что жизнь ему противопоказана. Но ведь и ей он давно не был нужен. В молодости на него рассчитывали: он мог стать офицером и охранять Родину где-нибудь за полярным кругом, мог на заводе точить нечто важное для механизмов, мог, наконец, сторожить что-нибудь ценное. Но так и не связав себя с чем-либо важным или нужным в этой жизни, он не имел на нее права… Об этом, конечно, стоило додуматься раньше, но раньше не было повода думать всерьез. Теперь собственная жизнь казалась Юрьеву детской игрушкой: он вырос, игрушки были ему больше ни к чему. Смерть — пока еще только в мыслях — уже одолела жизнь, став внутри Юрьева твердой и осязаемой, как больной орган.

Юрьев знал, что умрет вместе с дочерью.

“Если б не дочь, то зачем мне эти деньги?” — вертелось у него в мозгу. Ходить куда-то на что-то смотреть, что-то пробовать он не собирался, приобретать — тем более; окрестный мир страшил его, и не столько пружинистой поступью хищника, сколько лютой убежденностью в собственной правоте. Эта убежденность и давала моральное право любому его обитателю на любую жестокость по отношению к Юрьеву. Ощущая это до мурашек вдоль спины, он с нетерпением ждал исхода. Вспомнилось, как хирург, недавно удаливший Юрьеву сразу два зуба, сказал чуть ли не сочувственно: “Ну вот, дядя, почти ничего и не осталось!” — “Почти ничего”, — благодарно подтвердил тогда Юрьев.

Сдав дежурство жене, Юрьев спешил уйти из времени. Его пристрастие к выпивке, именовавшееся, кажется, алкоголизмом второй степени, набрало убийственную силу в последние полгода, когда он оставил службу в одном издательстве и не нашел ее в другом. После недельных больничных бдений Юрьев напивался, и тогда слезы, копившиеся в нем неделю, выходили наружу. Он рыдал от жалости к дочери, от невозможности победить ее болезнь и сам в себе стремительно уменьшался. Успокоение приходило, когда он ощущал себя уже щепкой среди штормового океана. Океаном была, конечно, смерть, более не страшившая Юрьева знобящей бездной. Теперь смерть манила, суля душе облегчение, и пьяные слезы сладко омывали ее черный жемчуг…

Жалкое тельце Валечки, исчерпавшее себя в мучительной борьбе с болезнью, вот-вот должно было перестать существовать, а сама Валечка — перебраться из этого пространства в другое. Нет, не та, бессловесная, вытянутая на матрасе, а другая — незримо бродившая по палате и в своем одиночестве напевавшая что-то непереводимое на человечий язык… Более всего Юрьев боялся в нужный момент не выбраться отсюда и, не успев за дочерью, никогда не найти ее там. Намертво связанная с духотой и тяжестью этого мира, его собственная плоть тяготила Юрьева, и он всерьез подыскивал кратчайший способ развязаться с ней. Давясь избыточной дозой алкоголя, Юрьев надеялся уйти отсюда во сне и все же всякий раз просыпался. Это пробуждение было казнью, и он, полуживой, шел за два квартала на кладбище, где обитала тишина и все люди были уже мертвые.

Вчерашний день Юрьев посвятил водке: Галина сообщила ему, что у Валечки ожидается кризис, и он, только чтобы не сгореть в ожидании, малодушно решил отключиться от действительности. Однако в карманах нашлась лишь свалявшаяся в катыши тщета, и он потащил в антикварный магазин чернильный прибор — последнюю бронзовую вещь, оставшуюся у него от раздела нажитого с женой движимого имущества. Начал Юрьев с хрустально звенящей бутылки из дорогого магазина, а закончил липкой фляжкой из ларька. Ночью он проснулся: сердце, стукнув, заклинило, и он полетел лицом в черноту, в ужасе и восторге давя на провалившуюся педаль тормоза. Но — умирать накануне получения столь необходимых денег?! Пришлось ползти в туалет и там бороться за жизнь. Опалив пищевод содержимым желудка, но все же вытравив из себя преждевременную смерть, он уснул в коридоре на полу…

Работа, за которую он собирался получить деньги, была сделана давно. Еще летом он, идущий в бакалею за макаронами, зацепил на перекрестке коллегу Коровашкина, разжиревшего на удовлетворении творческих амбиций состоятельных людей. От Коровашкина, по-американски пахнущего абсолютным успехом, Юрьев узнал, что есть возможность заработать по специальности. Придя домой, он озабоченно перерыл прошлое, вытащил из его пыльного мешка эту некогда сделанную работенку, полирнул ее и отнес Коровашкину. Увидев на пороге нечесаного Юрьева, Коровашкин пожалел о том, что пятью минутами раньше не выскочил из дому. Вчера в антикварном магазине перед самым его закрытием он наткнулся на бронзового Пегаса, на приобретение которого ему не хватило какой-то мелочи и который сейчас в любую секунду мог уплыть в неизвестном направлении. Коровашкин затрясся от волнения — может, покупатель уже цинично ласкает ядреную задницу Пегаса! — и ему пришлось пообещать ненавистному ему в тот момент Юрьеву отнести его папку куда надо. Юрьев убрался восвояси окрыленным, а Коровашкин овладел-таки вожделенным Пегасом, пусть уже зеленым в подбрюшье, но еще вполне подходящим к правому краю дубового стола с львиными головами в углах под крышкой. Папка Юрьева так и провалялась бы у Коровашкина в нижнем ящике, если бы он нет-нет да не вспоминал юрьевские кулаки, еще на заре туманной юности расквасившие физиономию одному большому человеку, что-то там пообещавшему Юрьеву, но, как водится у больших людей по отношению к маленьким, свое обещание забывшему. Так что пришлось Коровашкину отправить труды Юрьева по назначению…

Проснувшись на полу в полдень с лицом, мокрым от радостных слез, Юрьев вспомнил о деньгах, которые уже считал своими. Воспоминание придало ему мужества, терпя боль во всех суставах и сочленениях, подержать ставшую за ночь чужой голову под струей холодной воды. Когда теменная кость под напором ломоты уже готова была с хрустальным звоном отскочить от лобной, Юрьев распрямился. Болезнь на время отступила. Бриться не имело смысла: борода уже оформилась, и он лишь расчесал ее пятерней. Потом он позвонил бывшей жене. “Ну, как там… Валечка?” — замирающим шепотом спросил он. “Как всегда, — холодно ответила Галина. — Надеюсь, ты не забыл про деньги? Кстати, если их у тебя нет, есть вариант срочно обменять твою квартиру на комнату с доплатой…” Закончив разговор, Юрьев выудил из-под кипы мятого тряпья рубашку без запаха и кремовые в полоску брюки. Последний раз он пользовался ими летом, и поэтому теперь, в феврале, они вполне могли сойти за свежие.

Зима за окном мела и свистела, свирепо наваливаясь на стекла. Юрьев содрогнулся, вдруг поставив себя на место… мелко дребезжащих оконных стекол, стоически терпящих этот холод лишь потому, что из рамы им деваться некуда, и взял в руки вязаную шапку: от сгнившей шерсти несло нищетой, но метель — она была страшнее…

В дверь позвонили. Это был один из Акробатов — Сергей, кажется. Именно с ними, с Акробатами, Юрьев провел вчерашний день: сначала — в рюмочной, уже после первых ста грамм улетев в эмпиреи и оттуда с молодым азартом размышляя о похоронах Моцарта по четвертому разряду (в общей яме) и разливая водку под столом. Потом, уже не церемонясь и откупоривая бутылку за бутылкой на глазах у оскорбленного такой наглостью бармена, — в чебуречной. В чебуречной Юрьев принялся стращать Акробатов Бледным конем из Апокалипсиса, называя их “теплохладными” и даже грозя им, открывшим рот от удивления, кулаком. Потом, упившись смятением “теплохладных”, он стал проповедовать им покаяние. Акробаты сидели пристыженные, но пили наперегонки…

К Акробатам Юрьев примкнул уже давно и самым роковым образом. Эти двое были люди не его круга: об искусстве не судили, книг не читали — просто пили, что попадется, по мелочи подворовывали да дрались смертным боем. Но Юрьев как художник (ловец душ — так он любил называть себя) тогда еще интересовался людьми. Ловивший в другом месте и в другой компании, он из творческого интереса однажды отошел от своих, чтобы присмотреться к этим. Тут льдина жизни впервые треснула и разошлась: свои остались у берега, а этих и Юрьева потихоньку потащило в море. Юрьев, конечно, спокойно мог прыгнуть обратно к своим, что, кстати, и делал несколько раз, правда, всякий раз возвращался к этим: что-то тянуло к ним — смешным и жутковатым, с вывернутым наизнанку нечистым нутром. Может, потому тянуло, что были они все же настоящими людьми, а не выдуманными, не сделанными для текущей жизни. Сначала ему с ними было, откровенно говоря, не по себе, но потом, когда они налили ему стакан…

Юрьев, не шевелясь, стоял против Акробата, заслоняя тому вход в коридор. Поскольку второй Акробат вместе с Сергеем не явился, Юрьев поинтересовался, не умер ли тот после всего вчерашнего.

— Не! — ответил Сергей и хищно сверкнул в сторону старинного зеркала, мерцавшего благородным с червоточинами серебром.

— Даже не думай! — поймал взгляд Акробата Юрьев.

Сергей опустил голову и вяло пробубнил:

— Значит, за бабками едешь… А может, подлечимся? — И он осторожно кивнул в сторону зеркала.

Юрьев криво усмехнулся, вспомнив, как вчера в считанные минуты Акробаты сбыли его чернильный прибор хозяину антикварного за треть реальной стоимости, оправдывая себя тем, что Юрьев совсем не знает жизни: ведь за полную цену хозяин послал бы их куда подальше…

Сергей все еще мялся, тупо глядя в пол и лихорадочно оценивая свои шансы прорваться в прихожую и там закрепиться под каким-нибудь безобидным предлогом.

Однако Юрьев стоял насмерть.

— А если деньги дадут… не тебе? — вдруг осенило Сергея, и он побледнел от неожиданного открытия.

“Правда, а вдруг — не мне?!” — побледнел в свою очередь Юрьев, сделал пугающий шаг навстречу Акробату, и тот испарился.

Акробаты вместе и порознь угнетали психику Юрьева. Всякий раз после общения с ними смертельно страдая похмельем, он чувствовал себя виноватым: перед Валечкой, Галиной, Господом Богом… Вот и вчера Акробаты, как черти из табакерки, выскочили из-за угла у входа в антикварный, и он, пронзительно братолюбивый перед выпивкой, не устоял — дал им к себе присосаться. Парочка этих мрачных драчунов и генетических алкоголиков (пили с двенадцати лет и возраста уже не имели), конечно же, не походила на акробатов — упругих спортсменов с белозубыми улыбками. “Два сапога пара!” — думал о них Юрьев, и Акробаты в самом деле напоминали ему вынесенную на помойку пару смятой в гармошку обуви, с веселой паутиной в разношенных дуплах — этаких кислых гнездах, из которых — Юрьев не удивился бы! — вдруг возьмут да и вылетят нежные птички.

“Может, потому Акробаты, что — братья? — пришло на ум Юрьеву. — Два брата-акробата, один лом, другой лопата!”

В кармане пальто, уже принявшего формы хозяина, звякнула мелочь: к удивлению Юрьева, почти три червонца! Крохи вчерашнего пиршества. Терпеливо умирая, он отправился за деньгами. Часа за полтора должен был дойти. Однако уже минут через десять его разлимонило: привалившись к водосточной трубе, он испуганно прислушался к трепету собственного то замирающего, то вновь запускающегося мотора. Требовалась скорая медицинская помощь, и он купил в аптеке пузырек боярышника. Уйдя с тротуара под арку, судорожно проглотил лекарство, которое тут же едва не выпрыгнуло обратно.

Продолжать движение было невыносимо. Пришлось идти на прямые убытки — останавливать маршрутное такси. С сожалением отдав монетки водителю, он вытянул ноги и тупо уставился на просоленные сапоги…

Себя прежнего Юрьев вспоминал теперь с холодком — как чужого, даже чуждого человека. Неужели это он пил портвейн в шумных разношерстных компаниях, посещал дешевые рестораны и мог проснуться в квартире случайных знакомых с какой-то неизвестной девицей или же под боком у матроны с отслаивающимся макияжем?! Друзья приходили и уходили тогда с легкостью пригородных поездов, а женщины терялись, как носовые платки, не задерживаясь с ним более трех раз. Почему? Потому что для жизни все они были Юрьеву не нужны. Юрьев был тогда творческим человеком, и они были нужны ему для творчества. Всех их рано или поздно он бросал в топку вдохновения, подогревая в себе высокий настрой, а то и выплавляя что-нибудь изящное. Людям это не нравилось. Потом, правда, появилась Галина и запретила Юрьеву обращаться с людьми, как с дровами…

Что и говорить, по молодости он жил так, будто был бессмертным. Он и теперь порой любил рассуждать о бессмертии художника, но факт, что и художник непременно когда-нибудь отправится на корм к червям, уже не отрицал. Помнится, тогда он пил еще исключительно заводскую водку, содержимое всякой бутылки осторожно примеряя к здоровью: совместимо ли? Теперь же, когда собственное здоровье более не имело смысла, он пил, что попадется, пил, зная, что гробит себя, и делал это с такой мстительной радостью, словно личное бессмертие было ошибкой молодости…

В маршрутку один за другим врывались терпящие бедствие люди. Садясь с шумным воодушевлением в кресла, они, однако, тут же замирали, осторожно шаря по салону глазами и в конце концов останавливая их на Юрьеве. Юрьев понял: дело в его шапке; торопливо сорвал ее с головы, сунул в карман и заткнул его, как пробкой, кулаком…

В салон набилось уже столько народу, что воздух вдруг кончился. И Юрьеву, до сих пор прятавшему дыхание за пазуху, пришлось его рассекретить: запрокинув голову, он захлопал ртом, как измученная ловцом рыба. Пассажиры заерзали, багрово закипая негодованием и посылая в Юрьева бесшумные молнии. Не кипел лишь брюхатый мужик с рачьими глазами, в которых еще плескался вчерашний алкоголь. Мужик весело выдыхал в лицо Юрьеву больной утробой. Когда небо в запотевшем окне стало с овчинку и Юрьев понял, что сейчас задохнется, дверь открылась: в салон вместе с явно лишней уже пассажиркой ворвался ветер и, спасая Юрьева от удушья, милостиво плеснул ему в лицо кислород со снегом. Благодарно проглотив милостыню, Юрьев увидел, как под кресло нырнули две монеты: кажется, двухрублевики. Деньги вывалились из кошелька только что вошедшей дамы в норковой шубе… Некоторое время Юрьев изучал поведение пассажиров: если кто из них и видел, что дама уронила монеты, виду не подавал. Он колебался: бросаться к монетам на пол было стыдно. И потом, монеты находились довольно далеко от него. Можно было, конечно, разыграть спектакль: просыпать собственную мелочь и под этим прикрытием подобрать те две монеты. Но и здесь был определенный риск: собственные деньги могли раскатиться по углам, и тогда он скорей проиграл бы, чем выиграл. Если бы Юрьеву сейчас не требовалось повторить лечение, он бы даже не взглянул на эти монеты на полу! Но их-то как раз и не хватало на аптеку. Юрьев подумал, что, если не купит еще один пузырек, ему — конец, что, собственно говоря, и не так для него плохо… Но — для Валечки?! Деньги на операцию он мог получить, только оставшись в живых.

Вытащив из кармана мелочь, он принялся пересчитывать монеты, пытаясь изобразить недоумение. Вот сейчас эти пассажиры выйдут, а новые зайдут, и тогда можно подобрать те двухрублевики: вновь вошедшие подумают, что это он их уронил. А если эти — не выйдут?! Ломать комедию из-за четырех рублей?! Бормоча что-то весьма приблизительное применительно к данной ситуации, он нырнул к монетам и соскреб их с резинового пола. Расплатиться за маневр пришлось приливом удушливого стыда: полный брезгливости взгляд дамы в норковой шубе окатил его с ног до головы. Но дело было сделано, и он закрыл глаза.

Сосед продолжал душить его, работая кислой утробой, как мехами аккордеона, но Юрьев уже не сопротивлялся удушью — отключился от мучительной борьбы за кислород. Его сознание преступно сжимало в объятиях женщину в шубе, исследуя ее подробности. Лет тридцати восьми, наверное, она находилась в той поре, когда красота уже потеряла власть над плотью, но увядание, вплотную подойдя к телу, все еще стоит рядом, не решаясь овладеть им. Не смахивая пот со лба, Юрьев мысленно раздевал женщину: сначала снял с нее шубу, потом… Нет, пойти дальше не решился.

“Все равно не для меня… И потом, грех это! Ведь Валечка — там!” — едва не закричал он и, содрогнувшись, протрезвел.

Действие лекарства заканчивалось, необходимо было повторное вливание, и он напряженно глядел в окно, боясь пропустить аптеку…

Вчера Жанне Николаевне позвонил Китаев — ее человек из жюри конкурса.

— Для тебя есть одна новостишка, — нарочито спокойно начал он ломать комедию, надеясь вызвать в финале бурю восторга.

— Хочешь сказать, что премию присудили мне? — без воодушевления произнесла Жанна Николаевна.

— Меня кто-то опередил? — напрягся Китаев.

— Нет, сама просчитала.

— Но ведь решение будут выносить только завтра… Как ты можешь быть такой уверенной?!

— Китаев, ты не веришь в порядок.

— Во вселенной? — усмехнулся Китаев и скис. Нужного эффекта не получилось, значит, и рассчитывать на то, чтобы забраться сегодня под одеяло к Жанне Николаевне, не приходилось.

Жанна Николаевна была само спокойствие: Китаев лишь подтвердил очевидное. Еще год назад, отдавая свои тексты на рассмотрение, она была уверена в том, что будет первой. Почему? Потому что в нужное время направила их в нужное место. И дело вовсе не в качестве текстов Жанны Николаевны, а в порядке вещей — в соотношении запретов и разрешений, допусков и посадок механизма жизни, спрятанного за пределами сознания обывателя, механизма сколь совершенного, столь и бесстрастного, беспощадно вращающего никелированными лопастями в розовом филе рода человеческого. Добравшись до него и научившись ежедневно, ежесекундно подлаживаться под него с готовностью опытной проститутки, можно было дотянуться до любой, самой высокой цели еще при жизни, а не уповать плебейски на какие-то посмертные дары… Жанна Николаевна, когда вникла (врубилась!) в него, поначалу впала в депрессию, не в силах вместить его космическую огромность, но потом, присмотревшись к деталям, поучившись у его шестеренок, кое в чем разобралась, а кое-чему и отдалась безоглядно. Все оказалось не так страшно: люди, подобно муравьям подожженного муравейника, иллюстрировали броуновское движение, не зная, в каком направлении бежать, чтобы не потерять себя, и поэтому главное было — не поддаться общей панике, а, заняв твердую позицию в стороне от хаоса, использовать энергию распада соплеменников (ополоумевших жителей погибающего муравейника!) для продвижения личных, строго направленных интересов. И для этого прежде всего необходимо было совпасть с порядком, стать его составной частью. Порядок… Жанна Николаевна ощущала его силовые линии каждой своей клеточкой, с радостью следовала их замысловатым изгибам, и ничего в жизни не являлось для нее тайной…

Китаев уныло отчитывался:

— Ты, как всегда, права. Альтернативы нет. На последнем обсуждении я толковал о тебе, намекал, что нет лучшей кандидатуры! Двое наших из жюри меня, естественно, поддерживают.

— А не наши? — спросила она сухо, как бы говоря: плохо работаешь!

— С ними договоренность: в этом году их люди получают за прозу, наши — за поэзию. Так что с тебя причитается!

— Надеюсь, не сегодня? — холодно хохотнула она.

— Лучше бы, конечно, сегодня, — осторожно промурлыкал Китаев. — Сегодня я как бы на даче… — Он смолк, внимательно послушал молчание Жанны Николаевны. Потом сокрушенно вздохнул и продолжал: — Ну, не сегодня так не сегодня… Знаешь, мы в самотеке одного паренька откопали, даже вывели его в финал. Он вроде паралитик, с постели уже не встает… По справедливости, надо бы ему присудить, ведь помрет с минуты на минуту! Но у нас ведь своя справедливость, а? У нас ведь очередь? — Китаев расхохотался, и в этом хохоте Жанна Николаевна расслышала и раздражение, и злость. — Ладно, ничего он не получит. Да и кто он такой?! Откуда?! И все же рекомендую почитать этого приблудного. Цепляет! Я тебе его опусы по электронке сбросил. Как зачем? Ведь сама жалуешься, что читать нечего! Или все-таки… мне самому завезти их тебе? Ладно, ладно…

В трубке раздались короткие гудки.

Едва Жанна Николаевна положила трубку, телефон вновь зазвонил.

— Здравствуйте, Жанна Николаевна! Вот хочу вас обрадовать, — с нотками первомайского восторга к ней обращался незнакомый мужчина.

— Кто это? — сухо парировала Жанна Николаевна.

— Половцев, из конкурсной комиссии. Я что хочу вам сказать…

— Нет там никакого Половцева, — задумчиво перебила мужчину Жанна Николаевна.

— Я не в жюри… Я — организатор. Деньги на премии, аренду зала, стол и вообще… — оправдывался мужчина.

— Нет, не знаю такого. И что вы хотите?

— Я просто хотел сообщить, что вы… — обиженным ребенком заговорил мужчина, но Жанна Николаевна резко оборвала:

— Я уже в курсе. Мерси! — и положила трубку.

Гудочки, скоропостижно оборвавшие голос Жанны Николаевны, выдавили из мужчины рыдающий звук. Его кавалерийский наскок на эту кобенистую штучку не удался: даже получив торбу овса, кобылка лягнула его. А ведь без нее быстро не выдвинешься! Цепким взглядом наперсточника он уже давно подметил: тела богов на местном литературном Олимпе вращаются вокруг звезды Жанны Николаевны, ее насмешливых, с холодными искорками глаз, ее незалапанной барбивидной фигурки, туго перехваченной то кожей, то джинсой в местах соблазнительных филейных переходов. К тому же вся здешняя стряпня — все дела и делишки — непременно приправлялась ее истерично-стервозной преданностью ремеслу. Поначалу он рассчитывал взобраться на Олимп в два-три решительных прыжка. И вот тебе на — прыжки сделаны, а Китаев смотрит на него, как на зверушку в зоопарке, и, прежде чем вложить свою прохладную ладонь в его, однозначно протянутую для рукопожатия, обязательно хохотнет да еще и вскинет брови, мол, это еще что за диво? А Жанна Николаевна вообще бросает трубку, не дав ему и слова сказать… А ведь оба знают, не могут не знать, что именно он устроил этот смотр талантов, где и Китаев, и Жанна Николаевна бесцеремонно заняли королевскую ложу, оставив ему, организатору и устроителю, приставной стульчик. Ну да ему не привыкать утирать с лица чужие плевки… Он вспомнил, как сразу после обрушения железного занавеса смылся в Штаты — покорять Америку. Там он поначалу ковырялся на строительстве небоскреба, душевно страдая, оттого что должен копать землю на открытом воздухе, в то время как остальные подобные ему люди делают деньги из воздуха, причем в закрытых помещениях высоко над землей. Не вынеся этого унижения, он попробовал писать компьютерные программы для бухгалтеров, но для этого, помимо желания оторваться от земли, требовались специальные знания, и тогда он стал подумывать: а не украсть ли ему у американцев что-нибудь ценное, но не слишком заметное?.. В конце концов он нашел работу по себе: нанялся к миллионеру сторожить его яхту. Втайне от хозяина он сдавал яхту наркоманам под оргии, воруя у них пакетики с дозами и им же их потом продавая. Когда его там наконец прищучили за нарушение визового режима, он уже накопил жирок и мог позволить себе в России не только приличные вещи, но и подержанный представительский автомобиль. Вернувшись на родину, он повадился стричься под бобрик, заниматься спортом и носить стильные очки, которые прихватил с яхты. У очков были диоптрии миллионера, но он стойко терпел расплывчатость очертаний ради закрепления за собой репутации успешного, состоявшегося человека: окружающие были поставлены им в известность, что в Штатах он являлся русским писателем, объяснявшим американцам русскую литературу — так объяснявшим, что американцы даже просили его остаться у них профессором. В тогда еще не сгоревшем Доме писателя он подсаживался к перспективным ребятам, пил с ними водку и, когда ребята допивались до поросячьего визга, предлагал им спеть гимн Соединенных Штатов. Гимн с ним спели лишь однажды два пьяных поэта, да и то из озорства. Но Половцев, словно не замечая этого, проплакал весь гимн как честный американец. Скоро, однако, выяснилось, что быть американцем в России не лучше, чем быть в ней китайцем. Молодые реформаторы убеждали: будь кем угодно, лишь бы у тебя водились деньги… В душном чаду писательского шалмана идущие на дно жизни литераторы сбивались в жалобно блеющее стадо, оплакивающее утраченного на переправе пастуха-кормильца… Распалась связь времен, и Половцев решил под шумок ее наладить: встать рядом с ними, бывшими, крупными и маститыми, слиться с ними до неразличимости, и, пока они не пишут, самому что-нибудь написать. И написал. Роман о перестройке на каком-то унылом заводе, о мучительной капитализации женатого директора-коммуниста, влюбленного в дочь местного мафиози. Роман получился отвратительным, как кладбищенские цветы из тряпок. Глядя на свою неблагозвучную фамилию, вдавленную золотом в дерматин переплета, из-под которого то и дело вываливались клееные страницы о любви коммуниста к дочери бандита, он думал, что ему делать со своим романом, как продвигать его к переставшему читать серьезную литературу читателю. С этими думами он ездил по общественным организациям и заводам. Все было тщетно: общественным организациям и трудовым коллективам было не до перестройки сознания коммуниста-перерожденца. Уже готовый отчаяться, он вдруг наткнулся на бандитов: фирма “Братья славяне” занималась рэкетом и в поисках защиты от прокуратуры довольно нелепо курировала под видом благотворительности детский дом. Прочитав бандитам главку из романа о приходе директора-коммуниста в дом мафиози за рукой и сердцем бандитской дочери, он предложил “Братьям”… прикрыться его романом: им — организовать литературный конкурс, а ему — победить в нем своей эпопеей о коммунисте-прелюбодее. В конце концов, заявил он бандитам, подобный ход смешает прокуратуре карты… “Братья” дали денег на конкурс, и его роман победил. Прокуратура только глаза выпучила, не зная, что ей теперь делать с такими культурными “славянами”, и “Братья” возликовали. Чего, однако, нельзя сказать об авторе романа: даже литературная премия братков не узаконила его как литератора… До тех пор пока “Братья-славяне” были живы, он работал у них консультантом — добывал сведения, где чего у кого можно отнять…

Жанна Николаевна откинулась на спинку кресла. Уже столько лет она была достойна этой премии! Вот только получить никак не могла: мешали объективные причины. Во-первых, очередь, о которой она слишком поздно узнала. Во-вторых, ее ничейность на ранних этапах творческого пути. Правда, с личной ничейностью, мешавшей Жанне Николаевне стать тем, чем она в конце концов стала, она быстро расправилась. Помнится, в первый раз, когда она — еще никому не известная дура — самонадеянно отправила на конкурс свои дерзкие экзерсисы, ее вежливо выставили в первом же туре. Года через два за нее, очаровательно пьянеющую с нужными людьми в нужных местах, пообещали замолвить словечко, и она продержалась два тура. К моменту выпуска своей третьей книги она пришла к выводу, что успех к мелкой рыбешке приходит тогда, когда за нее начинают торговаться киты… Но лишь спустя годы Жанна Николаевна осознала всю глубину проблемы: при выявлении лауреата идет не торговля, а битва. Насмерть! Стенка на стенку! Надо было срочно выбирать свою “стенку”, и, просчитав варианты, Жанна Николаевна примкнула к “нашим”, основательно подкорректировав при этом собственную лирическую интонацию. Тут-то ее и поставили в очередь на премию — мучительно длинную, зато достаточно надежную. Жанна Николаевна понимала, что и в очереди можно не стоять, а незаметно протискиваться, правда, для этого пришлось бы кое-чем поступиться в свободное от творческих поисков время. Обдумав средства и способы сокращения сроков стояния, она все же преодолела искушение получить свое вне очереди, предпочтя сохранить репутацию.

Жанна Николаевна взяла в руки мобильный телефон и разослала сообщение двум десяткам абонентов из числа нужных людей, пригласив их завтра вечером к телевизору разделить ее успех: весьма вероятно, что церемонию награждения будут транслировать. Выпустив таким образом избыточный пар ликования (а она таки ликовала!), Жанна Николаевна еще раз скрупулезно перебрала китов творческого цеха: все правильно, они, щедро унавоженные славой, уже получали этот кусок. И в первую очередь те, под кого премия создавалась. Конечно, они вели за собой преемников. Но эти приемыши еще не успели создать в литературе ничего мало-мальски внятного, и посему премия на этот раз должна была достаться непременно ей, уже набившей руку в ремесле и при этом не испортившей ни с кем из китов отношений… Нет, парочку из них она все же лягнула в одной газетной полемике. Сдуру лягнула, по инерции, и за это ей пришлось попотеть: одного из обиженных затащить к себе домой на чашечку кофе с совершенно неожиданно оказавшейся в буфете бутылкой коньяка, а со вторым встретиться в тихом номере дома творчества под Новый год. Зато ко времени объявления конкурса отношения с обоими были восстановлены…

О собственном творчестве Жанна Николаевна говорила всегда кратко и без пафоса, произнося “мои тексты” так, словно это означало “мои ребята”, ну, те самые ребята… На своих творческих вечерах свои тексты она доверяла профессиональным чтецам: была у нее парочка завывателей, готовых завывать сколько угодно, лишь бы потом не забыли пригласить на фуршет. Все шло как надо, фигуры делали правильные шаги, верней, Жанна Николаевна делала правильные ходы фигурами. О, это она умела: вдруг взять и нагнуться за убегающим карандашом — да так, чтобы джинсы глубоко врезались в ложбинку между восхитительными орешками, и нужный человек, сглотнув слюнки, откликнулся бы на эту фигуру брожением соков в недрах своего тазобедренного отдела. Время от времени ее домогались нужные люди: то из своего лагеря лауреат искусительно положит на нее глаз, то из враждебного дважды лауреат пристрастится таскать ее по презентациям, все норовя затащить в какой-нибудь темный угол. А то вдруг оба сразу навалятся на нее — по телефону — вожделенным сопением в трубку… В конце концов дошло даже до того, что она стала подумывать: а не завести ли ей ребенка?! Какого-нибудь мальчика или какую-нибудь девочку? Однако ее тактика на пути к успеху являться с аптечной точностью биссектрисой меж двух столкнувшихся лбами гигантов, не позволяла ей по-бабьи потерять голову. Но и завести ребеночка от какого-нибудь нужного человека тоже не позволяла…

Жанна Николаевна включила компьютер, нашла сообщение Китаева и щелкнула “мышью”. На мониторе высветился первый текст паралитика.

На душе было свежо и злорадно. Словно ей, как какой-то матерой генеральской жене, наконец-то вручили мужнин мундир и отдали армию, которой она до сих пор была вынуждена командовать из будуара. Открывался бушующий простор успеха, и она готова была на него выйти.

Плеснув в бокал коньяку — застолбить событие, — Жанна Николаевна воскликнула:

— Посмотрим, вписывается ли сей малый в систему!

Жанна Николаевна вовсе не была против того, чтобы Паралитик ей понравился. Ее даже тронуло, что именно он, без пяти минут жмурик, вызвал такой отклик у стариков из жюри. Она понимала: пропуск Паралитика в финал — попытка этих слабаков уйти от действительности, улизнуть от напряжения, в котором порядок содержит вещи, и в том числе — их самих, мучительно выдувающих из себя остатки творческого жара… И потом, тексты Паралитика могли оказаться действительно стоящими: ведь отверженность, изгойство при определенных обстоятельствах способны запустить в иных нешуточный творческий процесс. Правда, ненадолго: в финале у изгоя, как правило, бельевая веревка под потолком…

Жанна Николаевна с крейсерской скоростью поглощала страницу за страницей, не позволяя себе задерживаться на отдельных текстах, и все же тонула — плавно погружалась в мир Паралитика, словно песчинка в мякоть моллюска. И, потеряв контроль, подливала себе коньяк. И это при том, что одна рюмка для Жанны Николаевны была в порядке вещей, две — едва в нем помещались, а противозаконные три — уже ее саму выставляли за рамки.

“А что, цепляет!” — мелькало в ее сознании, когда сей, неподвижный, провозглашал: “Жизнь — музыка, к которой губы льнут и сердце рвется бабочкой шальною…”

Паралитик, как она и предполагала, оказался внесистемным маргиналом: обитал среди мусора и грязных вещей — где-то на обочине жизни, и если и стремился куда-то, то подальше от людей. И самое главное — он писал о смерти. Но не так, как это было бы в порядке вещей. Никаких кульбитов с безносой он себе не позволял. Не стоял с вишнями во рту под дулом пистолета, не указывал ей на ее место в своей системе ценностей, что свойственно курчавому мальчику, играющему роль бессмертного бога. Он даже — для смеха! — не прописывал ей порошки! Нет! Он трепетал пред ней, трясся, как цуцик, рабски тащился за ней на заклание, что-то невразумительно мыча. Он ее боялся. Но боясь ее, он и надеялся на нее, как на обещание какой-то новой правды. И уже одной этой надеждой выстраивал новый порядок вещей, началом которого была смерть — та самая Черная Дыра, то самое отвратительное Ничто, в котором было Нечто. Именно оно, Нечто, и грозило опрокинуть привычные вещи, обрушить сложившийся порядок, в котором все средства достижения цели законны, если только остаются целомудренно скрытыми от посторонних глаз. Конечно, Жанна Николаевна признавала существование этого Нечто. Увы, Оно даже присутствовало в ней самой, мучительно сопротивляясь многим ее устремлениям и порой удерживая ее от розыгрыша рискованных комбинаций по завоеванию жизни. И когда Жанна Николаевна особенно яростно боролась с этим в себе, у нее пропадал аппетит к жизни и начиналась депрессия…

Жанна Николаевна вдруг злорадно подумала о том, что в мире, в котором они живут, есть, к счастью, своя справедливость, если этот опасный человек — паралитик, дни которого сочтены.

Ведь он угрожал им всем!

Чем? Да хотя бы тем, что делал Нечто почти реальным, заставлял верить в то, что за все циклопическое, правдами и неправдами выстраиваемое здесь для себя и под себя, за все вольное и невольное, явное и тайное придется отвечать там. И еще: он возвращал страх. Тот самый сотни лет загоняемый в темный угол сознания страх перед Нечто.

И все же, несмотря на эти тревожные мысли, Жанна Николаевна чувствовала сейчас… умиление. Свойственное человеческой породе, оно, видимо, осталось в ней от юности, как остаются в теле паразиты после изнурительной инфекционной болезни. Она ощущала его в себе пусть в самой минимальной человеческой дозе, но оно было, навертывалось там, внутри, как слезы на глазах неврастеника.

Рукопись закончилась. Жанна Николаевна уставилась на пятно погасшего экрана в ожидании, когда и в ней погаснет умиление. Однако оно не гасло: параллельно струилось в ее сознании, огибая гранитные уступы привычных представлений или вдруг выныривая из-под совершенных глыб формулировок упорным родничком. Это параллельное в Жанне Николаевне отказывалось подчиняться ей, стремясь за рамки давно расписанного по пунктам и утвержденного проекта жизни. С брезгливой жалостью Жанна Николаевна вглядывалась в себя и следила за параллельной Жанной Николаевной, спешащей сейчас к дому Паралитика с тем, чтобы сесть возле его постели и по-бабьи служить ему до его последнего вздоха. Та, параллельная, почему-то решила, что Паралитик в эти минуты умирает. Мысленно целуя его безжизненные руки и обливаясь слезами, эта дура, пожалуй, позвонила бы сейчас Китаеву, чтобы вызнать у него адрес Паралитика, если бы только не было уже далеко за полночь, и Китаев наверняка, не ночевал бы у какой-нибудь молоденькой хищницы, сделавшей ставку на литературу. Да, и вот еще что: досыта нарыдавшись, эта, параллельная, завтра вечером потащила бы в клюве свои премиальные бедненькому Паралитику. И если б не потащила, то, как минимум, подумала бы: а не остаться ли ей возле расслабленного навсегда? То есть до момента, когда сей несчастный отдаст Богу душу?

И как же сладко мечталось этой дуре набитой!

Жанна Николаевна открыла глаза и с ужасом обнаружила себя за письменным столом. Не раздеваясь, она нырнула в постель, однако почти тут же вынырнула: день был в разгаре. Ее день! Жанна Николаевна усмехнулась ему и отправилась в ванную.

На улице она появилась тщательно подготовленной к успеху: в дорогой шубе, в папахе взбитых волос. Потоптавшись возле своего ставшего сугробом автомобиля, она направилась к проспекту — ловить такси. В ее еще не остывшем от ночного чтения мозгу дотлевали строки Паралитика. И параллельная дурочка все еще жила в ней, мучительно желая стать этому несчастному близким, возможно, самым близким человеком.

“Однако… как ему удалось все это написать, если он не шевелится? — деловито подумала Жанна Николаевна. — А что если рядом с ним уже есть одна такая… дура?! Наверняка есть!” — попробовала она отравить радость благородных намерений параллельной Жанночки, однако та продолжала трепыхаться между глыб, огрызаясь: “Рядом с мальчиком его мать! Мать никогда не бросит больного ребенка!”

Утопая по щиколотку в грязном снегу, Жанна Николаевна снисходительно улыбалась Жанночке, сопротивлявшейся порядку вещей и по инерции этого сопротивления любящей уже не только Паралитика, но и всех жителей этого равнодушного города, этой надорвавшейся страны, всех их, так и не попавших на праздник жизни, — обманутых, отверженных, мучительно существующих. Только для того, наверно, существующих, чтобы однажды бессмысленно умереть, оставив потомкам запись в районном отделе загса да горсть пепла в чугуне. Однако именно они — бессмысленные, бесцельные, безнадежные, — были нужны тому порядку, в котором Жанна Николаевна ощущала себя ребром жесткости. Нужны, как аммиачная селитра, как перегной, дающий всякому стоящему зерну энергию жизни. И еще они были нужны самой Жанне Николаевне. Ведь только среди них, правда, по возможности не соприкасаясь с ними, Жанна Николаевна ощущала себя Жанной Николаевной…

И неожиданно для себя она решила, что не сядет в такси: на церемонию награждения она поедет в общественном транспорте. В этот день ей будет любопытно повариться в общем котле, покопаться в чувственном мясе толпы.

На остановке автобуса, помимо нервно топчущей снег Жанны Николаевны, теплилась пара копеечных старух в коконах дрянного тряпья. Две эти бесполые гусеницы, уже неспособные сотворить бабочек для новой эпохи, безгласно замерзали в ожидании незаслуженного автобуса. Жанна Николаевна ежилась, неприязненно поглядывая на старух, давным-давно утративших право на жизнь. Нет, она, Жанна Николаевна, не желала становиться пустым коконом. Она всерьез надеялась на посмертные крылья.

Жанна Николаевна проглядела уже все глаза, а автобус все не шел.

— Проклятая страна! — вырвалось у нее, и она остановила маршрутное такси.

Присаживаясь на краешек кресла и по-королевски смахивая с волос снежную крупу, Жанна Николаевна окинула взглядом присутствующих (в первые мгновения единения они были ей особенно любопытны) и… ощутила себя попавшей в анатомический театр. Все было шокирующе остро: ярость и скорбь, набрякшие вчерашним алкоголем лица, идущие из больных утроб запахи… Особенно один запах. Волнами исходивший от кого-то из пассажиров, он был всепобеждающ. Потный толстяк, передавая сдачу, игриво подмигнул Жанне Николаевне и доверительно выдохнул ей в лицо. Побледнев, она все же растянула губы в подобие улыбки.

“Ты считаешь, я должна любить их?” — ехидно спросила она в себе параллельную дурочку. Та собиралась что-то ответить, но тут один из них встал на четвереньки, поднял уроненную Жанной Николаевной мелочь и спокойно сунул ее себе в карман…

Уже минут пятнадцать они болтались в салоне маршрутки одним парным куском. Жанна Николаевна стоически сопротивлялась раздражению, океански нараставшему в ней, и пыталась отыскать внутри себя ту, параллельную. Но Дурочка под впечатлением всего увиденного, кажется, забилась под камень… Раздражение граничило с ненавистью, и грязные слова в любое мгновение могли вырваться из Жанны Николаевны.

“Они тебе все еще нравятся? — шипела Жанна Николаевна в темноту притихшей Жанночке. — Ты настаиваешь на том, что нельзя, даже преступно использовать их в своих целях?!.”

Из маршрутки Жанна Николаевна выскочила за миг до прорыва плотины. Ее трясло: злые, звонкие слова бешено вращались в мозгу.

Требовалось восстановить в себе порядок и вставить себя в него.

В холле особняка набилось до двух сотен приглашенных. Всеобщее возбуждение было скорей тревожным, чем радостным. К Жанне Николаевне протискивался изо всех сил улыбающийся Китаев.

— Все в порядке? — в глубине души предчувствуя неприятный поворот событий, спросила она Китаева и настороженно улыбнулась: — Что-нибудь случилось?

— Все в порядке! — ответил Китаев, пряча глаза. — Правда, представитель спонсора…

— Что он? — насторожилась Жанна Николаевна.

— Воду мутит! Думает, если его деньги, то, значит, имеет право…

— В чем дело! — она деланно улыбнулась.

— Представитель спонсора потребовал тайного голосования. Ты знаешь, прежде мы непосредственно перед награждением обо всех кандидатурах договаривались, а теперь каждый член жюри должен тайно расставить участников финала по местам: первое, второе и третье. Далее подсчитывается сумма мест финалистов. Побеждает набравший наименьшую… — озабоченно излагал Китаев.

— А если двое набрали наименьшую? — Жанна Николаевна попыталась поймать своими глазами ускользающие китаевские.

— Тогда победителя выбирает представитель спонсора. У него тогда голос, — сморщился Китаев.

— Куда он лезет! — вырвалось у Жанны Николаевны. — Мы так не договаривались…

Последние слова Жанна Николаевна сказала скорей себе. Порядок пошатнулся, вещи грозили стать неуправляемыми. Да тут еще параллельная Жанночка выглянула наплаканной мордашкой из-за глыбы.

— Увы, — вздохнул Китаев.

— И что же теперь?! — мучительно покраснела Жанна Николаевна. — Ведь ты и двое наших все равно отдадите первое место мне?

— Уже отдали! — уточнил Китаев. — Но к “не нашим” в бюллетень не заглянешь! Любой из них может кинуть наших на последнее место, а потом соврать, что голосовал, как договаривались. Так что я на всякий случай их кандидатов поставил на третьи позиции. Да что ты трясешься? Если хотя бы один из них даст тебе “второе”, ты по сумме мест — первая!

— А если все они поставят меня на “третье”?

— Тогда все равно один против ста, что кто-нибудь из финалистов догонит тебя. Но и в этом случае у тебя минимум пятьдесят процентов на успех! Будем надеяться на людскую порядочность. Уверен, наши страхи напрасны, — сказал он без особой уверенности.

Китаев боялся поднять глаза на Жанну Николаевну, по белому лицу которой пошли красные пятна отчаяния. Однако и ему было сейчас несладко. Во-первых, эти нововведения могли сегодня вечером стать преградой на пути к дому вожделенной Жанны Николаевны; а ведь он уже предупредил жену, что, как и вчера, ночует на даче. Во-вторых, отлаженная годами система оказалась под ударом: новые правила игры, навязанные представителем спонсора, сделали исход конкурса непредсказуемым. Но самым неприятным, самым оскорбительным было то, что теперь проскочить в лауреаты мог случайный, ничейный, незаконный человечек, даже не получивший ни одного первого места! Каким образом мог проскочить? А если все давали ему второе место, а законный, то есть оговоренный сторонами, у своих получил первые места, а у чужих — третьи (в полном соответствии с вероломной человеческой природой). Тогда законный с незаконным имели одинаковую сумму мест, и первый получал ровно столько шансов остаться с носом, сколько второй — с премией, поскольку в судьбу вмешивался Господин Великий Случай в лице представителя спонсора. И ведь никто из членов жюри никогда не стал бы заниматься предварительными прогнозами и подсчетом сумм. Поставив на первое место своего, они — уже просто для души! — могли поставить на второе любого, случайного, но приглянувшегося им…

Китаев вдруг остро почувствовал: не сегодня-завтра рухнет пирамида, воздвигнутая железной рукой прежнего режима в этой пусть сугубо творческой, но стратегически важной области. Та самая пирамида, на вершине которой восседал Китаев, с которой он саркастически взирал на творческую возню, понимая, что никогда не увидит там, в подножии, ни Пушкина, ни Толстого, ни Достоевского (даже Клюева не увидит! Да и откуда им взяться в эпохе, летящей над жизнью со скоростью “боинга” и потому не могущей не то что зачерпнуть поглубже, а и рассмотреть как следует. Лишь только накати на них волна из какого-нибудь настоящего моря, лизни она пирамиду эту песочную — и нет пирамиды! И Китаев — уже на общих основаниях, среди всех этих безумцев, пекущихся о прижизненной славе, готовых попасть даже в скверную историю, лишь бы та только оставила их потом в истории литературы… А ведь он, Китаев, имеющий и лоск в словах, и широту в поступках, едва ли не единственный тут, кто мужественно и честно не верит в себя как в литератора, способного родить хотя бы пару путных мыслей. И при этом он ведь не лезет в историю: ничего, кроме собственно пирамиды, ему от литературы не надо. И она-то у него в ежедневном личном пользовании не для мучительного суда над другими, а для удовольствия: редкая золотая рыбка проплывет мимо Китаева, с трепетом не отдав ему часть своей молодости. И ведь как хорош Китаев для этого места: хотя до мозга костей “наш”, с “не нашими” отношений не портит: сидит себе на самом верху — следит за косяком — растит молодые таланты…

В аптеке Юрьев купил пузырек боярышника и тут же изготовился выпить. Охранник решительно качнулся к нему но, увидев в его руке местный товар, не сдвинулся с места: купил — имеешь право! Юрьев, не торопясь, осушил пузырек. Когда пришло облегчение, оказалось — время вышло. К счастью, нужный ему адрес находился под боком, и Юрьев вывалился в метель.

Сучковатый, как те дубовые двери, к которым был приставлен, вахтер не собирался впускать Юрьева:

— Неча тебе здесь!

— Друг, скажи кому-нибудь из официальных лиц, что прибыл Юрьев!

Вахтер долго и недоверчиво испытывал Юрьева глазами сквозь дверное стекло, потом, буркнув: “Ишь ты, прибыл!”, скрылся. Минут через пять он вернулся с Коровашкиным. Увидев Коровашкина, Юрьев вспомнил о своей шапке и поспешно сунул ее в карман.

— Опаздываешь, голуба! — с бодрой брезгливостью приветствовал Юрьева Коровашкин, не решаясь по-свойски похлопать его, обильно истекающего февралем.

— Деньги уже давали? — осторожно спросил его Юрьев.

— Что?! — воскликнул Коровашкин, потом спросил игриво: — Ну, и зачем тебе такому деньги? — Юрьев не нашел что ответить. — Ладно. Когда все закончится, сразу не отваливай. Запланирован фуршет!

Неприязненно глядя Юрьеву в свалявшийся затылок, Коровашкин мучительно завидовал ему. Даже такого, давно вымаранного с карты жизни, потерянного не только для будущего, но и для настоящего, человечка судьба вдруг выбросила на поверхность. Как пустую бутылку. Но это же — не по правилам: взять и поставить на поле уже съеденную фигуру!

Коровашкин мог бы назадавать еще с дюжину подобных риторических вопросов, и все равно не изблевал бы из себя разъедающую нутро обиду. Появление Юрьева в претендентах было обидно Коровашкину еще и потому, что он, похоже, обманывался в своих ожиданиях относительно более или менее серьезной литературы. Выходит, и она непредсказуема, как стихия?! А иметь дело со стихией Коровашкину никогда не хотелось. В последние год-полтора приподнявшись на переписывании мятых тетрадочек тюремных авторитетов, возжелавших вдруг спасать заблудшую братву, заведя себе знакомства среди этих мясных людей, Коровашкин решил в очередной раз попробовать прибиться к ней — более или менее серьезной. Но с какого края? С правого? А может, теперь лучше с левого? В душе Коровашкин склонялся к тому, что безопаснее всего встать к ней спиной и даже опуститься на карачки, поглубже прогнувшись в поясничном отделе. Но хотела ли она его? Думая о ней, он ощущал себя немного женщиной, готовой, извиваясь, повторять все ее движения, с радостью угадывать ее желания. Он даже сменил фамилию: из Коровашкина на законных милицейских основаниях сделался Половцевым. И вот, узнав, что ежегодная литературная премия под ударом — нет денег! — понял: его час пробил. Он бросился к мясным людям. Мясные люди, уже с трогательными католическими иконками на стенах, но все еще с мутными цепями на колбасных шеях, угрюмо выслушали Коровашкина (он предусмотрительно не признался им в том, что теперь он Половцев), помолчали, что-то там прикидывая, но деньги выдали. И с ними, с зелеными, Коровашкин-Половцев ворвался в более или менее серьезную литературу, да сразу — наверх, пока, правда, в качестве организатора и устроителя…

В фойе особняка было нечем дышать от столпившихся литераторов, и Юрьев облегченно вздохнул: еще не начинали! Проталкиваясь мимо хорошо знавших его в прошлом, но накрепко забывших в настоящем коллег, которые то испуганно, то полушутливо кланялись ему, он понимал, что своим появлением ставит их в неловкое положение — вынуждает сознаваться в знакомстве с таким — и потому спешил пройти мимо. Под лестницей было одно из мест для курения: там он и скрылся. Едва он погрузился в пружины кресла, рядом возникла парочка курильщиков, один из которых бросил Юрьеву: “Да ты никак живой!”, а второй уставился на него, как мент на карманника. Не сказав ни слова, Юрьев покинул кресло.

Ища себе убежище, он набрел на небольшой зал, где официанты накрывали столы. Двое молодых людей бросились наперерез Юрьеву, заслоняя от него закуску с выпивкой.

— Я много не съем! — попробовал отшутиться Юрьев и, раздвинув официантов плечом, вырвался из толпы, с каждой минутой повышающей градус своего истеричного, предвкушающего развязку ожидания.

Смешавшие ароматы духов с тончайшей сладостью собственного тления, эти люди казались Юрьеву выходцами из другого, ими же выдуманного и тут же принятого на веру бумажно-блаженного мира. Для этих пожизненных артистов не существовало реальности — угрюмой бесприютности со свинцовыми кулаками, терпеливо поджидавшей их во мраке за углом. И уж точно для них не было смерти, которая, однако, уже была здесь: крутилась в толпе, ехидно подмигивая и дыша избранным в затылок.

Опрокинув в утробу стакан — надо было как-то продержаться до церемонии награждения — Юрьев с бутербродом на тарелке расположился у окна, уставившись на косые порывы метели.

“Ну вот, опять напился!” — с досадой думал он, понимая, что ссылка на необходимость оглушить душевную боль алкоголем лишь уловка безвольной, разлагающейся плоти.

Жанна Николаевна ушла внутрь себя: там наивная параллельная дурочка отчаянно кричала Жанне Николаевне о женском предназначении, об особенностях женской породы и невозможности перекроить ее на мужской — грубый, властолюбивый, жестокий лад. Недоброе предчувствие, словно сукровица из пульсирующей раны, сочилось из сердца Жанны Николаевны. В памяти тлела строка: “Жизнь — музыка, к которой губы льнут, и сердце рвется бабочкой шальною!”, и Жанна Николаевна не могла справиться с дрожью: китаевская весть действовала на нервы, как оголенный высоковольтный провод на жертву — притягательно и смертельно…

Через приоткрытую в соседний зал дверь мелькнула бледная скатерть, бутылки, тарелки с закусками, и Жанна Николаевна направилась к столу, понимая, что если сейчас же не выпьет рюмку, то разрушится. Чистенький мальчик недоуменно улыбнулся, но к столу пропустил. Скрестив на груди руки, она пробежалась взглядом по бутылкам, потом вцепилась в горло ближайшей. Уже поднеся рюмку к губам, замерла: что-то знакомое, физиологически пряное, висело в воздухе. Обернулась — у окна мужчина, одетый, как дачник: на багровом лице тревога, жует бутерброд, но как-то нехотя, будто во рту не семга, а столовская котлета… Залпом осушив рюмку, она вышла в холл. Тот был пуст: публика рассаживалась в зрительном зале. Церемония должна была вот-вот начаться…

Жанна Николаевна почти равнодушно смотрела на сцену: на растерянные лица членов жюри, на хитро улыбающегося представителя спонсора, зачитывавшего результаты голосования… Лауреат по прозе уже влез на сцену. Потный, одышливый, сбитый с толку, он получает из рук спонсора статуэтку с конвертом. Рассчитывавший на премию никак не раньше чем через пару лет, лауреат испуган: гадает, чем теперь обернется для него этот преждевременный успех. Косноязычно (ведь не готовился!) выражает благодарность всем, в первую очередь представителю спонсора, во вторую — жюри (смотреть в его сторону, однако, побаивается: понимает, премия — чудовищная ошибка)… Жанна Николаевна не верит происходящему: сие какой-то цирковой фокус, и коверные глумятся над обманутой публикой. Не может быть! Не должно! Вещи не могут одолеть порядок. Сейчас эти люди снимут парики и накладные носы и попросят у нее прощение за дерзость…

Сердце смирилось, притихло в клетке, и в покаянной душе установилось равновесие между покорностью судьбе и надеждой на лучшее. Юрьев вдруг вспомнил себя прежнего, ветхого, не знавшего ничего в жизни, кроме самой жизни. Но теперь, бесконечными больничными ночами смотревший в зрачки смерти, он был другим. Он видел: свобода там, за черным саваном, на освещенной сцене вечности. Там он надеялся стать собой. Здесь же, в душном полумраке партера, он уже задохнулся… Вспомнилось, как после той, первой, ночи, проведенной у дочери в больнице, он шел под проливным дождем и не знал, куда и зачем идет. “Как мне теперь жить?” — с растерянной улыбкой спросил он торговку сигаретами, с ногами упакованную в целлофан. “А ты купи сигарет!” — бодро воскликнула баба и тут же испуганно отвела от него взгляд. Это “жить” еще вчера вечером было механизмом, имевшим смысл. А ночью смысла не стало… Он брел тогда, не разбирая дороги, и пытался убедить себя, что надо лишь отключиться от времени, и тогда оно само залатает то рваное, саднящее внутри тебя, что и есть теперь ты…

Юрьев с удивлением увидел длинный накрытый стол и вспомнил, зачем явился сюда. Тут же в голову полезли мысли о выбранном когда-то ремесле — о когда-то ежедневных многочасовых попытках облечь мысль в слова, которые непременно эту мысль искажали, огрубляли, меняли до неузнаваемости. Высказанная правда всегда оказывалась неправдой, и в этой неправде было его ремесло. Мысль осталась неуловимой. Юрьев содрогнулся: всю жизнь он профессионально лгал. Ради чего? Чтобы найти общий язык с Богом? Но безмозглый, бессловесный соловей, катающий в горле костяной орешек, и тот знает Бога лучше…

Юрьеву вдруг подумалось, что лишь после смерти, когда слова станут не нужны, он наконец сможет поговорить с Богом, сказать Ему то, что всю жизнь собирался сказать… Это утешило его. На память пришли слова апостола Фомы, с пылкостью брошенные у ворот Иерусалима: “Пойдем и умрем вместе с Ним!” Это была любовь ребенка в чистом виде. Любовь от чистоты. Возможно, и Фома трижды, как Петр, отрекся бы от Него, наверняка бы отрекся, но это прежде страха выскочившее “умрем вместе с ним” было сутью Фомы, пусть и бессильной перед обыкновенным, человеческим страхом. Вот и ремесло, которым занимался Юрьев, имело в основе то же младенчество: и он мог бы добраться до правды, если бы только умел ждать, когда страх умрет…

Он вспомнил, что ему сегодня снилось. Дочь, прежняя, здоровая, бежала к нему, раскинув руки, и, смущенно смеясь, отворачивала лицо, когда он целовал ее в щеки, лоб, вздернутый носик, мокрый краешек глаза. Целовал и никак не мог остановиться. Так вот почему он плакал во сне: Валечка выздоровела — окончательно, навсегда. И, вспомнив это счастливое выздоровление, он заставил себя вернуться в тот вечер, когда вдруг увидел задыхающуюся, ничего не слышащую, не понимающую дочь, с бессмысленным, блуждающим взглядом. Увидел, и в нем лопнула, разъехалась по швам душа. Он звонил в “неотложку”, кричал что-то дежурной, и та, испуганная, гнала к ним сразу две медицинские бригады. Выхватив у врачихи чемоданчик, он летел вверх на четвертый этаж, боясь опоздать, и в истерике кричал на врачиху, которая, задыхаясь, просила его успокоиться и все никак не могла поспеть за ним… Врачи суетились возле распростертой, с вывернутыми судорогой руками дочери, а он, выскочив из комнаты в кухню, вдруг рухнул на колени перед черным небом в окне и прохрипел: “Пусть так, я согласен, но только вместе. Слышишь, вместе!”

Потом они с Галиной молча ехали через весь город в больницу в автобусе “скорой помощи”, и он, стоя на коленях, держал ладонями прыгающую на поворотах голову бесчувственной дочери, не зная, как ему теперь жить. Там, в пропахшем соляркой автобусе, ему впервые пришло ощущение какой-то постыдной мелкости, бессмысленности собственного прошлого: дочь — единственное, что он мог предъявить жизни, в ту ночь перестала быть человеком…

О многом Юрьев теперь жалел. Всего раз в жизни он ударил человека: ударил больше из лихости, чтобы показаться перед другими отчаянным и справедливым, а потом болел душой и никак не мог решиться явиться с повинной к тому, ударенному… И вот годы спустя, опустошенный, обескровленный ночными бдениями в больнице, это был уже другой Юрьев. Полгода назад он примкнул к религии. Благо рядом с домом, на кладбище, находилась часовня святой. Почитав кое-что из святоотеческого наследия, Юрьев успокоился: и в этих обнадеживающих, обещавших вечность книгах окрестный мир признавался хищником, и все, что от Юрьева теперь требовалось, — это мужественно доживать свое, не прячась в алкогольные потемки. Но где было взять на это мужество? И потом, без пьянства, хотя бы и тихого, было уже невозможно: в Юрьеве прошла химическая реакция, и дарованное Небом здоровье выпало в осадок. Химия разрушила волю, химия победила здравый смысл. Правда, оставалась еще память о смерти, страх не найти на выходе вечность…

Юрьева разбудил Половцев.

— И он еще спит, скотина! — воскликнул Половцев, ненавидяще глядя на красноглазого Юрьева. Провисшие щеки Половцева, в этот момент опасно лиловые, мелко подрагивали. — На сцену бегом марш! Вот это сюжет! — восклицал он одышливо, едва поспевая за Юрьевым. — До чего мы все докатились!

Фамилию победителя в следующей номинации уже назвали, и это была не ее фамилия. Ее фамилию назвали второй. Номер два — это, конечно, почетно. Но лауреат лишь номер первый…

Церемония продолжалась, и Жанна Николаевна брезгливо ожидала ее окончания. Эти люди решили, что могут переделать, переиначить порядок, который выстроил вещи, в том числе и их самих! “Это, конечно, абсурд, однако интересно, как они потом будут выкручиваться?! Ведь им непременно придется отрабатывать назад, в систему! Они же встроены в нее. Она их кормит, держит на поверхности, не дает ощутить себя песчинкой в пустыне!”

Даже параллельная дурочка притихла, боясь взглянуть на окаменевшую Жанну Николаевну…

— Вот он, лауреат! — весело выкрикнул кто-то. — Иди сюда, чадо!

Брожение в первых рядах, все смотрят на дверь, в проеме которой… дачник из банкетного зала. Взъерошенный, он поднимается на сцену и попадает в объятия представителя спонсора. Представитель спонсора трясет ему руку и восхищенно говорит о том, как ему понравились его тексты. Закончив восхищаться, отдает Дачнику статуэтку и голубой конверт. Ее, Жанны Николаевны, статуэтку, ее конверт. Поставив статуэтку на стол, Дачник надрывает конверт, запускает в него пальцы, щурится, шевелит губами — пересчитывает. Только потом подходит к микрофону.

— Ну что, хватает? — весело кричат ему из зала.

— Только-только, — отвечает лауреат озабоченно.

Смех в зале.

Все поднимаются с мест.

Куда вы?! Ведь остался еще один, последний акт, где маски будут сорваны, а порядок — восстановлен!

Людская волна подхватила Жанну Николаевну и, весело закрутив, понесла к столу, по сторонам которого уже шла борьба за выгодную позицию. Кто-то сунул ей в руки рюмку и — вот подлец! — поздравил со вторым местом. Жанна Николаевна мраморно улыбнулась и, пытаясь заполнить возникший внутри вакуум, выпила до дна. Только алкогольный туман мог теперь укрыть ее от космического холода правды.

И все равно — не верю! Надо еще совсем немного потерпеть: сейчас все разрешится. Не могли же они, в самом деле, одолеть порядок?! Не могли. Никто не может!.. Ни человек, ни народ, ни эпоха. Потому что он — создатель всего этого, он — бог!

“А что если все это и есть — порядок?! Новый порядок?!” — шепнула ей параллельная дурочка.

— Молчать! — взвизгнула Жанна Николаевна и швырнула рюмку на пол.

Ощущение катастрофы притупилось, но понимание нового порядка вещей не пришло. Жанна Николаевна высматривала в толпе Китаева: пора с ним рассчитаться. Но тот, видимо, умело маскировался. Неожиданно ее взгляд остановился на новоиспеченном лауреате: боком-боком, как пароход к причалу, Дачник пришвартовался к корзине для мусора, извлек из заднего кармана брюк что-то небесно-голубое и бросил в корзину.

“Не может быть!” — кольнуло Жанну Николаевну в сердце.

Едва только Дачник завалился за спину кого-то из жующих, она пробралась к корзине. В корзине среди грязных салфеток и рыбьих костей лежало надломленное и небесно-голубое… свидетельство славы, подтверждающее причастность к настоящей литературе. На “свидетельстве” крупным типографским шрифтом было напечатано: “Лауреат премии…” Но такими конвертами не разбрасываются! Их кладут под стекло, предъявляют историкам литературы… Не давая себе ни на мгновение усомниться в правильности намерений, Жанна Николаевна извлекла из-под рыбьих останков конверт.

В нем оказался диплом лауреата.

— Так и есть! — пролепетала она.

Так и есть: фарс, клоунада, дешевка…

Пьяный Китаев взял ее за руку.

— Я сделал все, что мог, но представитель спонсора сломал нам всю малину! Что у тебя? — Китаев взял из рук смеющейся Жанны Николаевны диплом. — Откуда?

— Он его выбросил! — Жанна Николаевна даже подмигнула Китаеву.

— Верно! На него все равно бутылку не купишь! Вот тебе и паралитик! Мало того, что заявился сюда на своих двоих, так еще и в стельку пьяным. Но почему все же паралитик? Ах да! Это Половцев сказал мне, что парень уже никуда не ходит и никого не видит, а у меня, наверное, замкнуло: парализованный.

— Так, значит, паралитик — он?! — воскликнула она и, уткнувшись в жирную китаевскую грудь, захохотала, воскрешая в Китаеве слабенькую надежду все-таки переночевать сегодня у Жанны Николаевны.

— Жизнь — музыка, к ко-то-рой губы льнут! — восклицала она сквозь хохот.

Система рухнула: Жанна Николаевна стояла среди обломков и пыталась понять, как ей жить вне системы. Какому-то мужчине в клетчатом пиджаке стало плохо; Жанна Николаевна равнодушно наблюдала за тем, как официанты выносят его, смертельно бледного, с землистыми губами, за дверь. Да, все они здесь обречены: больше нет порядка, и вещи вот-вот начнут уничтожать друг друга…

Китаев все время крутится рядом с Жанной Николаевной: жужжит, обволакивает. Порой отскочит в сторону, чтобы перехватить кого-нибудь из китов, пошепчется с ним и вновь примкнет к ее бедру.

— Мы настоим на том, чтобы итоги конкурса были пересмотрены! — вдохновенно убеждает он Жанну Николаевну и кладет ладонь ей на талию. — Сегодняшнее голосование не просто недоразумение. Это диверсия, подкоп! Проходимец (это он о представителе спонсора) воспользовался нашей неосведомленностью и сломал игру…

Жанна Николаевна все еще на плаву. Держится, даже отшучивается. Ведь завтра будет только завтра. Рюмка, еще одна… Потому что только так можно жить после катастрофы. Завтра, на трезвую голову, она начнет захлебываться: объяснять всем, что случилось, что она лишь жертва, мучительно подыскивая слова и жалко оправдываясь…

“Но ведь завтра может… и не наступить?” — пришло ей в голову, и словно камень свалился с души.

Тело Жанны Николаевны уже налито свинцом, язык не поспевает за мыслью: то и дело, спотыкаясь, буксует на ровном месте. У окна маячит Дачник со стаканом в руке. Жанна Николаевна смотрит на него с ненавистью. Правда невыносима: принадлежащая порядку пусть в качестве малой, но важной шестерни, Жанна Николаевна корчится под обломками, а какой-то мародер спокойно снимает с ее пальца дорогой перстень…

Праздник выдохся. Несколько кроваво-красных физиономий набрякли над столом: добивают оставшийся алкоголь. Но словно не пьют, а бункеруются: сливают остатки “горючего” в разношенные утробы. Давно перебравшие норму и только чудом пока не сделавшие оверкиль, они упорно цепляются за праздник. Залитая красным вином скатерть — операционная, тарелки с костями — перерытое бомбежкой кладбище. Лиловые поцелуи на фужерах, тонущие в вине окурки со свернутыми шеями…

Как паук в муху, впился Китаев в Жанну Николаевну: то и дело отпускает жадные пальцы в путешествие к ее ягодицам. Алкогольный дурман, спасительный сегодня, завтра непременно превратится в дурноту и опустошит, обескровит, обездушит. И тогда она будет жить вне порядка, потому что порядка уже не будет…

Но, может быть, завтра уже не будет?!

Чутко стерегущий ее Китаев отчалил, — мимо, покачиваясь, диффундировал “еще один нужный человек”, — и Жанна Николаевна вышла из зала. На улице февраль тут же нахлестал ее по щекам. Прижимая к лицу края воротника, она спешила поймать такси и потом… потом… Впереди маячит мужская фигура в длинном пальто, ее бросает из стороны в сторону. Вот она опасно накренилась, и — бац! — ноги выстрелили выше головы. Несчастный растянулся в ноздреватой жиже, барахтается, пытаясь встать.

— Кажется, мы вместе с вами сюда ехали? — это фигура, едва управляясь с языком, ей вдогонку.

— Куда сюда? — Жанна Николаевна на мгновение остановилась.

— На вручение.

Да это же… лауреат! Дачник-паралитик! К тому же — теперь она узнала его — мужик из маршрутки, тот самый, присвоивший ее мелочь.

— Жизнь — музыка, к которой губы льнут? — с издевкой спросила она его, а он сорвал со своей головы шапочку и бросил ее на дорогу.

— Зря, простудитесь.

Жанна Николаевна вытянула руку навстречу потоку автомобилей, и тут же с хрустом подкатил “опель” — водитель польстился на узкие щиколотки, растущие из норковой шубы.

Паралитик просит Жанну Николаевну взять его с собой до Васильевского острова. Почему? У него, оказывается, нет денег! А премия? Премия меньше, чем он рассчитывал. Одним словом, у него нет денег…

Карманных размеров кавказец с выскобленным теменем, взвешивая свои шансы завязать знакомство с, кажется, пьяной женщиной, согласен везти обоих, если только ее помятый провожатый не намерен выйти раньше ее…

Они ехали за ее счет. У метро Паралитик попросился на волю. Сконфуженно кивнув Жанне Николаевне, хлопнул дверью. Автомобиль с ликующим кавказцем тронулся…

Теперь — конец: с этого момента наступает безвременье: Жанна Николаевна остается один на один с правдой, которая раздавит ее. И вдруг ее как обожгло, вспомнилось Жанночкино: “А что если все это и есть — порядок?!” Что если фигура, удаляющаяся в сторону игривых огоньков, породила новый порядок? И пускай новый отменяет ценности старого, железного, но это все же — порядок, а не хаос, в котором Жанна Николаевна уже не Жанна Николаевна, а некое существо, даже вещество, призванное перепреть и напитать кого-то следующего… Что ж, если этот человек — носитель силы, способной менять порядок, она будет служить ему.

— Остановитесь! — приказала она кавказцу и, не дожидаясь сдачи, хлопнула дверью.

Она догнала Паралитика, когда тот проходил мимо чебуречной.

— Надо пообщаться. Может, зайдем? — сказала она ему и протянула руку: — Жанна!

— Юрьев, — опустил глаза Паралитик.

Едва они заняли один из столиков, на пороге возникли два осклизлых от мокрого холода мужичка. С отчаянной надеждой мужички осмотрели зал и вдруг воспрянули духом — углядели Юрьева. Стоявший за стойкой габаритный бармен рявкнул мужичкам, чтобы выкатывались, и те принялись гримасничать, умильно прижимая руки к груди и указывая глазами на юрьевскую спину. Бармен вышел из-за стойки и схватил обоих за шиворот.

— Юрьев! Закажи нам что-нибудь! Горим! — прохрипел один из осклизлых.

Юрьев обернулся.

— Это Акробаты! — сморщился он. — Надо бы им взять, чтобы не загнулись!

Жанна Николаевна протянула Юрьеву деньги, тот подошел к бармену, и бармен отпустил Акробатов. Нянча ладонями по фужеру с водкой, Акробаты заняли ближние подступы к Юрьеву. От чебуреков отказались: водка не так подействует. Поглотив свои сто, Акробаты заулыбались в ожидании выздоровления: теперь-то Юрьев от них не уйдет: они будут цепляться за него до тех пор, пока держатся на ногах…

Паралитик нервничал, сокрушенно вздыхал, угнетенный тем, что за него платят, пытался объяснить причину: дочь больна, нужны деньги, здоровье дорого стоит… “Понятно-понятно!” — раздраженно останавливала его Жанна Николаевна, пытливо изучая его лицо — пытаясь разглядеть новую правду. То и дело Жанна Николаевна заказывала коньяк, и Паралитик послушно пил. Она просила его рассказать о себе, а он не знал, что рассказывать, и она думала, что пока еще живет. Живет, не зная, как ей теперь надо жить. Обида пополам со злостью удушливыми волнами накатывала на нее, и тогда ей хотелось плеснуть свой коньяк в лицо Паралитику, отнявшему у нее, Жанны Николаевны, даже не славу, а саму Жанну Николаевну. Она брала свою рюмку, но обида плавно откатывалась, и Жанна Николаевна выпивала коньяк. Она больше не пьянела: алкоголь лишь поддерживает в ней состояние невесомости, позволяющее жить среди хаоса. Прежде так она жила только во сне.

Хотя что это все, если не сон?!

Бармен все-таки выставил Акробатов за дверь, и теперь Паралитик время от времени уходил к ним в метель с двумя пластмассовыми стаканами — поддерживал несчастных за счет Жанны Николаевны… Неизвестно откуда появился Володя — скульптор из Академического переулка, специализирующийся на собачках для нуворишей: заносчивая борода, взгляд мелкого хищника.

— Коньяк?! Откуда средства? Разве твоя бронза вчера не закончилась? — это он Паралитику.

— Премия! — это Жанна Николаевна, с интересом глядя на Паралитика, мучительно пытающегося разъяснить ситуацию.

— Тебе премия? Да за что?! Тут какая-то ошибка. Ты ведь не умеешь смотреть на вещи как надо.

— А как надо? — это опять Жанна Николаевна, не давая Паралитику вставить слово.

— Из инвалидной коляски.

— То есть?

— Из своего внутреннего уродства. Это и есть современный взгляд.

Умный собачник! А Паралитик — дурак. Нет, не может порядок из него расти!

С мстительной радостью Жанна Николаевна смотрела на Паралитика, вдруг поблекшего, сдавшегося.

“Теперь твоя очередь умирать!”

Спасибо тебе, собачник!

Она и не заметила, каким образом ее холодная ладонь оказалась в Володиной, сухой и жесткой. Неужели она пойдет с ним?! Уже идет! А завтра наступит только завтра, если, конечно, наступит…

У двери чебуречной, в карауле, завьюженные Акробаты со вмерзшими в клешни пластиковыми стаканами. Еще несколько опорожненных у них под ногами — отработанные ступени ракетоносителя. На лице одного из Акробатов снег уже не тает. Умер стоя… Собачник ведет ее за руку проходными дворами, пустынными переулками. Куда они? Какая разница, ведь порядка больше нет, и, значит, завтра тоже не будет…

Они долго поднимались по винтовой лестнице, и ее ноги равнодушно отсчитывали ступени на эшафот. Собачник то и дело останавливался и двумя пальцами за подбородок притягивал ее лицо к своему: рыскал голодным взглядом по глазам, скулам, губам, улыбался прокуренно…

На лестнице пахло сдохшей крысой.

В мастерской в глаза Жанне Николаевне сразу бросились пудовые груди из гипса и гигантские медные лобки.

— Хороши собачки, — усмехнулась она, и он, опустив формальности, по-хозяйски набросился на нее.

Сознание Жанны Николаевны со стороны равнодушно наблюдало за тем, как Собачник торопливо и неряшливо лепил из ее плоти Галатею. Процесс был скорее утомителен, чем волнующ. Параллельная Жанночка стояла среди развалин и, в отчаянии сцепив пальцы, смотрела на нее, ухмыляющуюся, глазами, полными мольбы.

“Да отвернись ты, дура несчастная!”

Паук насытился, отвалился в сторону и тут же захрапел: полупустой рот открыт, из ноздрей лезут седые волосы, улыбается очередной победе над материалом…

Собрав развалины души по кускам, склеив себя, Жанна Николаевна подобрала разбросанные вещи, оделась. “Только бы ничего здесь не забыть!” — отчаянно завертелась в голове мысль из той, прошлой, жизни. Перед тем как хлопнуть дверью, она обернулась: рука Собачника свесилась с топчана, на мизинце — перстень с порыжевшим опалом.

Вышла в переулок: куда теперь? Домой, в пустоту ничто?

Нет, туда — к Паралитику!

Мир не может без порядка, и это — правда. И эта правда — теперь у Паралитика, каким бы он ни был. И она, Жанна Николаевна, обязательно переучится на эту новую правду, научится жить по другим законам. Может быть, новый порядок и понизит ее в должности, умалит ее значимость, возможно, он даже унизит ее! Но она непременно, во что бы то ни стало будет его частью, потому что не хочет, не может, не имеет права быть перегноем… Она даже согласна потом, после всего, со скрежетом зубовным ответить за все настоящее, лишь бы сейчас, сегодня жить так, как жила вчера.

У дверей чебуречной все те же часовые. Только теперь у обоих лица заметены. Отмучились. Жанна Николаевна прошла мимо без сожаления. Паралитик спал за столом.

Разбудить и зарезать!

— Надо выпить, — сказала она ему насмешливо, и он спохватился, стал рыться в карманах, пряча от нее глаза.

— Обокрали? — спросила она и прислушалась к себе: кажется, счастлива, что его обокрали.

— Не может быть! — воскликнул он, вскакивая и в панике шаря у себя в карманах.

Идиот!

— Почему вы не спрашиваете меня, где я была? — она смотрела на него, убитого, потерянного, с людоедским интересом.

“И это — новая Правда?!”

Беззвучно смеясь, она подошла к стойке и купила два фужера с коньяком.

Настырный звонок в дверь разбудил Китаева среди ночи.

— Кто это? — недовольно спросил он лежавшую рядом с ним в кровати женщину и, скосив на нее глаз, испугался: голова в бараньих кудряшках, кукольные черты бледненького лица.

Кто такая? Вспомнить бы хоть имя…

— Кого там еще принесло! — испуганно воскликнула женщина девичьим голоском и, вскочив, стала торопливо искать рукава халата, путаясь в скользком шелке.

Китаев пристально смотрел на ее тоненькую фигурку, пытаясь хотя бы по очертаниям идентифицировать ту, с которой делил ночь. На память ничего не приходило. “Новенькая. Интересно, кто, поэт или прозаик? Бедра узковаты, безгрудая. Прозаик!” Он прислушался к лязгу задвижки, к приглушенному взволнованному мужскому голосу, хлынувшему из-за двери. Голос, кажется, вел себя вежливо. “Не муж!” — заключил Китаев и, окинув взглядом убогую комнатенку, повернулся набок, чтобы нагнать ускользнувшее сновидение, но в комнате появились хозяйка и ее ночной гость.

— Тут очень срочное дело к… вам! — девица не решилась сказать “к тебе”, из чего Китаев заключил, что у него с ней пока ничего не было. Такое с ним теперь частенько случалось: спьяну валясь в постель, он засыпал уже в следующее мгновение, китайским мандарином жмурясь опоздавшей к раздаче слонов девице.

Хозяйка зажгла настольную лампу, но Китаев и на этот раз ее не признал.

“Может, и не наша! — подумал он испуганно. — Где ж я ее подцепил?”

— Хотите сообщить мне, что на Марсе нашли жизнь! Или “Е” не равно “эмцэ квадрат”? — со зловещей иронией спросил он улыбающегося гостя. — Вы кто и по какому поводу? И вообще, как вы меня… откопали в этой берлоге?

Понимая, что гость, по крайней мере, не Каменный, Китаев распустил свой огромный живот, ниже пупка туго схваченный резинкой просторных молодежных трусов с пальмами и солнцами, и тот заколыхался в такт утробному дыханию большого рассерженного животного. Нижняя губа Китаева выдвинулась вперед и обвисла, как у выигравшего дело прокурора, а глаза с коровьими белками начальственно сверкнули. И тут ночной гость показался Китаеву знакомым.

— Вы — Коровашкин, автор повести о комсомольском стройотряде, которую, помнится, в конце восьмидесятых активно проталкивал в печать горком комсомола. Я помню вас по совещанию молодых литераторов, кажется, восемьдесят шестого года. Верно? — Китаев с удовольствием улыбнулся своей еще вполне рабочей памяти.

— Я — Половцев, — прошипел гость, поигрывая едкой улыбочкой, — организатор и устроитель вчерашнего, так сказать, праздника…

— Ах, да-да, верно-верно… Однако вас вчера, кажется, увезла “неотложка” с сердечным приступом?

— Увезла, но именно неотложные дела подняли меня со смертного одра. Когда под ударом дело — до болезни ли, государи мои?

Коровашкин вспомнил ад — церемонию награждения. Как он страдал, наблюдая крушение иллюзий. Особенно болезненной была коронация Юрьева — человечка последнего из последних и оставленного-то этой по-хорошему людоедской эпохой в живых лишь для того, чтобы иллюстрировать провозглашенный ею гуманизм — для предъявления его всем сомневающимся. Уже в зале Коровашкин начал умирать. Потом, у стола, перебегая от одного жующего к другому, он, как сумасшедший, повторял: “Почему?” Жующие испуганно пожимали плечами и спешили обратно, к бутербродам. Их-то чаяния были как раз удовлетворены. Сердце прыгало в Коровашкине рассерженным зверьком, царапалось, грозило устроить истерику. Коровашкин хватался за сердце, и его не имеющее ответа “Почему?” грызло его мозг. Потом свет померк. Ему сделали укол и повезли в больницу. По дороге он скрипел зубами, но не от боли — от невозможности что-либо изменить. В больнице его обнадежили: если и есть инфаркт, то — микро. Предполагалось, что надорвавший сердце Коровашкин сейчас заснет, а завтра утром за него возьмутся. Однако сон не приходил: он все отчетливее понимал, что надо спасать литературу! Ну, и себя в ней, конечно. Накричав на медперсонал, он добился выдачи своей одежды и, вызвав по телефону такси, помчался по адресам. Он выдергивал членов жюри из хладных стариковских постелей и убеждал их, испуганных, что они “лажанулись”, а их любимую литературу “кинули” и что, если они только согласны, он сейчас же повернет время вспять. Старики торопливо соглашались… Труднее оказалось убедить спонсора: тому, обескураженному неслыханной дерзостью Коровашкина, было наплевать на то, кто победил в конкурсе, и он искренне не понимал, зачем менять одного лоха на другого. Но когда Коровашкин заверил его, что новых денег от него не потребуется, что обойдутся теми, что он уже выделил на литературу, мясной человек дал отмашку: добро! И Коровашкин почувствовал в своих руках штурвал: оставалось заложить разворот и вернуть корабль в родную гавань…

Коровашкин слушал собственный металлически твердеющий голос и саркастически взирал на великого и ужасного Китаева. Нет, Китаев вовсе не идол, не громовержец, держащий в заскорузлой ладони трепетные тела коллег, патронирующий кому-то или губящий чьи-то судьбы и биографии. Речам Коровашкина сейчас внимал обыкновенный жирный кот — пройдоха и любимец шеф-повара, зажравшийся вертухай, надзирающий за неприкаянным стадом себялюбцев с фальшивыми душами, приставленный к ним кем-то по-настоящему громоподобным. Китаев, позволивший опрокинуть идею, развалить иерархию, растоптать порядок, конечно же, не мог быть олимпийцем. Это была случайная, отчасти компромиссная фигура переходного периода, призванная до времени склеить, сцепить две эпохи, одна из которых, фальшиво человечная и безнадежно больная, должна продержаться до тех пор, пока не окрепнет, не вкоренится в судьбы населения другая — по-настоящему бесчеловечная, по-хорошему безжалостная, здоровая. Коровашкина вдруг осенило: переходный период закончился, а Китаев все еще наверху: держится из последних сил, пытается соответствовать. Надо только его подтолкнуть, и новая эпоха без сантиментов овладеет сначала умами, а потом и душами…

Этой ночью Олимп был покорен Коровашкиным. Он уже не сомневался в том, что именно он, Витя Коровашкин, займет место Китаева, что потом пройдут, возможно, десятилетия, но он непременно станет полновесным, законченным, мраморным писателем Половцевым…

И еще он подумал о том, что Жанна Николаевна теперь — его.

За окном уже наливалось утро. Корявая баба остервенело выметала из-под столов нечисть. Жанна Николаевна, кажется, только на секунду приложила голову к рукам, и вот уже напротив сидит Собачник со свеженарисованной сливой под левым глазом, а над ним стоят живые Акробаты.

— Я думала, вы замерзли, — хрипло произнесла Жанна Николаевна и не узнала свой голос.

— Бывает, — усмехнулся один из Акробатов, а второй, сдавив горло Собачника перекрученным воротником, проникновенно сказал:

— Кайся, сука!

Собачник просил у Паралитика прощение, а тот словно не слышал его.

За что прощение? Ах, да, теперь все по-новому…

Громоздкий бармен вдруг вырос у них за спинами и бросил перед Юрьевым сломанные пополам банкноты.

— Если б не я, не видать тебе твоих премиальных. Заснул с бабками в кулаке! А эту шелупонь больше не пущу, — кивнул бармен на Акробатов и Собачника. — Только в честь твоего триумфа!

Ночь кончилась. За окном новая жизнь. Новый порядок. Новая правда.

С препирательствами компания вывалилась в подмороженную февральскую кашу. Солнце еще где-то у Канонерского завода — на снастях буксира “Проворный”, но его лучи уже здесь — мажут крыши ослепительной киноварью. Ударили колокола собора — зовут к литургии. Рванулось в небо склочное воронье. Звонарь танцует на колокольне — до дна выдаивает застоявшуюся за ночь музыку: гвалт, гул, звон с переливами.

Оттаявшие Акробаты, словно подростки, весело пихаются на паперти рядом с голубоглазой нищенкой, хлопающей им в ладоши. Собачник приложил к левому глазу снежок и ловит оставшейся половиной зрения первое солнце. А Паралитик по-мальчишечьи сжимает локоть воскресшей Жанны Николаевны.

“Жизнь — музыка, к которой губы льнут!” — шепчет Жанне Николаевне параллельная дурочка, и смеется, и рвется наружу.

Внутри у Жанны Николаевны все растоплено: нет больше ледяных скрижалей Закона выживания. И вся она — будто восковая свеча в ладонях скорбящего.

Или это жизнь после смерти?

Юрьев попросил у Жанны Николаевны телефон — позвонить жене в больницу. “Да-да, конечно!” — она поспешно вложила трубку в ладонь Юрьеву. “Ну, как кризис?” — робко спросил он Галину. “Миновал, — сухо ответила та, и в свою очередь, с раздражением: — А как наши деньги, Юрьев?” — “При мне, Галочка. Уже везу!” — отчитался Юрьев и, передавая телефон Жанне Николаевне, виновато заглянул ей в глаза, в этот момент неприлично беззащитные.

И телефон Жанны Николаевны заиграл “Марсельезу”.

— Это я! — услышала она Китаева. — Результаты голосования аннулируются. Члены жюри единогласны: представитель спонсора исказил результаты. Подтасовка! Ночью ко мне прибежал Половцев. Помнишь, тот самый, которого вчера увезла “неотложка”? Сердечный приступ. Говорит, от возмущения! Он, как в себя пришел, из больницы деру дал, и давай объезжать членов жюри — убеждать, что подтасовка. Потом связался с главным спонсором. В общем, у нас “добро” это дело переиграть. Прыткий паренек. Даже не знаю, как его теперь благодарить…

— Известно как! — усмехнулась Жанна Николаевна. — Ставь его в очередь.

— А разве он что-нибудь пишет? А впрочем, какая разница?! Да, он еще хочет и премиальные вернуть. Прозаик уже в курсе: готов хоть сейчас принести свои, а из паралитика Половцев обещал вырвать с мясом! Так что… я еду к тебе, птичка!

Двое милиционеров стояли у них за их спинами.

Едва Жанна Николаевна отключила телефон, стражи порядка потребовали предъявить документы. Жанна Николаевна полезла в сумочку, но один из стражей, положив на нее увесистый влажный взгляд, добродушно скривился: мол, вы — не в счет. Документ оказался только у Собачника, испуганно давшего милиционерам сличить свою физиономию с фотографией. Акробаты мрачно молчали, Юрьев улыбался поверх голов.

— А этот товарищ… с вами? — небрежно указывая на Юрьева, милиционер не снимал с Жанны Николаевны своего уже начавшего раздевать ее взгляда.

— Это не товарищ, — ответила она после короткого раздумья и, хохотнув, добавила: — Это лауреат.

— Тогда поехали, лауреат, знакомиться, — беззлобно произнес милиционер и напоследок мазнул вожделенным взглядом по шее Жанны Николаевны.

Легонько подталкивая Юрьева в спину, он повел его к пыхтящему на углу “УАЗу”. Второй страж порядка, сухой и стремительный, как ящерица, брезгливо взял под локти Акробатов.

— Да, подфартило ментам с его премией, — сказал Собачник, глядя вслед удаляющимся ловцам и добыче.

— Это еще почему? — фальшиво воскликнула Жанна Николаевна.

— Такой уж у них порядок, — усмехнулся Собачник, с пониманием глядя на нее.

На оторвавшейся от припоя льдине Юрьева уносило в море. Берег остался за горизонтом, пути назад не было, но и страшно не было. С какой-то умильной, отворяющей сердце радостью он чувствовал, что плывет именно туда, куда всегда стремилась его душа.

Впереди вполголоса переговаривались сержанты.

Младший, сверкнув желтыми глазами, сказал Старшему:

— И куда их? Не в отделение же?! У длинного — гора баксов.

— Если в отделение, нам ничего не достанется, — сокрушенно покачал головой Старший.

— Может, тогда отвезем их… к Петровичу, сотку ему за труды — и концы в воду? — азартно воскликнул Младший.

— А куда прикажешь тех двоих маромоев?! — зло усмехнулся Старший, смахнув с розового лба похмельную влагу.

— А туда же! И разговоров — никаких! — Младший с веселой решимостью уставился в зрачки Старшему.

— Хм… Тот, бородатый с Академического, будет молчать. Знаю я этих художников. А вот телка! Как она?..

— Да ей-то наплевать, она ж — не их кровей!

— Ладно, давай на Смоленское… Вот тебе, дядя, и бабки на пианино для детки! — сказал Старший сквозь зубы…

Хищники втолкнули закованных в наручники Акробатов и Юрьева в сарай, где хранились лопаты и тележки для перевозки гробов, закрыли дверь изнутри. Пока Старший шарил по стене в поисках выключателя, все со свистом выдыхали затхлый воздух. Едва над головами вспыхнула лампочка, Младший широко шагнул к Юрьеву, и Акробаты все поняли. Они бросились на Хищников, подставляя лица под тяжелые со сбитыми хрящами кулаки. Два этих раздавленных, до сухости отжатых жизнью существа, лишь по недосмотру захлопотавшихся властей живущих в государстве, торопливо глотая собственную кровь, пытались защитить Юрьева и, уже не в силах стоять, валились под ноги хищникам, громоздя свои тела между смертью и жизнью этого нескладного, неловкого, нездешнего, так ничего и не понявшего в этой жизни человека…

Юрьев отрешенно взирал на побоище и очнулся, только увидев почти детский ужас на лице одного из братьев, вероятно, связанный с невозможностью сделать вдох отбитыми легкими. Пронзенный этой отчаянной беспомощностью, он бросился на помощь и угодил в мясорубку. Сопротивляясь боли, взорвавшейся в нем, Юрьев уже понимал, что случилось то, чего он всегда ждал и чего боялся больше смерти. Страх, однако, не успел стать в нем ужасом: из погребенных глубин сознания, оттуда, где клубится черная бездна, на него вдруг хлынуло небо. Не обращая внимания на удары, на возрастающий шум в ушах, он каждой еще живой своей клеткой развернулся к нему. Слепя лазурью, оно падало на него, распахивалось вширь, как крылья гигантской птицы, и эта птица вот-вот должна была подхватить его и унести отсюда. Юрьев понял, что спасен, что больше не будет боли, и обстоятельства всей его жизни показались ему ничтожными в сравнении с этой открывшейся правдой. То, что он вдруг обнаружил в себе, было больше его самого. Оно было больше самой жизни.

Юрьев вдруг понял, что сейчас увидит свою Валечку, и дочь тут же бросилась к нему — в желтом сарафане, в стертых сандалиях на тонких, гнущихся ножках, застенчиво и одновременно счастливо смеющаяся. И, радостно рванувшись навстречу дочери, Юрьев сбросил с себя собственное тело.

Последнее, что он почувствовал, было спокойной уверенностью в том, что дни этого мира сочтены, но не потому, что во веки веков он не будет прощен или хотя бы отчасти оправдан, а потому, что порядок, которым он держался до сих пор, не имел с этим небом ничего общего, и еще потому, что прятавшиеся в нем от правды люди были для него всегда мертвые…

Валечка умерла в девять утра — через час после того, как ее мама сдала дежурство больничной медсестре.

Медсестра поначалу даже не поверила Валечке: склонилась над изголовьем подозрительно тихой, сосредоточенной девочки, постояла с минутку, но так и не дождалась от нее дыхания… Когда Галине позвонили из больницы, чтобы сообщить ей о смерти дочери, она была у нотариуса. Та выгодная сделка, которую Галина продвигала последний месяц, завершалась в эти минуты. Покупатель — бывший инженер-конструктор, только-только разбогатевший на перепродаже чего-то китайского, и потому как неофит, несоразмерно действительности восторженный, — хвалил то трудолюбивых китайцев за их “божеские” цены, то железнодорожников, не укравших из его груза ни баула, то наступившие времена, позволившие ему, простому инженеру, не только стать человеком, но даже получить настоящую перспективу.

То и дело возбужденно, словно солдат к однополчанину, числимому в мертвецах, но вот, к счастью, оказавшемуся живым, он обращался к Галине, приглашая ее разделить с ним телячью радость превращения из простого инженера в человека с перспективой и с безалаберной легкостью идя ей на уступки. Галина даже раскраснелась от удовольствия… Когда зазвонил телефон, стихший на полуслове покупатель испуганно уставился на вдруг окаменевшего продавца, вжимающего маленькую лиловую трубку в побелевшее ухо…

Формальностями они занимались еще не более получаса, и у Галины хватило мужества довести сделку до конца.

Жанна Николаевна бежала от проспекта к своему дому. Она все-таки проснулась! Нет никакой новой правды, и в ней самой все как прежде — все грани смысла, все ребра целесообразности. Вот и параллельная дурочка наконец сгинула: побарахталась меж глыб и пустила пузыри…

Жанна Николаевна выглядывала в скверике Китаева и уже догадывалась о том, что порядок, тот самый, делящий вещи на нужные и ненужные и расставляющий их в соответствии с высшими интересами, именно в ней, в Жанне Николаевне, имеет свой корень. В ней его генеральная ставка, его глубинный бункер. Из нее он раскидывает свои щупальца, двигая людьми и событиями. Уже физически ощущая это в себе, она вдруг подумала: а не оно ли и есть то самое существо, которое она собиралась завести для себя, время от времени раскидывая ноги (по-иному она к этому и не относилась) и лишь по какой-то остаточной слабости полагая, что это будет послушный мальчик или тихая девочка?!

С радостным удивлением исследуя эту мысль, Жанна Николаевна еще не знала главного — того, что сама является порядком, который не столько отменяет ненужные вещи, сколько выдавливает из жизни их бесполезное вещество…

Похрустев полученной банкнотой, внимательно послушав ее хруст, Петрович развалил глянцевый на сгибах бумажник и бережно приложил банкноту к нескольким таких же. Потом, с лопатами на плече, поспешил к сторожке, чтобы закрыть их там на ключ и бежать в храм — исполнять долг христианина. Поглядывая на лунный кратер строительного котлована, на торчащие из кембрийской глины гигантские кости будущего казино, Петрович по привычке поворчал о том, что скоро здесь, на земле, не останется ничего святого: вместо церквей будут развлекательные центры, а вместо людей… Что останется здесь вместо людей, он, однако, не придумал.

В храме шла литургия. Купив три большие свечи, Петрович солидно подошел к канону, последовательно запалил свечи и начал ставить их поближе к распятию. С последней свечой в руках Петрович замер: вспомнил, что один из сегодняшних мешков еще шевелился, когда он тащил его к яме. Не решаясь поставить третью свечу за упокой, Петрович подошел к иконе Пантелеймона целителя и поставил эту свечу ему на подсвечник.

До окончания литургии он мучился вопросом, правильно ли поставлена эта свеча: зарытый им третий мешок терзал его душу неопределенностью своего состояния. Когда причастившиеся, пряча внутрь свою скромную радость, с постными лицами разбрелись по приделам храма, а священник благословил паству чашей, к Петровичу пришло успокоение. Он понял: тот, третий, там, под землей, уже мертв. Купив еще одну свечу, Петрович торопливо вдавил ее в подсвечник перед распятием и вышел из храма.

Прошли те времена, когда Петрович зарывал людей со страхом. Теперь он не испытывал даже трепета, словно чистил картофель для борща. Да и что в том необычного — зарывать мертвецов на кладбище? Ведь таков порядок! Правда, сегодняшнюю троицу зарыли тайно, в мешках из-под селитры, как скотину, пораженную опасным вирусом. Петрович вздохнул, сокрушенно покачал головой и вдруг подумал, что когда это начнут делать с людьми не таясь, ему придется уходить на покой — искать какую-нибудь заветную глушь…

Версия для печати