Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2004, 10

Клетки и райские кущи

Ольга Игоревна Глазунова — кандидат филологических наук, доцент, работает на филологическом факультете СПбГУ. Автор ряда работ по литературоведению и лингвистике.

 

О стихотворении Иосифа Бродского “Я входил вместо дикого зверя в клетку”

 

О поэзии Иосифа Бродского написано много. Пожалуй, даже слишком много, учитывая тот факт, что смысл и проблематика его эмиграционных стихов до сих пор остаются загадкой для исследователей. Работы западных литературоведов полны оптимизма и несокрушимой веры в светлый миф об американской мечте, счастливо воплотившейся в судьбе лауреата Нобелевской премии. Однако в России подобные оценки могут найти отклик разве только у неискушенного читателя, потому что даже при поверхностном сопоставлении творческого наследия поэта с интерпретациями зарубежных коллег становится очевидной их полная эмоциональная несовместимость.

Можно было бы, конечно, не обращать внимания на “неточности”, не в первый и не в последний раз такое случается в нашей жизни, но в отношении Бродского подобная позиция представляется недопустимой, потому что теория благополучного существования поэта в эмиграции не только не способствует разрешению многочисленных вопросов, возникающих у читателей относительно его стихотворений, но часто становится причиной трагического непонимания, а порой и полного отрицания его творчества.

К своему сорокалетию Бродский пишет стихотворение “Я входил вместо дикого зверя в клетку”, в котором подводит итоги жизни и говорит о своем отношении к настоящему и будущему. По свидетельству Валентины Полухиной, “это одно из самых любимых поэтом стихотворений ‹…› Чаще любого другого он читал его на фестивалях и поэтических выступлениях”1.

 

Я входил вместо дикого зверя в клетку,

выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке,

жил у моря, играл в рулетку,

обедал черт знает с кем во фраке.

С высоты ледника я озирал полмира,

трижды тонул, дважды бывал распорот.

Бросил страну, что меня вскормила.

Из забывших меня можно составить город.

Я слонялся в степях, помнящих вопли гунна,

надевал на себя, что сызнова входит в моду,

сеял рожь, покрывал черной толью гумна

и не пил только сухую воду.

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

24 мая 1980

 

“Я входил вместо дикого зверя в клетку” открывает изданный на английском языке сборник стихов Бродского “То Urania” (Farrar, Straus and Giroux, NY, 1980), а также третьи тома его “Collected Works” и “Сочинений Иосифа Бродского” (СПб.: Пушкинский фонд, 1994). В сборнике “То Urania” стихотворение дается в переводе Бродского. В английском варианте статьи Валентина Полухина приводит свой собственный перевод стихотворения, выполненный совместно с Крисом Джонсом, отмечая, что перевод Бродского вызвал нарекания со стороны некоторых англий-ских поэтов2.

Надо сказать, что не только перевод, но и само стихотворение, которое поэт, несомненно, рассматривал как этапное в своем творчестве, вызывало крайне противоречивые оценки критиков. Александр Солженицын назвал его “преувеличенно грозным”, объясняя свое негативное восприятие первой строки “детским” “по гулаговским масштабам сроком”, который отсидел Бродский в тюрьме и ссылке: мол, если бы не 17 месяцев, а больше, — тогда еще можно было бы драматизировать3. (Если исходить из этой аргументации, то и Ахматовой, вероятно, не следовало бы в “Реквиеме” преувеличивать свое положение: “Я была тогда с моим народом, / Там, где мой народ, к несчастью, был”, раз уж не выпало на ее долю отбывать срок ни в тюрьме, ни в лагере.)

В. Полухина4 сравнивает стихотворение Бродского с “Памятниками” Горация, Державина, Пушкина на том основании, что в нем подводятся итоги и излагаются взгляды на жизнь. Нельзя не отметить, что отношение самого Бродского к подобным представлениям о своем творчестве всегда было резко отрицательным. (Сравните описание собственного “монумента” в “Элегии” 1986 года или строчку из “Рим-ских элегий”: “Я не воздвиг уходящей к тучам / каменной вещи для их острастки”.) С другой стороны, если бы стихотворение Бродского нуждалось в заглавии, логичнее было бы, исходя из содержания, отнести его к разряду руин, а не памятников, — так много в нем горечи и так мало удовлетворения, самолюбования и надежды на будущее.

Мысль о монументальности может возникнуть под влиянием неторопливо-размеренного звучания первых двенадцати строк стихотворения, в которых поэт вспоминает наиболее важные события в своей жизни — события, надо сказать, далекие от триумфа: тюремное заключение (“Я входил вместо дикого зверя в клетку”), ссылку (“выжигал свой срок и кликуху гвоздем в бараке”), эмиграцию (“играл в рулетку, / обедал черт знает с кем во фраке. / С высоты ледника я озирал полмира”) и свое отношение к ней (“Бросил страну, что меня вскормила. /Из забывших меня можно составить город”, “покрывал черной толью гумна”5), попытки забыться (“и не пил только сухую воду”).

Из всего того, о чем сообщает поэт, к разряду нейтральных можно отнести лишь несколько фактов: “жил у моря”, “надевал на себя, что сызнова входит в моду” и “сеял рожь”. Принимая во внимание противоречие между формой стихотворения и его содержанием, можно предположить, что за торжественным строем первой части скрывается лишь одно — отсутствие сожаления, что само по себе указывает на наступление нового этапа в жизни автора. Максимализм свойствен юности, с возрастом человек принимает жизнь таковой, какова она есть, и не предъявляет к ней повышенных требований, чтобы не было причин для разочарования.

Все, что произошло в жизни, поэт воспринимает как само собой разумеющееся. Этот факт отмечен и в статье Валентины Полухиной: “С самой первой строчки стихотворения судьба рассматривается (Бродским. — О. Г.) как нечто заслуженное”. Однако с представлениями поэта о своей судьбе автор статьи согласиться не может, отмечая, что фраза Бродского “Бросил страну, что меня вскормила” не соответствует действительности, “так как на самом деле именно страна заставила его эмигрировать”6.

Вряд ли есть основания подвергать сомнениям точку зрения автора, тем более что в эмиграции Бродскому не раз приходилось давать объяснения по поводу отъезда; например, в интервью 1981 года Белле Езерской он комментирует это событие следующим образом:

Б. Е.: Говорят, вы очень не хотели уезжать?

И. Б.: Я не очень хотел уезжать. Дело в том, что у меня долгое время сохранялась иллюзия, что, несмотря на все, я все же представляю собой некую ценность… для государства, что ли. Что ИМ выгоднее будет меня оставить, сохранить, нежели выгнать. Глупо, конечно. Я себе дурил голову этими иллюзиями. Пока они у меня были, я не собирался уезжать. Но 10 мая 1972 года меня вызвали в ОВиР и сказали, что им известно, что у меня есть израильский вызов. И что мне лучше уехать, иначе у меня начнутся неприятные времена. Вот так и сказали. Через три дня, когда я зашел за документами, все было готово. Я подумал, что, если я не уеду теперь, все, что мне останется, это тюрьма, психушка, ссылка. Но я уже через это прошел, все это уже не дало бы мне ничего нового в смысле опыта. И я уехал7.

Ответ Бродского на вопрос журналиста абсолютно нейтрален — в нем нет ни раздражения, ни обиды, ни обвинений: уехал, потому что на тот момент посчитал это целесообразным. Конечно, выбор был сделан им под давлением угроз, но угроз, согласно комментариям Бродского, довольно неопределенных.

Во второй части стихотворения от описания биографических событий поэт переходит к рассказу о творчестве:

 

Я впустил в свои сны вороненый зрачок конвоя,

жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок.

Позволял своим связкам все звуки, помимо воя;

перешел на шепот. Теперь мне сорок.

 

Обратимся к первой строке приведенного выше отрывка. Сны неподвластны воле человека, они развиваются по неведомым ему сценариям, следовательно, впустить что-либо или запретить что-либо в сновидениях невозможно, хотя попытки проникнуть в область бессознательного предпринимаются. Вспоминая фразу А. Ахматовой: “Италия — это сон, который возвращается до конца ваших дней”, Бродский писал: “…в течение всех семнадцати лет я пытался обеспечить повторяемость этого сна, обращаясь с моим сверх-я не менее жестоко, чем с моим бессознательным. Грубо говоря, скорее я возвращался к этому сну, чем наоборот” (“Fondamenta degli incurabili”, 1989). При воспроизведении сна на сознательном уровне он теряет свою самостоятельность, становится частью творчества. К тому же нельзя не учитывать то обстоятельство, что впускать в свои сновидения неприятные воспоминания — дуло пистолета и глазок тюремной камеры (“вороненый зрачок конвоя”) — противоречит природе человеческого сознания.

Если, следуя Бродскому, рассматривать “сон” как метафорический образ, соотносящийся с поэтическим творчеством, “вороненый зрачок конвоя” может соответствовать самоцензуре. Однако причины ее в этом случае нельзя объяснить бессознательным стремлением поэта к языковому совершенству — негативное значение метафоры указывает на принудительный характер контроля со стороны автора. С данной интерпретацией согласуется и следующая за рассматриваемой строкой фраза: “Позволял своим связкам все звуки, помимо воя”, то есть “не позволял себе выть”. Глагол с отрицанием “не позволял” указывает на сознательное подавление субъектом возникающего желания, а предыдущая строка “жрал хлеб изгнанья, не оставляя корок” (то есть испытал все тяготы изгнания до конца), с одной стороны, объясняет, почему желание выть возникало, а с другой — указывает на его интенсивность. В этих условиях поэту, вероятно, приходилось строго контролировать проявление своих чувств, чтобы “вой” не был услышан. Вспоминая строчки Маяковского о том, как он “себя смирял, становясь на горло собственной песне”, невольно приходишь к выводу, что у поэта революции и поэта-эмигранта не так уж мало общего.

С учетом приведенного выше разбора следующая фраза “перешел на шепот” может объясняться не столько отсутствием физических сил, сколько мерами предосторожности.

 

В последней, третьей части стихотворения поэт подводит итоги жизни:

 

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность.

 

Надо отметить, что окончание стихотворения вызывает больше всего вопросов. Валентина Полухина трактует его весьма прямолинейно: “Он не проклинает прошлое, не идеализирует его, а благодарит. Кого? Судьбу? Всевышнего? Жизнь? Или всех вместе? Благодарить ему в свой юбилейный год было за что. В конце 1978 года поэт перенес первую операцию на открытом сердце (└бывал распорот”) и весь 1979 год медленно выздоравливал (мы не найдем ни одного стихотворения, помеченного этим годом). В 1980 году вышел третий сборник его стихов в английском переводе, удостоенный самых лестных рецензий, и в этом же году его впервые выдвинули на Нобелевскую премию, о чем он узнал за несколько недель до своего дня рождения”8.

В приведенном выше списке, предписывающем, за что поэту следует благодарить судьбу, вызывает недоумение отсутствие одного немаловажного события: в 1980 году Бродский стал гражданином США. Конечно, церемония получения гражданства могла состояться и после его дня рождения, но к тому моменту поэт должен был знать, что это произойдет, и, следовательно, у него были все основания для того, чтобы начать испытывать благодарность. Трудно поверить в то, что можно было просто “забыть” об этом факте.

Обратимся к тексту. Сравнивая две последние строки стихотворения, нельзя не отметить их стилистическое несоответствие: сниженно-разговорный стиль при описании собственной смерти (“забить рот глиной”) подразумевает насилие по отношению к субъекту и не может сопровождаться выражением им чувства “благодарности”. Диссонанс между первой и второй частью сложноподчиненного предложения настолько ярко обозначен, что за ним прочитывается даже не ирония, а сарказм со стороны поэта по отношению к своим действиям.

Нельзя не отметить связь приведенного выше отрывка с известными строчками из стихотворения Мандельштама “1 января 1924”: “Еще немного — оборвут / Простую песенку о глиняных обидах / И губы оловом зальют”. “Зальют” — “забьют”: губы, “залитые оловом”, или рот, “забитый глиной” (сравните: “глиняные обиды”), не ассоциируются с естественной смертью, а подразумевают воздействие со стороны государства. У Мандельштама использован более страшный, чем в стихотворении Бродского, образ, но надо сказать, что и ситуацию в России после революции нельзя сравнить с жизнью в Америке в конце XX века.

Однако если Бродский решился на такое сопоставление, у него были на то причины. В интервью журналисту “Москов-ских новостей” поэт говорит об особенностях американской политики в области идеологии и о внедрении ее в сферу образования и культуры:

И. Б.: Сегодня в Америке все большая тенденция от индивидуализма к коллективизму, вернее, к групповщине. Меня беспокоит агрессивность групп: ассоциация негров, ассоциация белых, партии, общины — весь этот поиск общего знаменателя. Этот массовый феномен внедряется и в культуру.

М. Н: Каким образом?

И. Б.: Значительная часть моей жизни проходит в университетах, и они сейчас бурлят от всякого рода движений и групп, особенно среди преподавателей, которым сам Бог велел стоять от этого в стороне. Они становятся заложниками феномена политической корректности. Вы не должны говорить определенных вещей, вы должны следить, чтобы не обидеть ни одну из групп. И однажды утром вы просыпаетесь, понимая, что вообще боитесь говорить. Не скажу, чтобы я лично страдал от этого — они ко мне относятся как к чудаку, поэтому каждый раз к моим высказываниям проявляется снисхождение (подчеркивание. — О. Г.)9.

Слово “чудак”, которое использует Бродский, описывая отношение к себе американских коллег, тоже вызывает определенные ассоциации: как к поэту-чудаку, человеку не от мира сего относились и к Мандельштаму. Присутствующие в стихотворениях Бродского образы одиночки, завоевателя, Миклухо-Маклая, обломка неведомой цивилизации, свидетельствуют о том, что поэт чувствовал себя неуютно среди окружающей его идеологической мишуры.

Приведем отрывок из статьи Константина Плешакова, составленной на основе воспоминаний друзей Бродского, в ко-тором описывается этот аспект амери-канской жизни Бродского: “Термин └по-литическая корректность” утвердился в -Америке около десяти лет назад. Многие американцы пребывают от него в совершеннейшем бешенстве. В самом деле, термин достаточно зловещ. Он словно взят из романа Оруэлла └1984”. В сущности, политическая корректность — доведенный до абсурда либерализм.

Концепция политической корректности зиждется на том интересном положении, что некоторые некогда угнетенные группы теперь должны находиться в привилегированном положении. В первую очередь политическая корректность касается женщин и черных. Однако и другие меньшинства не забыты. Слова └негр”, └инвалид”, └толстяк” в приличном обществе недопустимы. ‹…›

Политическая корректность в американских кампусах принимает вообще дикие формы. Этнические меньшинства — в первую очередь черные — должны зачисляться в вузы вне конкурса. Студентки превратились в хрустальные вазы, которые можно осквернить даже взглядом. Многие профессора принимают их, только распахнув дверь кабинета настежь, — случаи шантажа и многомиллионных судебных исков за якобы имевшие место сексуальные домогательства у всех на слуху. Черным студентам часто завышаются оценки — чтобы предотвратить обвинения в расовой дискриминации. Назвать студентку └girl” невозможно. Они теперь все — └young women”. Дистанция между студентами и профессорами не более чем пережиток прошлого. Надо обращаться друг к другу по имени. Упрекать студентов нужно нежно и ласково. ‹…›

Последствия неутешительные. ‹…› Социальная жизнь как подразумевала сегрегацию, так и подразумевает. Даже у самых ярых поборников политкорректности черных друзей практически нет. Профессура затерроризирована. Все оценки в среднем завышаются на балл”10.

Весьма грустные комментарии. Государственной системе как таковой можно противостоять. Даже репрессии с ее стороны свидетельствует о том, что она серьезно воспринимает своих противников и применяет против них ответные меры, потому что боится распространения вольнодумства. С глупостью бороться трудно: никто не поймет и не оценит ваших усилий, и сама мысль о возможности иной точки зрения вызовет недоумение, а если и не вызовет, то дальше частного мнения не пойдет. Государство в США с отеческой заботой относится к своим гражданам, но не воспринимает их слишком серьезно. В середине 20-х годов отец американского машиностроения Генри Форд произнес знаменитую фразу: “Вы можете выбрать машину любого цвета, если только этот цвет черный” (“You can paint it any color, so long as it’s black”). Тот факт, что фраза жива до сих пор, свидетельствует, что заложенный в ней смысл относится не только к выбору цвета при покупке машины. Идеологические проповеди, щедро льющиеся с телеэкранов, закладывают в головы граждан стереотипы, не предполагающие возможность выбора.

Американский лингвист, политолог и диссидент Ноам Хомский, известный в России как автор генеративной грамматики, в своих работах и выступлениях постоянно критикует американскую демократию как в отношении внутренней, так и внешней политики. Наибольшее негодование у Хомского вызывает отношение государственных и идеологических структур США к собственному населению. Отмечая тот факт, что здравый смысл американцев раскрывается исключительно в спорте или в обсуждении сериалов и практически не работает в серьезных вопросах, связанных, например, с государственным устройством, внутренней или внешней политикой США, Хомский пишет: “…я думаю, что концентрация внимания людей на таких темах, как спорт, имеет вполне определенный смысл. Система создана таким образом, что люди фактически ничего не могут сделать (во всяком случае, без некоторой степени организации, которая находится далеко за пределами того, что существует в настоящем), чтобы повлиять на события реального мира. Они могут жить в мире иллюзий, что они фактически и делают. Я уверен, что они используют свой здравый смысл и интеллектуальные способности, но в области, которая не имеет значения и которая, вероятно, и процветает, поскольку она не имеет значения, в качестве альтернативы серьезным проблемам, на которые люди не в состоянии повлиять и в которых они ничего изменить не могут в силу того, что власть их обманывает”11.

Подобное положение дел приводило Бродского в бешенство, и это не могло не повлечь за собой ответную реакцию со стороны его коллег и студентов. По свидетельству очевидцев, “резкость Бродского вообще вызывала нарекания”. Он не считал нужным скрывать свое мнение и не старался смягчить его в комментариях. Многие считали, что Бродский груб. “Студенты его └либо любили, либо ненавидели”. Надо сказать, что и Бродский в свою очередь тоже испытывал сильные эмоции. Его приводило в ужас кошмарное невежество молодежи. Однажды выяснилось, что никто в классе не читал Овидия. └Боже мой, — вздохнул Бродский, — как вас обманули!””12 “Джо Эллис считает, что в академическом мире Бродского недолюбливали еще по одной причине: └Он создавал то, что они изучают””13.

В своей англоязычной прозе Бродский тоже не скрывал сарказма по отношению к излишнему американскому простодушию. Например, в эссе “Скорбь и разум” (1994), сравнивая европейское и американское восприятие окружающего мира, Бродский приводит цитату из статьи англо-американского поэта Уистена Хью Одена, которого считал “величайшим умом двадцатого века”: “У. X. Оден в своем коротком очерке о Фросте говорит что-то в таком роде: └…когда европеец желает встретиться с природой, он выходит из своего коттеджа или маленькой гостиницы, наполненной либо друзьями, либо домочадцами, и устремляется на вечернюю прогулку. Если ему встречается дерево, это дерево знакомо ему по истории, которой оно было свидетелем. Под ним сидел тот или иной король, измышляя тот или иной закон, — что-нибудь в таком духе. Дерево стоит там, шелестя, так сказать, аллюзиями. ‹…› Когда же из дома выходит американец и встречает дерево, это встреча равных. Человек и дерево сталкиваются в своей первородной мощи, свободные от коннотаций: ни у того, ни у другого нет прошлого, а чье будущее больше — бабушка надвое сказала. В сущности, это встреча эпидермы с корой””.

Можно было бы, конечно, не замечать того, что происходит вокруг, сосредоточиться на творчестве и просидеть все эти годы за семью замками этаким “мичиганским отшельником”, обозревая вселенную с высоты Нобелевской премии, или, например, порыться на задворках собственного “я” и выпустить что-нибудь очень неприличное, что позволило бы сразу обратить на себя внимание американской публики и обеспечило бы автору безбедное существование на чужбине. Причем чем больше в этом неприличии будет физиологии, тем лучше: отсутствие коннотаций делает американского обывателя нечувствительным, так что бить приходится наверняка.

А чудак Бродский искал, переживал, мучился. И стихи переводил, чтобы дать возможность американскому читателю познакомиться с русской поэзией в хорошем качестве; и пропагандировал его же поэзию, о которой он (читатель) не имел или не хотел иметь представление; и преподавал, хотя особого удовольствия в этом, как видно, не было; и речи писал на англий-ском языке для американской молодежи, и эссе; и выступал с напутственным словом перед выпускниками университетов. И, надо сказать, его усилия не остались незамеченными. Энн Лонсбери пишет: “Самый замечательный результат забот Бродского о его аудитории — грандиозный, продолжающийся по сей день и действительно успешный (по крайней мере, отчасти) проект, цель которого — печатание и распространение дешевых томиков американской поэзии среди американцев, которые никаким иным способом, вероятно, не смогли бы познакомиться с ней (проект └Американская поэзия и грамотность” продолжается и сегодня. Его возглавляет некий Андрю Кэррол, который в 1998 году объехал на грузовике всю страну, раздавая бесплатные поэтические антологии)”14.

Испытывал ли поэт благодарность к стране, которая дала ему возможность жить и работать? Конечно. В интервью он не раз говорил об этом: “Те пятнадцать лет, что я провел в США, были для меня необыкновенными, потому что все оставили меня в покое. Я вел такую жизнь, какую, полагаю, и должен вести поэт, — не уступая публичным соблазнам, живя в уединении. Может быть, изгнание и есть естественное условие существования поэта, в отличие от романиста, который должен находиться внутри структур описываемого им общества”15.

Но вместе с тем нельзя забывать, что покой является пределом мечтаний обычного человека; для поэта, если он настоящий поэт, покой губителен. Опасения по этому поводу возникли у Бродского сразу после отъезда. Отвечая на вопрос Дэвиду Монтенегро в 1987 году, поэт говорит об этом:

Д. М.: Когда вы впервые приехали в США в 1972 году, вы сказали, что вами владеет страх: что вашей работе грозит что-то вроде паралича, потому что придется жить вне сферы родного языка. Но на самом деле вы много писали. Как отразилась жизнь здесь на вашей поэзии?

И. Б.: ‹…› Я полагаю, что страх, высказанный в 1972 году, отражал опасения потерять свое “я” и самоуважение писателя. Думаю, что я действительно не был уверен — да и не очень уверен сегодня, — что не отупею, потому что жизнь здесь требует от меня гораздо меньше усилий, это не столь изощренное каждодневное испытание, как в России. И действительно, в конечном счете некоторые мои инстинкты, видимо, притупились. Но, с другой стороны, испытывая страх, стараешься навострить свой ум. Пожалуй, это уравновешивает. Кончаешь невротиком, да это случилось бы в любом случае. Только быстрее, хотя и в этом нельзя быть до конца уверенным16.

Обратите внимание на то, что ответ Бродского о причинах страха не соответствует заданному вопросу. Дэвид Монтенегро высказывает опасения по поводу жизни вне языка, Бродский акцентирует внимание на жизни без усилий, которая в конечном счете приводит к притуплению инстинкта восприятия. Итогом безмятежного существования, по мнению поэта, может стать обезличивание и потеря самоуважения.

С другой стороны, нельзя не учитывать двойственность положения, в котором Бродский оказался в эмиграции. В американском обществе, где покой является естественным состоянием, в равной степени желаемым и возможным, опасения поэта по поводу счастливого в нем пребывания просто не могли быть восприняты. Человек, для которого удары судьбы, “изощренные каждодневные испытания” являются понятиями, далекими от реальности, не в состоянии представить, что подобная жизнь может вызывать “ностальгию” у того, кто с ней благополучно расстался. Удовлетворение и благодарность — это не только естественная, но и единственно возможная, с точки зрения окружающих, реакция на перемену в судьбе поэта. С другой стороны, те, кто в свое время выслали поэта из Советского Союза, а не сгноили его в тюрьме или психиатрической лечебнице, тоже, вероятно, рассчитывали на свою долю признательности. Кто знает, возможно, подобными ожиданиями объясняется сарказм, присутствующий в последних строках стихотворения. Заверяя читателей, что только благодарность будет “раздаваться” из его рта до тех пор, пока его не забьют глиной, Бродский употребляет глагол, указывающий на действие, а не на состояние, избегая тем самым разговоров о том, какие чувства он будет при этом “испытывать”.

Итоги, к которым приходит поэт, весьма неутешительны: “Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной. / Только с горем я чувствую солидарность”. Жизнь представляется человеку “длинной” только в том случае, если ничто его в ней больше не радует. В авторском переводе стихотворения на английский язык поэт выражает свои чувства гораздо более жестко: “What should I say about life? That it’s long and abhors transparence. / Broken eggs make me grieve; the omelette, though, makes me vomit”17 (“Что сказать мне о жизни? Что длинна и не выносит ясности. Разбитые яйца вселяют грусть, а омлет вызывает рвоту”). Согласитесь, содержание стихотворения весьма далеко от благостной монументальности.

Тысяча девятьсот восемьдесят седьмым годом — годом получения Нобелевской премии — датировано стихотворение Бродского, которое начинается следующими строками: “Чем больше черных глаз, тем больше переносиц, / а там до стука в дверь уже подать рукой. / Ты сам себе теперь дымящий миноносец / и синий горизонт, и в бурях есть покой”. Образ привыкшего к бурям одинокого боевого корабля, противостоящего враждебности окружающей стихии, далек от триумфа, его трудно соотнести с благополучной жизнью нобелевского лауреата. Окончание стихотворения тоже наводит на грустные размышления: “Питомец Балтики предпочитает Морзе! / Для спасшейся души — естественней петит! / И с уст моих в ответ на зимнее по морде / сквозь минные поля эх яблочко летит”. Если есть “зимнее по морде”, то должно быть и весеннее, и летнее, и осеннее “по морде”, в противном случае использование прилагательного теряет смысл. Что же скрывается за отчаянно-бравурным тоном стихотворения 1987 года и элегически-размеренным звучанием стихотворения 1980 года? Удовлетворение? Покой? Или раздражение?

Основу сборника “То Urania” составили стихотворения, написанные Бродским с конца семидесятых годов до 1987 года, когда сборник был напечатан. Если творчество Бродского в эмиграции (1972–1996) условно разделить на три части, данный этап можно обозначить как период зрелости. Отсюда — особый интерес к тому, что было создано в то время. Остановимся на некоторых фактах, свидетельствующих об отношении самого поэта к своему творчеству.

На экземпляре “Урании”18, подаренном автором Евгению Рейну, рукой Бродского сделаны записи — на обороте обложки сверху красными чернилами написано: “Прислушайся: картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании, / а не о том, куда он выкатил, / об упражненье в умирании — / вот содержание └Урании””.

Под этим крупно нарисован кот — тотем Бродского, записывающий нечто в раскрытую тетрадь. В левой лапе у него зажата не то авторучка, не то дымящаяся сигарета. Кот полосат, сияющие его глаза прорисованы особо тщательно, за котом — флаг Соединенных Штатов. Чтобы не было сомнения, что это американский кот, над ним написано “звезды и полосы”, и стрелки указывают на глаза и полосатые спинку и хвост. На спине кота значится его имя — Миссисипи (кстати, реальный кот Бродского, этот самый Миссисипи, дремлет тут же на дальнем конце стола, до отвала наевшись вместе с нами сладкой корейской курятины). В центре страницы крупно выведено: И. Б.”19.

Кот в русском сознании традиционно ассоциируется с независимостью поведения, а “американский” окрас, указывающий на принадлежность его к США (к этому моменту Бродский был гражданином этой страны), и сигарета-ручка в его руке-лапе позволяет сопоставить этот образ с самим поэтом. Что хотел сказать Бродский своим рисунком? Возможно, что “кот”, несмотря на свою принадлежность, “гуляет сам по себе” на фоне американского флага.

Оценка Бродским своего творчества как “упражненья в умирании” предопределяет присутствующие в его поэзии тех лет пессимистические образы и “упаднические” настроения, за которые ему доставалось и достается от приверженцев жизнеутверждающего начала в русской классической литературе.

На форзаце подаренного Рейну сборника рукой Бродского выведено еще одно обращение к другу: “Женюре, знавшему заранее / возможности мадам Урании20”. За незнание всегда приходится расплачиваться. Поэзия Бродского эмиграционного периода — это отражение горького опыта человека, который не смог приспособиться, переделать себя с учетом потребностей новой системы и нового мировоззрения. Лейтмотив “старения”, возникший сразу после отъезда в стихотворении “1972 год”, завершился темами “оледенения”, “смерти”, “небытия”, превращения живого человека в подобие статуи в лирике восьмидесятых годов.

 

1 Полухина В. “Я входил вместо дикого зверя в клетку…”. В сб.: Как работает стихотворение Бродского. М.: НЛО, 2002, с. 133.

2 См.: Polukhina V. “I, Instead of a Wild Beast…” in Joseph Brodsky: the art of a poem, ed. By L. Loseff and V. Polukhina. NY, St. Martin’s Press, Inc., 1999, p. 69. В статье даются ссылки на рецензию Кристофера Рейда (Reid Christopher, “Great American Disaster”, London Review of Books, vol. 10, (8 December 1988) no. 22, p. 17–18), посвященную третьему изданию собрания сочинений Иосифа Бродского на английском языке, и на статью Крэга Рейна (Craig Raine. “A Reputation Subject to Inflation”, The Financial Times Weekend (16 and 17 November 1996), p. XIX).

3 А. Солженицын. Иосиф Бродский — избранные стихи // Новый мир, 1999, № 12, с. 182.

4 Сравните: “Являясь неотъемлемой частью его (Бродского. — О. Г.) творчества, это стихотворение продолжает традицию стихотворений-памятников Горация, Державина и Пушкина” (“Organically of a piece with the rest of his work, this poem follows in the footsteps of Horace, Derzhavin and Pushkin as a poem-monumentum) (Polukhina V. “I, Instead of a Wild Beast…” in Joseph Brodsky: the art of a poem, ed. by L. Loseff and V. Polukhina. NY, St. Martin’s Press, Inc., 1999, p. 71). Здесь и далее, если перевод статьи В. Полухиной на русский язык не соответствует оригиналу, приводятся цитаты из английского издания.

5 В английском варианте стихотворения эта строка звучит следующим образом: “…planted rye, tarred the roofs of pigsties and stables” (“…сеял рожь, мазал дегтем крыши свинарней и конюшен”). При переводе автором стихотворения на английский язык был изменен смысл и первой строки, которая стала звучать как “I have braved, for want of wild beasts, steel cages” (“За недостатком диких зверей я бросал вызов железным клеткам”. Здесь и далее при воспроизведении в сноске английского варианта — перевод О. Г.) (Brodsky J. То Urania. Farrar, Straus and Giroux, NY, 1980, p. 3).

6 Сравните: “From the very first line of the poem fate is seen as just”; “when, in actual fact, it was the country that drove him into exile” (Polukhina V. “I, instead of a Wild Beast…” in Joseph Brodsky: the art of a poem, edited by L. Loseff and V. Polukhina. NY, St. Martin’s Press, Inc., 1999, p. 74).

7 Если хочешь понять поэта… (интервью И. Бродского Б. Езерской). В кн.: Б. Езерская. Мастера. Michigan, Hermitage, 1982, с. 107.

8 Полухина В. “Я входил вместо дикого зверя в клетку…”. В сб.: Как работает стихотворение Бродского. М.: НЛО, 2002, с. 136.

Сборник стихотворений Бродского на русском языке, выпущенный в 1987 году американским издательством “Ардис”.

9 Дмитрий Радышевский. Интервью с Иосифом Бродским для “МН” // Московские новости, № 50, 23–30 июля 1995 года.

10 Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов, 2001, № 3, с. 182–183.

11 The Chomsky Reader by Noam Chomsky, ed. by James Peck. Pantheon books. New York, 1987, p. 33: “I think that this concentration on such topics as sports makes a certain degree of sense. The way the system is set up, there is virtually nothing people can do anyway, without a degree of organization that’s far beyond anything that exists now, to influence the real world. They might as well live in a fantasy world, and that’s in fact what they do. I’m sure they are using their common sense and intellectual skills, but in an area which has no meaning and probably thrives because it has no meaning, as a displacement from the serious problems which one cannot influence and affect because the power happens to lie elsewhere”.

12 Плешаков К. Бродский в Маунт-Холиоке // Дружба народов, 2001, № 3, с. 179.

13 Там же, с. 183.

14 Лонсбери Э. Государственная служба: Иосиф Бродский как американский поэт-лауреат / НЛО, 2002, № 4 (56), с. 207.

15 Идеальный собеседник поэту не человек, а ангел (интервью И. Бродского Дж. Буттафа (ж-л “L’Expresso”, 6 декабря 1987)). В сб. Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000, с. 278.

16 Поэт боготворит только язык (интервью И. Бродского Д. Монтенегро (ж-л “Partisan Review”, 1987, № 4)). В сб. Иосиф Бродский. Большая книга интервью. М.: Захаров, 2000, с. 263.

17 Brodsky J. To Urania. Farrar, Straus and Giroux, NY, 1980, p. 3.

18 Сборник стихотворений Бродского на русском языке, выпущенный в 1987 году американским издательством “Ардис”.

19 Рейн Е. Б. Мне скучно без Довлатова. Новые сцены из жизни московской богемы. СПб.: Лимбус-Пресс, 1997, с. 190.

20 Урания — муза утраты в поэзии И. Брод-ского.

Версия для печати