Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2003, 9

Продолжение ада; Бытие как бремя

Мария Рольникайте. И все это правда. — СПб.: Золотой век, 2002

“…Ее вместе с несколькими другими, до последней степени истощенными узниками Штуттгофа привязали к двуколке, — и они, задыхаясь, бежали семь километров, до самого дома, где им предстояло работать на немца-хозяина. Хозяин, правда, увидев их, пожаловался конвоиру, что от такой падали проку не будет: предыдущие работницы из Венгрии рано ослабели, и их пришлось отправить прямо в крематорий”.

…Ее 9-летняя сестра, погибшая впоследствии в Освенциме вместе с братом и матерью, как-то спросила: “Мама, когда расстреливают, больно?”

“…Она носила камни, а потом ей велели их дробить. А камень, дроби его не дроби, — целехонек. └Ударю сильнее — но отскакивает только осколочек, и тот — прямо в лицо. Оно уже окровавлено, болит, я боюсь поранить глаза. А конвоир кричит, торопит””.

…На работе у бауэра она, сидя вместе с бывшей узницей рижского гетто, утешала ее тем, что ребенок ее действительно погиб. Эта женщина, узнав, что детей из гетто забирают (скорей всего, в концлагерь), решила покончить с собой, и муж ее сделал укол ребенку, потом ей и себе. Но родители, к несчастью своему, проснулись, ребенка рядом не было. А вдруг он не умер? “Может, палачи его били, выкручивали ручки. Ведь он, наверное, вырывался от них…”

…В гетто она, 14-летняя девочка, таскала в день по 96 полных ведер с водой. Позже, в концлагере, ее заставляли не только выносить умерших из барака, но и раздевать их, и вырывать у них золотые зубы. “Но я не могу, совсем не могу! Лучше буду носить, ползать из последних сил, но только не раздевать!”

…Немецкий охранник пальцем подозвал ее и начал избивать — сначала кулаком, а потом ногами и прикладом. “Как ни отворачиваюсь — все перед глазами блеск его сапог. Попал в рот!” И выбил ей передние зубы.

…Ее, умирающую, истощенную, как скелет, красноармейцы на руках вынесли из сарая: идти она не могла. За спиной у нее было двухлетнее пребывание в Вильнюсском гетто и двухлетнее же — в лагерях Штуттгофе и Штрасденгофе.

И все это правда.

Я не хочу, чтобы люди в ужасе отворачивались от этих строк. Никакого утешения, даже в конце, книга, впрочем, и не дарует, напротив, у нее есть продолжение. Если первая повесть — “Я должна рассказать”, которая тут цитируется, не единожды издавалась и у нас, и за рубежом, то “Это было потом” публикуется в полном объеме впервые. Скорее всего, на первый взгляд она кажется не такой страшной: речь в ней. идет о мирном времени, и ни ужасов гетто, ни нескончаемого адского труда в концлагере, ни бесконечных смертей в ней нет. Речь ведется об известных событиях, вроде “борьбы с космополитизмом” или “дела врачей”, которые докатились и до Литвы, а также о том, что люди знают меньше. Например, о ликвидации вильнюсского Еврейского музея и еврейской школы, кабинета еврейской культуры Украинской академии наук, еврейских журналов и издательств… И — тех трудностей, сквозь которые прошла первая повесть писательницы, несмотря на тепло и сочувствие, с которыми отнесся к ней И. Эренбург. Но она страшна тем, что все это было после. После Освенцима, Штрасденгофа и Штуттгофа. После таких описаний Марии Рольникайте — литовской Анны Франк — у читателей буквально кровь стынет в жилах. Когда уже невозможно представить себе, что хоть что-то подобное, человеконенавистническое, народоненавистническое, в людях может остаться.

А вот осталось. Остался даже тот язык иносказаний, которым так любили пользоваться немцы. В самом деле — расстрелы в немецких документах именовались “особой обработкой”, а эшелоны, отправляемые на уничтожение, снабжались грифом “возвращение нежелательно”. А в приснопамятном 1949-м ликвидацию Еврейского музея назвали “реорганизацией” его в Вильнюсский краеведческий музей. Хотя какая там “реорганизация”! То, что люди спасали во время войны с риском для жизни, теперь сдавали на бумажную фабрику под Вильнюсом как вторичное сырье. И не помогло даже то, что директор этого музея: попытался спасти их второй раз. Дело в том, что после войны действительно многие книги оказались невостребованными, ибо возможных читателей их в Литве осталось всего четверо из ста…

Это и есть тот самый ужас уничтожения не только целого народа, но и целой культуры, о чем пишет сегодня, например, Г. Канович. Это действительно “шелест срубленных деревьев”. Оказывается, рассказывает М. Рольникайте, еще в 1940 году, сразу после того, как Литва стала советской, власти ликвидировали еврейскую общину, вместе с ее библиотеками, музеями, кладбищами. Ползучий, подлый антисемитизм, то государственный, то вырывающийся в злобном обывательском: “Думаете, те врачи (дело происходило в 1953-м) действовали в одиночку? Ничего подобного! Наверное, и сюда затесались такие же фельдманы”, — как точно все это вскрывает глубинное родство двух людоедских систем!

Но время прошло. Выяснилось, что “космополиты” никакие не безродные и вообще не космополиты, что Михоэлса убили по указке Сталина, что врачи оказались не врагами. Можно, никого не боясь, положить цветы к гигантским братским могилам в литовских Понарах, разрешено, написано в книге, в последние 15 лет, в день начала восстания в Варшавском гетто, поминать шесть миллионов жертв холокоста.

Разрешено.

Вот что тут самое страшное. То, что все это разрешено.

Мне вспоминается — это уже по ассоциации, — как в одной из петербургских библиотек на просьбу дать мне литературу о холокосте меня очень спокойно спросили: а что это такое? Это ведь у нас что-то вроде мероприятия — “разрешено”. А стало быть, можно в любую минуту и запретить. Как форточку закрыть. И опять из людей полезет злобное, как про то писал еще в “Окаянных днях” Ив. Бунин: “Что ж я? Что Илья, то и я. Это нас жиды на всю это дело подбили”.

Мария Рольникайте, довоенная девочка из Вильнюса, создала воистину объемный портрет того ужасающего беспамятства, которое разъедает и наше сегодня. Потому что снова, пишет она в своей книге, слышны крики “Хайль Гитлер!” — в стране, потерявшей около 30 миллионов человек. Потому что попытки бить тут тревогу и поныне объявляются “происками западной пропаганды”. А печально известный “борец с сионизмом” А. Романенко, против которого выступила петербургская писательница Нина Катерли, не то что просто гуляет на свободе, — он ничуть не чувствует себя проигравшим. А чего там! Любая прогулка вдоль питерского Гостиного двора, где стоят с соответствующей литературой невинные птенчики со свастикой на рукавах, убеждает, что дело его отнюдь не проиграно. И неизвестно, где и как это беспамятство взорвется.

И мимо них проходит Мария Рольникайте, девочка из Вильнюсского гетто, прошедшая и концлагеря, которую спасли русские. Как все это может умещаться в одной стране и в одной нации — непонятно. Непонятно, потому что вдобавок и очень страшно.

Так что новая книга М. Рольникайте не только ее память и не только благодарность тем, кто когда-то ее спас. Это портрет дикого безвременья. И одновременно — диагноз. Напомню, что так назывался антифашистский журнал, некогда, в 90-е годы, издававшийся в Москве. Но денег на продолжение его не нашлось.

Бытие как бремя

Геннадий Ганичев. Гомо скрибенс.

Рассказы разных лет. — М.: Три квадрата, 2002

Если современному или будущему исследователю понадобится пример типично экзистенциального постижения мира в лирической прозе, рекомендую — Геннадий Ганичев. Мир как нечто не то что даже глубоко, но непостижимо, бесконечно человеку чуждое и враждебное, мир как некое хайдеггеровское “мэн”, втягивающее его в безличное и страшное бытие, чему человек что есть сил сопротивляется, но перед чем в конечном счете пасует, — вот мир его прозы. При этом для Г. Ганичева как для типично экзистенциального прозаика враждебность окружения есть природная первооснова бытия, и он даже не тщится изобразить его бесконечную тяготу: чего там, когда и так все ясно. И все страшно. А “я” в его прозе — некий субъект, всецело погруженный в мировую классику, как и положено, взыскующий, но не находящий ни смысла жизни, ни любви, бесконечно, неимоверно одинокий, так что одиночество его тоже есть некая константа бытия.

Это “я” у Г. Ганичева многолико. Оно может раздваиваться, как в рассказе “Утка”, где человек живет одновременно в двух мирах: реальном, ресторанном, в котором “парят официанты без лиц” и торжественно свершается что-то ужасное, бесчеловечное, где царят не люди, а жуткие маски, — и воображаемом, в холодной осенней роще, где это же “я” готовится убить — и убивает — утку из огромной стаи летящих к теплу птиц. А в ресторане эта приговоренная к смерти утка — “я”, и на меня направлено мое же ружье. Интересно, что в рассказе движения танцующего, ресторанного певца и охотника синхронны, что производит довольно сильное впечатление. “Я” отправляется в некое романтическое путешествие методом автостопа по классическому “Золотому кольцу”: Суздаль, Ростов, Владимир, Псков — с томиком Гёте и вырванным из хрестоматии “Евгением Онегиным”. Однако сентиментальности, да, впрочем, и романтичности здесь нет. Есть побег от ужаса не романтической, а стало быть, тягостной реальности, которая давит на героя, как кошмар. Скорее рассказ этот предстает опровержением расхожего штампа советских лет о юных романтиках, путешествующих по незнакомым местам с любимыми стихами в рюкзаке, штампа, осмеянного еще С. Довлатовым в его “Компромиссе”. Герой Г. Ганичева просто прячется в классику, как в кокон. А вот “я” (рассказ “Невский проспект”), школьный учитель литературы, в бесконечном одиночестве идет по знаменитому гоголевскому маршруту, и ощущение потерянности, ненужности, отчужденности от мира и людей (“Моя жизнь не нужна мне”, “Иду, но я не человек, а что-то кольчатое с продольным мозгом”) словно вселено в него навеки. Только Гоголь, всемогущий Гоголь есть его опора, но — увы! — “злы мы, Николай Василич, ваша литература нас не делает лучше”. И у этого “я” “дух захватывает перед всей этой классикой, перед ее высотой, которой нет места в моей обыденной жизни”. Разумеется, именно тут, в страхе, и рождается желание смерти. Как единственного выхода из того, чему противиться бессмысленно.

Характерно, что даже писатели в рассказах Г. Ганичева тоже “мастера кошмаров”. Именно так — “мастер кошмаров” — назван в одноименном рассказе писатель Голубев, чье творчество изучается литературоведами, но читателю, естественно, неведомо. И совершенно неведомо, какие именно кошмары он изображает: то ли реальные то ли мистические. Факт их сотворения в его прозе предполагает принять их как доминанту его творчества. И именно жизнь разводит Голубева с его женой, впоследствии начавшей изучать его творчество, а литература — соединяет. Другой писатель из рассказа “Гомо скрибенс” (“человек пишущий”) попросту сбегает с какой-то писательско-литературоведческой конференции и ходит по незнакомому среднеазиатскому городу, словно плавает в невесомости. Он тяжелый сердечник и, стало быть, стоит перед небытием: “Анна Андреевна, придите и спасите меня”.

Израненная, одинокая душа. Мир как олицетворение давящего зла. Какое-то подспудное ощущение уже совершенно захлестнувшей человека пошлости и неразрывно связанной с ней жестокости. Не портрет ли жестокой постсоветской реальности, из которой неизвестно где искать выход? И которая сама по себе воистину бесконечна и нескончаема.

А сама личность при этом удивительно ранима и тонка. Чем-то сродни она герою рассказа “Весна в Москве” — старому вдовцу, никем не понимаемому, который от одиночества сочиняет письма какой-то неведомой любимой, в слепой надежде, что их кто-нибудь и когда-нибудь прочтет. Или тому маленькому мальчику (“Мама”), который по прошествии многих лет понимает, что несчастного отца, пусть даже измучившего семью, надо просто пожалеть: “…я всегда чувствовал, как он любит меня, я один знал, что он может быть добрым. Он не мог без нас, я помню его тепло, давай его жалеть”. Она, эта личность, воистину взыскует града небесного. И он порой мелькает: то в чьей-то улыбке, то в вечной нашей классике, то в обычном человеческом тепле. Но ведь его надо почувствовать.

Вообще, вся книга Г. Ганичева — плач по неведомому теплу, по друзьям, по ушедшему детству, которое все равно в человеке живет, по высокому и чистому миру поэзии, по Гоголю, по Пушкину, Чехову, Толстому... Странное сплетение вечной настороженности и веры, израненности — и страха перед новой болью. Мир Г. Ганичева полон мрака, но полон и надежды. Отсюда постоянное желание куда-то бежать, но от себя разве убежишь? Вот и остается имитировать это бегство путешествием, которое, по Мандельштаму, есть все-таки подмена истинного действия.

Но и остановиться тут нельзя, невозможно, иначе этот мир поглотит тебя без остатка. Г. Ганичев — воистину вечный и безысходный странник, и мотив русского странничества пронизывает его глубоко лирическую прозу. Возможно, кому-то покажется странной эта странническая проза. Но подчеркну общий корень этих слов. Странничество Ганичева — его способ существования.

Евгения ЩЕГЛОВА

Версия для печати