Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2003, 2

Похищение Прозерпины Плутоном

Очерк В. Британишского открывает книгу “Под воронихинскими сводами”, широко представляющую стихи, уникальные фотодокументы, воспоминания участников знаменитого ЛИТО Горного института. Книга в ближайшее время увидит свет в издательстве “Журнал „Нева””.

1

Перед входом в Горный институт стояли две скульптурные группы: Геракл, борющийся с Антеем, и Плутон, похищающий Прозерпину. Из борющихся мы сочувствовали Антею: Антей верен земле, земля дает ему силу, так и мы каждую весну выезжаем на практику, припадаем к земле. Смысл другой скульптуры тоже легко толковался. Плутон, бог геологии, похищает Прозерпину, музу геологии и поэзии, как похитили ее мы, поэты-горняки. “Горняками” называли нашу группу поэтов-студентов из Горного все в городе.

2

С тех пор, как Ломоносов, посланный в Германию учиться горному делу, вернулся ученым, но еще и великим поэтом, реформатором русской поэзии, геология и поэзия часто дружили. Не все геологи, пишущие стихи, становятся поэтами, но у тех, которые становятся, о чем бы они потом ни писали, геология остается неотъемлемой частью их творческой личности, как море у Конрада или авиация у Экзюпери.

В геологию шли не все. Тех, которые шли, толкало в геологию то же, что и в поэзию.

— Почему вы пошли в молодости в геологию? — спросил меня недавно молодой поЛИТОлог, сверстник моей дочери. И тут же подсказал в вопросительной форме ответ: — Свобода?

— Да, — ответил я, — конечно, свобода. Но не только. Еще и возможность жить и работать среди людей с особой нравственностью, с особой привычкой к братству и товариществу. Сама профессия требует: иначе невозможно — погибнешь.

Об этой освобождающей и очищающей силе геологии догадывались и те, кто геологами не становился.

Многие годы работал в экспедициях поэт Анатолий Клещенко (1921–1974). Двадцатилетним сев за “антисоветчину”, он сошелся в заключении с осужденными геологами и после реабилитации (1957) не раз ездил с геологами на Дальний Север и Дальний Восток. Геологи поместили биографическую заметку о нем в большом черном томе “Репрессированные геологи” (у меня в руках второе издание, М.; СПб., 1995). Репрессированных геологов было очень много, в книге — 694 имени, но и это не все. Среди тех, кто есть в книге, — Фоняков Олег Антонович (1899–1937?), отец ленинградского поэта Ильи Фонякова, реабилитирован он посмертно в 1957-м.

Некоторые молодые поэты нашего поколения и моложе приобщались к геологии на время. На несколько лет погрузился в геологию Яков Гордин. Ездил в экспедиции юный Иосиф Бродский.

3

Взрыв поэзии геологов датируется серединой 50-х годов, в начале 60-х он стал очевиден уже для всех.

“Удивительно много поэтов дала именно эта профессия!” — воскликнул Борис Слуцкий в газетной статье в декабре 1962-го. Он перечислил Агеева, Тарутина, Горбовского (“рабочий поисковой партии на Сахалине”), Британишского, москвича Владимира Павлинова и со свойственной ему социологичностью попробовал дать статистику: среди 500 или 600 молодых поэтов, с которыми он встречался, “более всего людей, работающих на вольном воздухе” (эпитет “вольный” нужно было бы дать разрядкой или курсивом).

В первые годы оттепели в Ленинграде горняцкое ЛИТО было, как очень точно выразился Олег Тарутин, одним из “центров кристаллизации” в литературной жизни молодых нашего города. К нему тянулись, приезжали в гости, приглашали к себе, мечтали быть кооптированными в наше ЛИТО.

“Горняки” — это “наши”, и каждый раз, как я перечитываю главу “Наши” в герценовском “Былом и думах”, я шепчу его фразу: “Ни вас, друзья мои, ни того ясного, светлого времени я не дам в обиду”. И примеряю к нам другие слова оттуда же: “…мы росли в этом трении друг об друга и в самом деле были сильны тою compositе артели, которую так превосходно определил Прудон”.

Наша артель была артелью поэтов, стало быть, людей с амбицией.

…Мы держались друг друга, но каждый не знал себе равных… —

вспоминает себя тогдашнего и нас тогдашних Александр Городницкий. И продолжает:

…Не учили нас стилю, и стиль был единственный наш:

“Ничего, кроме правды, клянусь, — ничего, кроме правды!”

Русское слово “правда” не тождественно международному понятию “истина”: оно содержит еще и требование справедливости и антитезу кривде. Положительное содержание этой “правды” может быть туманным, борцы за “правду” могут разойтись впоследствии, но вот отсутствие правды бывает объективно и очевидно. Летом 1952 года я услышал один из тех анекдотов, которые — несмотря на слежку и страх — ходили по стране. Старушка стоит на железнодорожном полотне и спрашивает: “Почему здесь рельсы широкие, а там, вдали, узкие?” — “А это, бабушка, оптический обман” — “Обман? И здесь обман? Везде обман!” Ощущение того, что обман именно везде, ощущение лжи и фальши, оболганности всего было нестерпимо. Жажда правды, желание разоблачить обман, обнажить подлинную действительность, реальность объединяли нас, “горняков”. Это был наш “горняцкий реализм”, наша “горняцкая правда”, как переосмысляли мы символически название институтской многотиражки “Горняцкая правда”.

ЛИТО в Горном возникло осенью 1953-го. Весной умер Сталин. Еще в школьные годы мне попался текст негритянской песни времен рабства: “Умер наш хозяин — давайте петь и веселиться”. Петь и веселиться начали не сразу, поначалу было некоторое как бы оцепенение, но потом начали оттаивать, началась оттепель.

Руководителем ЛИТО мы пригласили поэта Глеба Семенова. Двое из нас — Городницкий и я — были в первые послевоенные годы участниками студии Семенова во Дворце пионеров. В Горном учился еще один бывший участник той студии, Лев Куклин, но первый год существования семеновского ЛИТО в институте был для Куклина его последним студенческим годом, годом диплома, он заглянул в наше ЛИТО два-три раза, скорее приглядываясь, чем участвуя. Однако в подборку “горняков” в московском журнале “Молодая гвардия” в конце 1956-го Семенов его включил.

4

На фотографии весны 1947 года в интерьере Дворца Пионеров рядом со мной сидит Городницкий, на снимке — и Куклин, и Борис Никольский, и другие школьники студии Семенова, а в центре, среди сидящих за столом, сам Глеб Семенов, Учитель.

Первая книга Глеба Семенова — “Свет в окнах” — выйдет в конце 1947-го, но мы, студийцы, уже знаем его как поэта: он прочел нам, как раз весной, свои стихи о блокаде, которые будут опубликованы — и то не полностью — лишь много лет спустя. Как поэта мы будем узнавать его постепенно, в течение всей нашей жизни, по книгам 1947-го, 1964-го, 1972-го. В 1979-м, к его 60-летию, с опозданием, выйдет его небольшое, но убедительное избранное. Но и сейчас еще тот, кто хочет представить себе его поэзию целиком, должен мысленно суммировать и все названные книги, и журнальные публикации времен гласности, и посмертную книгу 1986 года, и недавнюю — “Концерт для возраста с оркестром” (СПб., 2000), в которой сконцентрировались стихи, невозможные прежде для печати. А может быть, вернуться и к тем стихам, которыми он начинал, двадцатидвухлетний, накануне войны, в журналах 1940 года? Осмысление и оценка всего им написанного — еще впереди, но теперь это уже легче сделать. Голоса злопыхателей, что он-де больше педагог, чем поэт, человек-де больше понимающий, чем умеющий, уже отзвучали.

В этой книге он присутствует и как поэт и как педагог. В его орбите как педагога я был дважды, в школьные годы (1946–1948) и в студенческие (с 1953-го, в горняцком ЛИТО). В конце 1954-го он начал относиться ко мне скорее как к младшему другу, чем ученику, но это не значит, что его духовное и душевное влияние кончилось: многие мои стихи, написанные в Сибири в конце 1956-го, в 1957-м, в 1958-м, написаны в мысленном диалоге с Глебом Семеновым. А в начале существования горняцкого ЛИТО, когда я начал после большого перерыва-кризиса бурно писать, он заботливо подбрасывал мне самые разные книги — вдруг что-то из них окажется продуктивным. Ходасевич, ранний Мандельштам, ранний и средний Заболоцкий… В студии Дворца пионеров в 1946-м или в 1947-м он прочел нам первую публикацию Заболоцкого в журнале, едва Заболоцкий вернулся из мест, не столь отдаленных. Читал нам тогда же, не называя имени, — как пример своеобразных ритмов стиха — стихотворение расстрелянного Бориса Корнилова…

В середине 1950-х Семенов руководил одновременно двумя ЛИТО — в Горном и в Политехническом, так что я имел возможность наблюдать его в двух разных коллективах, поскольку с политехниками мы, горняки, общались, постоянно бывая друг у друга.

Подобно крупнейшим людям театра, сочетавшим в себе режиссера, педагога, создателя театра или студии, Семенов обладал умением создать коллектив, а потом этот коллектив жил уже сам (как мир в представлении тех философов, которые ограничивают роль Бога лишь первотолчком). “Путем отбора талантливых людей, — писал когда-то Евг. Вахтангов, — в течение 2–3 лет можно создать группу людей, воспитанных и морально, и художественно, и театрально”. “Морально” — на первом месте. Так было и у Семенова. Он выбирал и воспитывал “настоящих, могущих и будущих что-то сделать” (из письма ко мне 16.01.57, особенно выразительно это по-толстовски косноязычное “будущих сделать”!). “Что-то” — не обязательно стихи. Среди его учеников разных лет много людей, не ставших профессиональными писателями, ставших геологами, физиологами, физиками, конструкторами… Все они благодарно помнят его.

Чем-то и он был обязан нам. Что-то и ему давал контакт с молодыми. Особенно это относится к 1953–1956-м, когда он с трудом выходил из долгого душевного и творческого кризиса, каким были для него только что кончившиеся годы сталинского режима.

В середине 50-х Семенов был фактическим руководителем комиссии по работе с молодыми в ленинградском Союзе писателей. Ситуация его как человека беспартийного (а внутренне — сугубо беспартийного) была очень сложной. Он пытался быть и “политиком”, и “дипломатом”, и вовремя отступить, и вовремя захватить плацдарм. Он не жалел на нас ни сил, ни времени, он считал, что в годы обновления главное в литературе — это молодые. Старался уделить внимание всем группам, всем объединениям в городе и каждому молодому.

Но среди равных были “более равные”: среди всех ЛИТОбъединений города особенно своими он считал нас, “горняков”.

Выражение “ГЛЕБгвардии СЕМЕНОВский полк” принадлежит Городницкому. Говорят, что, взглянув как-то на Городницкого в горняцкой форме, Семенов сказал:

— Ты, брат, выглядишь как поручик!

— ГЛЕБгвардии СЕМЕНОВского полка! — щелкнув каблуками, будто бы отвечал Городницкий. Рассказ весьма правдоподобный и в стиле Городницкого, с его песней о поручике Лермонтове.

5

С Городницким отношения мои всегда были скорее товарищеские, но с годами сама давность нашего знакомства — 1947-й! — стала ощущаться как некая особая ценность. В дворцовскую студию Семенова он пришел со стихотворением “Васко да Гама” — пророчеством своей будущей морской, океанологической судьбы. (Люди довольно часто определяются в раннем возрасте, я ведь тоже пришел в ту студию со стихотворением “Камни”, а Борис Голлер — со стихотворением “Декабрист”.) О том, как он, мечтавший о море, поступил в Горный, Городницкий рассказывает в своих воспоминаниях.

В институте мы оказались на одном факультете, но на разных, очень разных отделениях: я — на обычном, он — на сугубо секретном, таинственном, занимались они в особом отсеке одного из коридоров, за стальной дверью. Различался и наш общественный статус: я был рядовым комсомольцем, занимался шефской работой со школьниками, водил их по нашему — прекрасному! — музею. Городницкий же был членом курсового бюро. Выше его был среди известных мне студентов-геофизиков только Генрих Штейнберг, старший из двух братьев Штейнбергов, секретарь факультетского комитета, человек-легенда, будто бы прыгавший с Ласточкиного Гнезда в Крыму, это и был первый из его подвигов, а все двенадцать подвигов описал в известной повести Андрей Битов. И Генрих, и Александр Штейнберги интересовались поэзией, особенно же поэзией своих ровесников, дружили со многими поэтами, оба они — едва ли не рекордсмены по количеству посвященных им стихотворений. Генрих был суперменом, спускался в жерла вулканов, чуть было не полетел на Луну, стал бы тогда космонавтом и лунопроходцем. Но и Городницкий стал суперменом, без всяких “чуть было”, стал океанавтом.

Да и ученым он стал настоящим. Как ученый он мне дорог особенным образом. Так случилось, что первой книгой по геологии, которая попала в руки мне, третьекласснику, в библиотеке сибирского села Емуртла, была книга В. А. Варсанофьевой “Жизнь гор”, и мое воображение захватила теория движения материков. В мои студенческие годы, к моему глубокому огорчению, возобладали “вертикалисты”, а взгляды “горизонталистов”, как у нас это бывает, были осуждены и чуть ли не запрещены. В 70-х теорию Вегенера, по материалам океанологических исследований, возродили — на новом витке развития науки — именно Городницкий и его ближайшие коллеги. Оттиск статьи “Дрейф континентов” из журнала “Земля и Вселенная” Городницкий мне подарил, а статью “Палеоокеаны и движение континентов” я сам вырвал из журнала “Природа”.

6

Моими новыми товарищами в 1953–1954-х стали в горняцком ЛИТО Геннадий Трофимов и только что поступившие в институт Леонид Агеев и Олег Тарутин. Трофимов был самым старшим, самым крупным, самым сильным физически среди наших поэтов. Когда-то, еще школьником, он выступал за взрослую футбольную команду своего Новгорода, в студенческие годы участвовал в борьбе за первенство Ленинграда по боксу. С Трофимовым мы подружились, я бывал у него в общежитии на Малом, 40. Его соседом по комнате был Никита Ясинский, запойно писавший. Тетрадей со стихами у Никиты были пуды. Иногда заходил еще один студент, с гитарой, пел песни на слова Есенина и песни геологические. Трофимов чаще всего просил спеть казахстанскую, написанную кем-то из студентов на практике:

Помнишь, друг, как мы июньскою порой

Появились в Джезказгане?

Ни аванса, ни цветов и ни пивной —

Только пыль под сапогами.

А теперь до свиданья, Джезказган!

Уезжаем в Ленинград, к родным местам!..1

Подобные геологические песни, никем не записанные, забывались и исчезали. Но из этого “постоянного естественного фона” взметнулись вскоре аномальные всплески, максимумы — геологические песни Городницкого.

С Трофимовым мы были, помню, на обоих блоковских юбилейных вечерах 1955 года: и в Доме писателей, и в Таврическом. В Таврическом было особенно торжественно и волнующе. Стыдно признаться, но мы оба плакали, слушая доклад Владимира Орлова о Блоке: ведь совсем недавно, перед 1953-м, Блока вот-вот должны были выбросить из школьного учебника. Блока любили почти все в моем поколении. У меня к 1955-му, правда, кончилось то десятилетие, когда Блок был самым-самым. В 1955-м уже ходили списки стихов и поэм эмигрантской Цветаевой (теперь самой-самой станет она), скоро появятся списки евангельских стихов Пастернака, а пока что мы читаем с Трофимовым довоенный однотомник Пастернака. Меня в этот момент в молодом Пастернаке привлекают ритмы. Вырываться из оков силлаботоники помогают и Маяковский и Уитмен. И Слуцкий (прочитанный в списках, а встречусь я с ним в августе 1956-го, по пути в Сибирь). И земляки-ленинградцы, от Льва Мочалова до Володи Уфлянда.

Я смотрю сейчас на стихи Трофимова. В одном стихотворении 1953 года —“Обычные вещи” — как бы уже брезжат интонации некоторых будущих стихов Леонида Агеева, психологически-бытового Агеева, что ж, Агеев слышал это стихотворение Трофимова. В других своих стихах новгородец Трофимов писал о новгородских ушкуйниках, задолго до наровчатовского “Василия Буслаева”. Было в стихах Трофимова что-то от есенинской традиции, но было и что-то свое. Стихи нравились и Семенову, и мне, и ребятам, а восторг вызвали у нас у всех его рассказы 1954–1955 годов. Рассказов было несколько, но коренных и коронных было два, они воспринимались буквально как “революция” в контексте тогдашней советской литературы, хотя учился Трофимов — и это сквозило — у основоположника этой самой литературы, у раннего Горького, да и не у кого ему больше было учиться. Кроме так называемой действительности. Действительность он успел повидать на производственных практиках. Позже будут и “Матренин двор” Солженицына, и Распутин, Белов, Шукшин, Маканин, в 1954–1956-х ничего этого не было и в помине, а Трофимов был: живой, свой, рядом, в нашем ЛИТО. В конце 1956-го в Ленинграде затеяли, по примеру “Литературной Москвы”, альманах “Литературный Ленинград”. Панова, главный редактор, выбирая вещи молодых ленинградцев, советовалась с Семеновым. Вот тогда и полетело ко мне в Сибирь письмо Семенова с отчаянной фразой: “…нужны „Случай” и „Ночь” — Генкины. Где взять?..” (письма Г. Семенова к В. Британишскому: “Нева”, 1996, № 6). Взять было негде. Трофимов весной уехал в Воркуту, я разыскал его там лишь два года спустя, когда сам уже работал в Салехарде. Осенью 1956-го адреса Трофимова не было ни у меня, ни у кого-либо из наших. На севере Трофимов проработал больше тридцати лет, работает и сейчас. Но успел поработать и на юге. И на каком юге! Обошел пешком с геологической съемкой половину острова Калимантан (Борнео наших мальчишеских мечтаний). Работал в Африке. Потом нашел алмазы — не в Африке, а у нас, у себя, на Тиманском кряже.

7

Дальше Африки бывал только Олег Тарутин: трижды был в Антарктиде. В Антарктиде мне трудно его представить. Да и в Иране трудно, даже по прочтении его романа о наших геологах в Иране. А вот вспомнить его 18-летним мне легко: он мало менялся. И внешне, и как поэт. Пришли они вместе с Агеевым, но Агеев довольно долго набирал энергию для стремительного взлета, взлет произошел в ноябре 54-го. Тарутин же, 18-летний, сразу пришел “готовый”, с готовой поэмой. Поэма называлась “Чистилище, Ад, Рай”, ее герой — Абитуриент, пытавшийся поступить в Горный институт, кончает самоубийством, прыгнув с купола Исаакиевского собора, и попадает на тот свет. Вот несколько строф из пролога поэмы:

Уж неделю я упорно,

Потеряв покой и сон,

Пробивал дорогу в Горный,

Блеском пуговиц пленен…

Но поступающего заставляют заполнять анкету:

…Так по пунктам той анкеты

Вопрошают строго вас:

“Был ли дедка ваш кадетом?

Есть в родне дворянский класс?

Не сидел ли ваш папаша?

Не судилась ли родня?

Верит в Бога бабка ваша,

Дух преступный сохраня?..”

…Скажем, пращур был бандюга,

При Петре чинил грабеж,

А тебе придется туго —

По анкетам не пройдешь…

Узнаете? Как не узнать! “Теркин на том свете”! Почти текстуально совпадает. Конечно. Вот только написан “Теркин на том свете” в начале 1954-го, списки стали ходить в начале 1955-го, Олег же написал свою поэму летом 1953-го, а в начале 1954-го уже читал нам ее на ЛИТО. Разумеется, Олег очень хорошо знал того, первого, военного “Теркина”. Все знали. Подражателей и “продолжателей” того “Теркина” была тьма, Олег же писал свое и о своем.

Олег не любил вспоминать эту вещь, ревновал к ней, к ее успеху у нас, такого успеха долго не имели потом в ЛИТО его последующие стихи. Олег чувствовал опасность своей изначальной “легкости”. Он хотел быть более тяжелым, более основательным, как стоящий на земле Агеев, как Горбовский (прославлявший в стихотворении 1955 года “грузовые эпохальные ботинки”). Но Олег не мог стать не собой, оставался собой. А себя, свое он осознавал и ценил недостаточно. И никто не помог ему осознать и оценить. О нем почти не писали. Правда, в рецензии на первую книгу (“Идти и видеть”, 1965), едва ли не единственной рецензии, поэт Игорь Михайлов процитировал действительно характерные для Тарутина строки:

…кто кого перебурбонит,

кто кого обвалуит…

Сквозная тема поэзии Тарутина — тема власти и ее носителей. Тема народа и власти. Интеллигенции и власти (не случайно привлекла его книга Леонида Соловьева о Насреддине и эмире). Певцов и власти:

Волхвы не боятся могучих владык

до самого крайнего случая:

когда берут волхва за кадык,

за бородищу дремучую…

Стихотворение начинается травестированием хрестоматийного Пушкина. Бурлеск и травестия (“перелицовка”) — вот термины, в которых нужно писать о большинстве стихов Тарутина. В нашем литературоведении принято было считать, что эти формы давно ушли, о них вспоминают только в связи с русской поэзией второй половины XVIII века, когда “перелицовывали” “Энеиду” и другие греческие и римские произведения, мотивы, мифы. Считалось, что этого уже нет. На поверхности и не было. Но ушло это не в землю, а в нижние этажи словесности. В том числе в барковщину, в непристойные переделки “Горя от ума”, “Евгения Онегина”… В наши студенческие годы пелись и анонимные травестии шекспировских сюжетов (потом, кажется, нашелся и автор): “Венецианский мавр Отелло…”, “Ходит Гамлет с пистолетом…” и песня о Льве Толстом (“Великий российский писатель…”), вполне пристойные, но веселые, озорные, бурлескные. Популярна была и давняя студенческая песня о султане: “В гареме нежился султан…”, где статус студента противопоставлен статусу любого правителя: политического (султан) или теократического (папа римский), это уже ближе к некоторым восточным мотивам Тарутина (и Горбовского: “У султана было триста жен…”). Кроме Востока, Тарутин любил варьировать мотивы средневековья и, особенно, греческой античности.

Бурлеск снижает имидж власти, властителей, “авторитетов”, осмеивает напыщенную, дутую серьезность господствующей идеологии и самих господ. Не случайно Тарутин со своей бурлескной юношеской поэмой явился в первые же месяцы оттепели, когда жизнь требовала обновления, очищения от скверны, от грязи, налипшей на нас за десятки лет сталинщины. (Отсюда, кстати, и мотив бани, настойчиво повторяющийся в стихах студенческих лет и у Тарутина, и у Агеева, и у меня. Баня обновляет, очищает. Баня, кроме того, демократична: перед лицом бани, как перед лицом смерти, все равны. Впрочем, в банной теме всех нас троих переплюнул тогда же Борис Слуцкий в своих стихах о районной бане.)

Особого разговора заслуживают стихи Тарутина последних лет, публиковавшиеся в “Неве”, с их резкостью, иронией, издевкой над представителями новой “элиты”, над их выкормышами:

…они еще приобретут надменность

и оттопыр пресыщенной губы.

В стихах Олега 90-х годов вернулась и тема того света. В новом стихотворении “В степях чистилища” — бурлеск и гротескная загробная фантастика:

— Здравствуй, лошадь!

Я — Буденный.

Стал конем посля суда,

приговором низведенный

до поденного труда.

Был я маршал полновесный,

а теперь жую траву…

А рядом — стихи, полные горького сочувствия к современной России:

Да что ж ты, родина моя, —

Как вечная штрафная рота!..

Журнал “Нева”, который был в последние годы жизни единственным прибежищем Тарутина, напечатал и обе его прозы: роман о геологах в Иране и “Межледниковье”. Эту последнюю вещь он едва успел написать, “Нева” едва успела напечатать. “…Окончание шлю прямо в день получения журнала”, — пишет мне Олег на внутренней стороне обложки номера. Он торопился.

На страницах воспоминаний Олега, касающихся нашего ЛИТО, есть отдельные неточности, одну из них Олег оговаривает уже в своей записке на обложке номера и добавляет: “Но что касается моего отношения к нашим кружковцам — тут никаких ошибок быть не может”. Обо всех о наших он пишет с великой нежностью. Удивительно точно название вещи. Не “оттепель”, а “межледниковье”. Слово “оттепель” мы связывали в годы нашей юности с повестью Эренбурга, лишь много позже, вчитываясь в историю России, мы натыкались на то, что словечко это — тютчевское, что сказал это Тютчев после смерти Николая Первого, что оттепели — характерное явление русской истории, они повторяются, да вот жаль, что редко и что все они — короткие, а по большому счету мы по-прежнему живем в ледниковом периоде. Тютчев тоже это чувствовал, сомневался, что удастся “вечный полюс растопить”. Но, вопреки нашей российской ледниковости (вечной?), мемуарная проза Олега полна тепла и света. Светлым был и он сам. Светлым он и останется в нашей памяти.

8

Леонид Агеев был важным поэтом не только нашего “горняцкого реализма”, но и реализма всей российской поэзии нашего времени. Как когда-то Некрасов, Агеев попытался выразить муку всей российской жизни. У Некрасова: и деревня, и город, и строительство железной дороги. У Агеева: и деревня, и город, и рудник-шахта-буровая (самые “преисподние” аспекты геологической работы).

Поэт жизни низов и низов жизни, Агеев часто писал и о материально-телесном низе, социальное у него бывало неразделимо с сексуальным, как в одном из программных его стихотворений 1956 года “Голая правда” (опубликовано в 1990-м), акцент здесь стоит на обоих словах: и “правда”, и “голая”.

В декабре 1959-го на первом (и единственном) всероссийском съезде поэтов в Ленинграде Борис Слуцкий провозгласил с трибуны, что “самые перспективные поэты сейчас в России — это Леонид Агеев и Наталья Астафьева”. Слуцкий не ошибся в обоих этих поэтах, он ошибся в своих прогнозах о времени: приближалось безвременье, какие уж там перспективы! Кстати, сам Агеев в прогнозах был трезвее: в последние недели 1956-го, когда многие еще пребывали в оттепельной эйфории, Агеев написал стихотворение “Страх” — о том, что всевластный Страх никуда не делся: “он снова тут, он ожил”.

Многие ранние стихи Агеева остались его вершинами. “Дорога на небо”, кинематографичная и живописная. Это не столько фильмы итальянских неореалистов, которые Агеев в 1956-м знал и ценил, сколько предчувствие “поэтического”, ассоциативного кино, какое будет лет 10–15 спустя. Но есть тут и опыт старой европейской живописи:

Дорога —

словно трап на пароход —

шла нa небо.

И шли по ней солдаты…

…Дорога шла, теряясь в облаках.

А у подножья вздыбленной дороги

всё женщины,

всё женщины в платках

стояли,

опечаленны и строги…

Это не воспоминание чьего-то конкретного полотна, а традиционная композиция традиционного сюжета: Мария и женщины у подножия креста.

В 1957-м он написал “Встречу поэтов с 1937 годом”. К ходячему сюжету живописи, но не старой европейской, а советской, соцреалистической, к сюжету “Ленин на субботнике” восходят в этом стихотворении строки о пресловутом “бревне”: здесь его тащат вместе поэты-лагерники 1937 года:

…А им —

рабами выкормышей волчьих —

одно на всех

большое и тупое

бревно

тащить на окрик паровоза…

Один из топосов соцреализма здесь пародируется (как в будущем “соцарте”), но пародируется не только саркастически — и трагически.

Как многие поэты, он с самого начала думал о смерти. О смерти было первое же стихотворение, в котором голос его зазвучал по-настоящему: “Могила солдата”, прочитанная им на ЛИТО 9 ноября 1954 года (дата сохранилась в хронике ЛИТО на литературной странице “Горняцкой правды”). Меня сразу убедила одна из первых же строф:

…Лежали опустевшие носилки,

бойцы стояли хмурою стеной,

и лил на непокрытые затылки

осенний, неуемный, затяжной…

Эти три эпитета без подразумеваемого существительного. И зримость картины. И эти головы бойцов, обнаженные не только перед лицом смерти, но и под голым небом, под куполом космоса, под стихией дождя.

Агеев не только политический, не только социальный поэт. За трагизмом войны, лагеря, деревни, провинции и периферии, окраины, общежития, калечества, нищеты, несправедливости, насилия просвечивает у него более общий трагизм человеческого существования как такового, трагизм экзистенциальный.

В ленинградской литературной жизни Агеев был вроде бы на виду и в 60-х, и в 70-х. Его печатали и хвалили, но “хвалили тихо”, в Ленинграде этот выдающийся общероссийский поэт был как бы не ко двору. Впрочем, многие лучшие вещи 50-х годов Агеев смог напечатать лишь в 1988–1990-х: в журналах и в антологии “То время — эти голоса”. Несколько ранних его стихотворений опубликовал я уже после его смерти в “Новом литературном обозрении” в 1995-м (№ 14), рядом с моей статьей о нем. Годы гласности, возможность опубликовать невозможные прежде в печати вещи, стали стимулом для Агеева. Последние годы были новым взлетом его поэзии, о чем свидетельствуют прижизненные и посмертная публикации (“Нева”, 1991, № 8, с предисловием Олега Тарутина). Одно из них — стихотворение “Геология жизни” — посвящено памяти Андрея Платонова. Агеев в своей поэзии чувствовал себя полноправным наследником и Платонова, и всей великой русской реалистической прозы.

На этом взлете его творчество, к сожалению, и оборвалось.

9

В октябре 1954-го я вернулся с практики в белорусском Полесье. Горсть стихов из написанных там появилась год спустя в “Звезде”, публикация имела огромное значение и для наших, и для всех молодых в городе: неофициальные стихи неофициального молодого поэта могут быть опубликованы в журнале! А получилось это случайно: Глеб Семенов листал мою тетрадку, сидя за столом в одной из комнат анфилады Дома писателей, и ушел обедать, в раскрытую тетрадку заглянул проходивший мимо Александр Решетов, заведовавший поэзией в “Звезде”, прочел — и напечатал. Но это будет в октябре следующего года. А пока что я пишу стихотворение “Рабочие руки”, его напечатает Винокуров в 1956-м, а Слуцкий включит в сборник “Стихи 1956 года”. Но еще не кончился 1954-й, и Глеб Семенов посылает меня выступить в кружке Давида Яковлевича Дара, в Доме трудовых резервов.

Дар занимался с молодыми рабочими и юношами из ремесленных училищ. Так же, как и Семенов, он не думал, что все его воспитанники станут писателями, но старался дать им все, что мог. И экспериментировал с ними. Например, одну группу приобщал к музыке, начиная с Бетховена, а другую — начиная с Шостаковича. Те и другие привыкали не сразу, но к Шостаковичу не труднее, чем к Бетховену… Дару я понравился, с тех пор я бывал у него дома. Понравился я и его кружковцам. Двое из них, Глеб Горбовский и Леша Емельянов, провожали меня в тот вечер, тогда-то в моей записной книжке и появился адрес: “9 л. 6 к. 6, Лешка или Глеб”. (Стало быть, Леша в этот момент жил у Глеба, в его крошечной комнатушке на 9-й линии.) От 9-й линии до 21-й, до Горного, не так уж далеко. В 1955-м (весной? осенью?) Глеб Горбовский стал ходить в наше ЛИТО и сразу же стал нашим. Пришел он к нам мастером, выучеником Дара, писал безукоризненно. Эти стихи впоследствии, в ретроспективе, воспринимались как стихи “первого” Горбовского, как его “первая манера”. Потом уже мы осознали, что до этого “первого” Горбовского был “еще более первый”: ведь знаменитая песня “Фонарики” написана в 1953-м. На выучку к Дару Глеба-младшего послал Глеб-старший, Семенов, который был одно время консультантом в газете “Смена”, куда и пришел Горбовский. Дар за один год сделал Горбовского мастером игровой стихотворной миниатюры (Дар предпочитал слово “игральный”, он говорил: “игральные стихи”, а меня вечно упрекал за “безыгральность” моих стихов). Это были миниатюры, построенные по законам поэзии для детей: “Ослик” (наиболее известное стихотворение, как бы визитная карточка Горбовского–1955), “Муха”, “Воздух”, “Ерш”… Из этой своей манеры Горбовский начал выламываться уже в 1956-м, становясь тем, что он есть по сути, поэтом-анархистом, “проклятым поэтом”. В 1956–1965-х за десять лет он написал десятка три-четыре вещей потрясающих, став выразителем и несчастной России, и несчастного человечества, и одиночества человека в космосе:

…А человек — обугленный пенек —

торчал трагично и не без сознанья,

как фантастично был он одинок,

заглядывая в сердце мирозданья…

Самые сильные вещи Горбовского в печать просачивались с трудом, в первой книжке 1960-го их не было, очень мало было и в последующих. В основном их знали по спискам или наизусть. Но это было чуть позже. А в 1955-м мы радовались Горбовскому такому, какой к нам пришел.

Пребывание в горняцком ЛИТО, в горниле “горняцкого реализма”, оказалось на редкость подходящим в тот момент для Горбовского, повернуло его от игровых стихов к сильному и резкому реализму. Реализм не исключает у него и гротеска, и даже сюрреализма, как в стихотворении “Поэт и коммуналка”, где поэт отрезает себе руку, ногу и, наконец, голову и бросает их на пожрание жильцам. Вспоминаю, что одно время на стене очередной его каморки в очередной коммуналке, на Пушкинской, висела цветная репродукция Босха — подарок кого-либо из знакомых молодых художников. В горняцком ЛИТО особенно плодотворным было для Горбовского соседство с Агеевым. От меня он скорее отталкивался, борясь за “право на себя” (“…что я пишу вот эти строчки не как Володя, а как Глеб…”), но это тоже помогало ему самоопределиться. Лично же мы с ним тогда дружили, я часто бывал у него на Васильевском, он заходил ко мне и к моим родителям на улицу Рубинштейна.

Вскоре Горбовский станет совсем уж “горняком”, женившись на Лидии Гладкой, и уедет с ней на Сахалин… А позже многие годы продолжал ездить с геологами в экспедиции.

10

Многие из нас жили на Адмиралтейской стороне, а на Васильевский, до Горного, добирались двумя трамваями, кто и тремя, метро еще не было. А Лидия Гладкая на Васильевском была своя, это был ее остров, по окончании института она уехала на другой остров — Сахалин, но в ее очерке “Островитяне”, написанном в начале 60-х, оба острова, оба конца огромной России как бы сливаются воедино. На Васильевском она ходила не только в Горный и в наше ЛИТО, ходила одновременно и в близлежащий Дворец культуры, занималась там в драматическом кружке. Но в стихах ее нет ни капли актерства, никакой лирики роли, никакой лирической героини — она пишет всегда от себя, о себе, о своей жизни. Не играет:

Не играю стихами:

Дышу ими, плачу…

Ты счастливей меня.

Ты умеешь иначе.

Она иначе не умела. Была такой, какой была. А жизнь тоже была такой, какой была. Приходилось тащить эту ношу:

…Жизнь с легкостью отвесила

мне тяжесть не по росту.

Мне б холку, как у лошади,

как у жирафы, — шею…

Седалище безбрежное —

в нем нынче больше проку…

…А сердце? Пусть по-прежнему

болит тихонько сбоку.

Сердце болело у нее не только за себя. Болело и за Россию, и за венгров в Будапеште–1956. Ее знаменитое стихотворение о Будапеште — “Там красная кровь на черный асфальт…” — некоторые впервые нашли в антологии “Россыпи” (СПб., 2000), некоторые впервые услышали весной 2000 года, когда Лида прочла его на вечере в Доме журналиста (под предлогом 65-летия Олега Тарутина мы собрались тогда, по существу, проститься с ним, все понимали, что ему уже недолго осталось, да и нам всем, неизвестно, долго ли). В 1956-м стихотворение Лиды о Будапеште — или хотя бы какие-то строки из него — знали в Ленинграде многие. А мы помнили и помним наизусть и другие ее стихи, те, что печатались в наших сборниках, в нашей “Горняцкой правде”. Помним именно в тех вариантах, в каких они тогда печатались. В ее стихотворении “Говорят, что я бродяга…” помню строфу:

…Даже мой рисунок первый —

не цветочек и не дом:

страны — скрюченные черви

мокнут в море голубом…

В единственной (пока что) книжке Лидии Гладкой — “Листок ветровой” — много стихов 50-х годов, к 1973-му, когда книжка вышла, они не стали казаться хуже, но некоторые появились в других редакциях. “Страны, красные, как флаги, островами — в голубом” — по-своему, наверно, неплохо, но мне по-прежнему привычнее “скрюченные черви”. Мы плохо привыкаем к измененным вариантам старых стихов, к метаморфозам тех, кого мы знали. Помним и стихи и авторов такими, какими они были тогда, в юности.

11

Некоторые из наших стихи писать вскоре перестали. Как Лина Гольдман, стихи которой печатались в “Горняцкой правде” под странным псевдонимом Л. Гон, а во втором, сожженном сборнике — под псевдонимом Лина Глебова. Под этим псевдонимом она публиковала впоследствии и свои очерки, и прозу. Довольно долго мы сердились, что она “приватизировала” имя нашего общего Учителя, принадлежавшее нам всем, в итоге привыкли. Она вышла замуж за драматурга Бориса Голлера (познакомились они в нашем ЛИТО, куда я однажды привел Голлера), мы часто и потом встречались и беседовали. Но помню, что и в студенческие времена именно с ней на некоторые темы стоило беседовать, и о наших стихах она высказывалась толково. Но ее стихов тех лет не помню. Помню злую эпиграмму на нее нашего присяжного эпиграмматиста Виктора Салова. Его эпиграммы всегда были злые. И внутрикружковые, и те, что он публиковал в институтской стенгазете (а кроме многотиражки, “Горняцкой правды”, была и стенгазета). Одна его эпиграмма была о коротких платьях:

…и носят платья не до пола,

а лишь до признаков его.

Зато совсем беззлобными были — мелькавшие на литстраницах “Горняцкой правды” — эпиграммы Александра Гдалина, скорее это были признания в любви к каждому из нас. Его Глеб Семенов и предложил нам избрать старостой нашего ЛИТО.

Суровым критиком наших стихов (а иногда и спорщиком по мировоззренческим вопросам) был наш прозаик, Всеволод Белоцерковский. По окончании института я встретил его лишь однажды, случайно, в центре Москвы, он заехал ненадолго с Севера.

Большинство действующих лиц и сама атмосфера нашего ЛИТО довольно похоже представлены Тарутиным в “Межледниковье”. А фотография — плохонькая, любительская — есть в одном из номеров “Горняцкой правды” (29 декабря 1954 года): Тарутин читает стихи, остальные его слушают.

12

Но слушали всех нас в это время уже и в огромных залах: начались общегородские вечера студенческой поэзии. Бывали они раз в год, было их всего три, в дальнейшем отношение властей к студенчеству резко испортилось.

Первый вечер состоялся 14 ноября 1954-го в актовом зале Политехнического. В течение трех часов больше тысячи студентов — и политехников, и гостей — слушали стихи студенческих поэтов, читали человек тридцать, в том числе, разумеется, и горняки. Год спустя, 20 ноября 1955 года, в пригласительном билете объявлен уже “II традиционный(!) вечер поэзии ленинградских студентов”. Номер многотиражки “Политехник” от 28 ноября у меня сохранился: стихотворение Городницкого “Письма”, мое стихотворение “Короткие мысли удобны в пути…”, стихотворение совсем еще начинающего Кушнера (но он же на три года моложе нас!)… А в большой заметке “Поэзия жизни” (без подписи) сплошные комплименты всем горнякам: “…Глубокими стихами порадовал Л. Агеев из Горного института… Стихи, проникнутые глубокой жизненной правдой, прочел горняк Г. Трофимов. Об увлекательной профессии горняка пишет А. Городницкий. Особенно интересным было третье отделение (вот времена! слушатели выдержали три отделения стихов!). Здесь были прочитаны глубокие по мысли стихи В. Британишского… С большим успехом выступил студент полиграфического техникума Г. Горбовский. Всего на вечере выступили 30 студентов из 12 институтов…” Словом, и этот вечер, так же как предыдущий и следующий, прошел “при полном преимуществе горняков”, как выразился Александр Штейнберг, староста ЛИТО политехников. Саша сказал это без ревности, он дружил с нами, любил нас.

Последний вечер в Политехническом был в ноябре 1956-го, я в это время, с августа, уже работал в Сибири, о вечере мне писали в Тюмень Глеб Семенов, Давид Яковлевич Дар и Саша Штейнберг. Саше показалось, что “вечер вышел хотя и интересным, но много слабее прошлогоднего — причины понятны…” (как раз в ноябре 56-го появилось подозрительное отношение властей к студенчеству, к “нездоровым настроениям” в его среде: после венгерских событий). “…Самым резким был на вечере Ленька. Он вообще сейчас по праву первый человек в объединении…” А Давиду Яковлевичу, как он написал мне, на этом вечере из наших больше всего понравились Горбовский и Гладкая, из остальных — Бобышев и Еремин.

Начинающие поэты, группы, объединения появлялись в те годы как грибы после дождя. Нашу дружную команду горняков выделяла среди всех остальных уже сама горняцкая форма, она делала нас заметными. Заметными для людей любого возраста.

— Ваши э-по-леты!.. — мечтательно произнесла поэтесса Елизавета Полонская, когда меня представили ей, в ноябре или декабре 1954-го.

— Вот только в мое время, — вспомнила она, — на таких эполетах было не три буквы — что это у вас написано? что это должно значить? — а одна буква “Е”: Горный кадетский корпус назывался Екатерининским!..

Но форма формой, а должно быть и содержание. У нас, у горняков, оно было.

Почти все студенческие поэты в городе знали друг друга. Горняки особенно систематично общались с политехниками, но ездили мы и в другие вузы, помню, были в одном из медицинских (не там ли и учился Давид Петров, писавший о нас двадцать лет спустя в брошюре “Поэзия и наука”: “…по силе таланта особенно выделялись будущие геологи В. Британишский, Л. Агеев, О. Тарутин. Вместе с ними, но чуть-чуть поодаль развивалось дарование А. Кушнера, готовившего себя в филологи…”, он перечисляет далее имена Д. Бобышева, В. Аксенова, Н. Королевой).

Но чаще приезжали к нам. Приезжали не только студенты. Дважды бывал у нас — читал и обсуждался — Вадим Шефнер и говорил, что у нас гораздо интереснее, чем в Союзе писателей, так оно, разумеется, и было, пульс литературной жизни был здесь.

Особенно жадным на общение с пишущими — зная, что скоро мне уезжать из Ленинграда, — был я. Семенов иногда журил меня, что я слишком часто встречаюсь с троицей из Технологического: Рейн — Бобышев — Найман (на самом деле больше с Рейном и Бобышевым), и с другой троицей, троицей самых молодых: Уфлянд — Еремин — Виноградов (на самом деле больше с Уфляндом и Ереминым). Уфлянд, живой, веселый, компанейский, познакомился и с другими горняками. Уфлянд и Еремин привели меня как-то весной 1956-го в студенческую столовую университета, она помещалась не в университете, а в подвале здания близ Биржи, с тех пор я несколько раз заходил туда обедать. А вот где не бывал я ни разу за все студенческие годы — так это в здании самого университета. Горный и университет традиционно воевали на Васильевском острове, как когда-то до революции реалисты и гимназисты. А уж тем более враждебно было нашему горняцкому ЛИТО официально-ортодоксальное ЛИТО универсантов. Но был потом такой случай. В декабре 1959-го я приезжал в Ленинград, в отпуск, и в Доме писателей в перерыве между двумя отделениями вечера студентов университета подошел ко мне Лев Лифшиц, Леша Лифшиц, как его тогда звали, нынешний профессор Лев Лосев, и подарил мне томик “Стихи студентов университета”. Томик был издан в 1958-м (типографски, а не на ротаторе, как наши сборники), в набор был сдан летом 1957-го. В книге было несколько стихотворений Леши Лифшица (почти единственное, что там было живого), среди них стихотворение “Геолог”:

…Камень, словно стих в котомке,

Сделан из того же теста.

Гениальные обломки

Недописанного текста…

(“Текстом” здесь названа вся история Земли, в том числе история человечества и история поэзии.) Над этим стихотворением Леша вписал от руки посвящение — В. Британишскому, — напечатать такое посвящение ему не разрешили, в 1957-м и 1958-м фамилия моя для многих в Ленинграде, а тем более в университете, была одиозной. Стихотворение Леши Лифшица — трогательный знак того, что нас, горняков, любили некоторые даже в “логове врага”.

13

Был и другой трогательный случай. Весной или в начале лета 1972-го я шел по Москве. Когда проходил мимо Телеграфа, из уличной телефонной будки, бросив трубку, выскочил Иосиф Бродский:

— Я хотел сказать вам, что начал писать стихи, прочтя вашу книжку! — Он хотел сказать мне это немедленно и безотлагательно, поскольку уезжал. Как тогда казалось, навсегда.

А там, за рубежом, он повторил это в интервью 1981 года: “…Я начал писать стихи потому, что прочитал стихи советского поэта, довольно замечательного, Бориса Слуцкого. С него, собственно, и начались мой интерес к поэзии и вообще мысль писать стихи. Но далеко особенно я не пошел, пока не прочитал упомянутого ранее геологического поэта…” А ранее, страницей выше, он поясняет: “Фамилия поэта была Владимир Британишский. Стихи назывались „Поиски”. Это такая игра слов: геологические поиски и просто поиски — смысла жизни и всего остального”.

Ищущие смысла жизни инстинктивно шли не в гуманитарные вузы, где давление официальности и догматизма было наибольшее, а в какие-нибудь другие, особенно часто в геологические, но и в технические тоже.

Один из поэтов-“технарей”, Дмитрий Бобышев из Технологического, читал стихи у нас на ЛИТО, я был его “оппонентом”, не таким, который ругает, а таким, который представляет гостя. Помню его строчку, читанную в тот вечер: “От скорости журчало в волосах”. Сейчас от этой строчки веет юностью.

14

1954-й был годом бурного оживления студентов в городе. В самом разном плане. Все, например, начали — с осени 1954-го — ходить в филармонию, и если весной того же года я мог увидеть на концерте разве что Шора, заведовавшего в Горном кафедрой иностранных языков, то с осени начал встречать многих сокурсников.

Оживилась чрезвычайно студенческая самодеятельность. Спектакль Ленинградского электротехнического института “Весна в ЛЭТИ” с триумфом шел по Домам культуры и клубам всего города. Другие вузы не захотели отстать. Весной 1955-го у нас в Горном профком объявил конкурс на лучший спектакль между семью факультетами. На геофизическом пьесу писали мы втроем — Городницкий, я и Лида Гладкая. Чтобы наша пьеса чем-то отличалась, решили нашпиговать ее песнями. Одну написал я — “Задумчиво встали походные кружки…”, все остальные написал Городницкий, Гладкая сочиняла с нами текст пьесы (тоже стихотворный), была постановщицей и исполняла одну из главных ролей — роль Студентки, роль Студента играл один из самых младших в ЛИТО — Боря Андрющенко. Наша пьеса в конкурсе факультетов заняла одно из двух первых мест (разделив победу с горно-электромеханическим, ГЭМФом, у них автором и постановщиком был Всеволод Белоцерковский, член ЛИТО, писавший прозу. На геологоразведочном пьесу сочиняли Агеев и Тарутин).

Профком воспылал к нашему ЛИТО добрыми чувствами и дал свою бумагу, свой ротатор и свое “добро” на печатание сборника стихов членов ЛИТО. Сборник — в картонной обложке — вышел тиражом 300 экземпляров и был разослан по вузам страны; много лет спустя я встречал людей из дальних городов, узнавших наши имена уже тогда, по этому сборнику.

Наши сборники — первый и второй (сожженный) — были, по существу, началом самиздата 50-х годов. Но своеобразие ситуации 1954–1956-х (до венгерских событий, после которых власти стали бояться студенчества и начались преследования) было таково, что сборники мы могли печатать открыто, а не тайно. Хотя в слове “ротатор” было некоторое сходство со словом “гектограф” и был легкий привкус романтики подпольных революционных типографий.

Для многих наших горняцкие ротаторные сборники были дебютом. Впрочем, дебютом можно было считать и публикации стихов в “Горняцкой правде”, где литературные страницы появлялись систематически.

15

К песням в спектакле мы оба — Городницкий и я — подобрали мелодии. У меня эта попытка осталась единственной. Городницкий же осенью 1955-го вернулся со среднеазиатской практики в горах с первой своей настоящей песней — “Снова солнце печет с утра…”. Я лично эту песню до сих пор высоко ценю, с нее начался “суровый стиль”, основоположником которого в оттепельной (и позднейшей) поэзии и был Городницкий. С “суровым стилем” в живописи я столкнулся, как все, в 1962-м, на знаменитой выставке в московском Манеже, это были картины братьев Смолиных и еще чьи-то — “Геологи”, “Полярники”, — тогда же была и выставка Рокуэлла Кента, может быть, от него и пошли наши живописцы (или, наоборот, Кента привезли потому, что на такое был спрос у нас?). Вскоре искусствоведы и предложили этот термин — “суровый стиль”, литературные же критики о “суровом стиле” в поэзии не писали, хотя в одной только “поющейся поэзии” к нему относятся — на разном уровне — и Визбор, и Высоцкий. Среди песен Городницкого я по-прежнему предпочитаю геологические, меньше люблю морские, московские и исторические. А вот из стихов его студенческих лет у меня хранятся (в папке стихов “наших”) два его именно исторических стихотворения: “Я хочу быть убитым в двадцатом году…” и стихи о смерти царя Бориса. Оба — 1956 года. Городницкий вырвал мне эти два листочка из своей тетрадки стихов, пишущих машинок у нас тогда не было.

16

Весной 1956 года оттепель все еще развивалась по восходящей и достигла пика. В феврале прошел XX съезд. А в середине апреля, 14–17-го, проходила в городе конференция молодых писателей, формально она была пятая, но поскольку происходила в особый момент, то была единственная в своем роде.

Горняки оказались в разных семинарах. Я попал в семинар приглашенной из Москвы Маргариты Алигер, ассистировали Елена Рывина (она вела ЛИТО в Лесотехнической академии) и Лев Мочалов. Горняков в этом семинаре, кроме меня, не было, была Нина Королева, уже окончившая университет, Виктор Берлин из ЛИТО политехников и Володя Уфлянд, приходил и встревал в дискуссию Саша Штейнберг, были еще один стихотворец и одна стихотворица из университета, но очень скоро дискуссия пошла поверх их слабых голов. В одном из перерывов Алигер, озабоченная моим “бунтарством”, спросила меня в лоб, какого я мировоззрения, я ответил без запинки, что я марксист, и не лгал: действительно, все мои тогдашние скромные познания в области философии восходили к чтениям Маркса, Энгельса и Фейербаха, читать их я начал всерьез сразу же, как сдал институтский экзамен по марксизму, добавлю сейчас, что молодой Маркс позже оказался для меня хорошими вратами в мировую философию, и современную, и античную, а статьи Энгельса о христианстве толкнули к чтению книг о христианстве и “первоисточников” — книг Нового завета, так что в Сибирь в августе 1956-го я уезжал с Евангелием в кармане. Нечего и говорить, что марксистом я был сугубо неортодоксальным.

Четвертый, заключительный день закончился вечером участников конференции. Гвоздем вечера стало мое выступление. В зале сидели люди, на которых только что обрушилась необходимость осмыслить сталинские годы, осужденные теперь в докладе Хрущева на XX съезде. А я уже много думал над этим, с тех пор, как ощутил, что “в царстве Датском не все благополучно”. Думал, читая книги. Думал в 1952-м, пройдя по голодным деревням Псковщины, в 1954-м, увидев голодные деревни Белоруссии, в 1955-м, в Сибири, беседуя с сибиряками и высланными. Обдуманное уже кристаллизовалось, я уже написал об этом стихи и теперь прочел их со сцены.

Громче всего прозвучало стихотворение “Другой”:

…А за стеклом, с шофером рядом,

вкушая необъятным задом

пружинно-кожаный покой,

сидит, с чужим, недобрым взглядом, —

другой…

“Другой” дан грубо-плакатно, как буржуи в “Окнах РОСТА” Маяковского, как царские помпадуры в спектаклях-плакатах Акимова “Дело” и “Тень”, как свинорожие советские бюрократы на плакатно-сатирических картинах Олега Целкова, которые он напишет и покажет мне лет пять-шесть спустя.

Моим ровесникам особенно ответили стихи о школе (я имел, конечно, в виду не мою 206-ю на Фонтанке, а школу как часть государственной машины):

…Мне запах школы ненавистен!

Не выветрится, хоть умри!

Обоями ходячих истин

оклеен череп изнутри…

Этот футуристско-экспрессионистский интерьер черепа в духе раннего Маяковского или Евреинова (прочтенного мною гораздо позже) запоминался. Зримым был и неожиданно сюрреалистический образ совести-медузы в концовке стихотворения “Оставшийся в живых”:

…Такая совесть — не обуза.

Прозрачная.

Ну прямо, как…

медуза.

И вот она — лежит на берегу!

Молодых и немолодых заряжала та энергия, которая была в стихах, юношеская вера в поступательность движения времени, в преодолимость всех преград. Хотя указывались и “силы торможения”, как назовут их впоследствии поЛИТОлоги. Вот они в стихотворении “Девятая симфония”:

Когда она внезапно родилась,

из глухоты клокочущей оформясь,

вся мерзость подалась, теряя власть,

и скрипнула, как отказавший тормоз,

и осеклась…

“Силы торможения” сидели и в зале.

Бурное одобрение одной половины зала, столь же бурное негодование “других”. Среди “других” — Прокофьев:

— Он топчет все самое святое в нашей душе! — кричал он, выйдя на трибуну. Этим его криком, к удивлению всех и в том числе Глеба Семенова, все и кончилось, оргвыводов не последовало. Очень уж непонятное время было в те несколько недель, непонятное для всех и для начальств местных тоже: где границы дозволенного теперь?

Вечер бы и кончился этой фразой Прокофьева, но, когда все встали и пошли к дверям зала, послышался басовитый голос переводчицы Мэри Беккер:

— А самое святое в его душе — бабы и водка! — прокомментировала она.

Фронтовичка Мэри высказывалась, всегда не стесняясь ни сутью своих слов, ни формой, могла и матом послать

Свое впечатление о моих стихах на том апрельском вечере 1956-го услышавшие их помнили. Вспоминали, когда я знакомился с ними восемь лет спустя (Василий Аксенов) или даже двадцать пять лет спустя (Виктор Семенович Бакинский).

17

Через месяц, в мае 1956-го, Г. С. Семенов организовал в том же зале Дома писателей большой вечер молодых поэтов города. Меня он попросил не читать острых стихов, не дразнить Прокофьева, не “подставлять”, как теперь сказали бы, наше ЛИТО. А горняки, уверил он, и так прозвучат достаточно сильно. Семенов был осторожен, ближайшее будущее подтвердило, что он был прав. Но железо он ковал, пока горячо: он хотел закрепить в сознании ленинградских писателей, что новое поколение в литературу пришло.

На майском вечере выделялись Глеб Горбовский, Леня Агеев и впервые обративший на себя внимание Саша Кушнер.

…Что с нами быть еще могло б,

я даже думать не осмелюсь,

когда б остался этот лоб

и эта каменная челюсть… —

прочел Саша. Говорят, что когда четыре года спустя его выпустили на ленинградском телевидении, тут же раздался звонок из обкома:

— Как вы можете выпускать на экран человека, который четыре года назад!..

Агеев в этот раз читал “Буренку”, “Клавочку” (это стихотворение, к сожалению, все еще не опубликовано, как и некоторые другие его ранние вещи) и еще несколько. Читал стихи о страшной действительности.

— Этот ваш Агеев — это какие-то готические ужасы! — сказал мне, выходя из зала, молодой переводчик Игнатий Ивановский.

Горбовский прочел стихотворение “Постучали люди в черном…” — об аресте его отца в 1937-м и обыске:

…Нехорошие вы люди,

что вы роетесь в посуде,

что вы ищете, ребята?

Разве собственность не свята?

Читал он и светлое стихотворение, очень благодарное для чтения со сцены: “Поэты стали вовсе не поэты…”, еще что-то и “В столовой”:

…Ешь, рабочий, ешь плотней —

будешь лошади сильней!

Довольно скоро это стихотворение напечатали, изменили “только” последнюю строку: “будешь впятеро сильней”. Вот так кастрировали стихи: удар ножа — и нет стихотворения.

На апрельском и на майском поэтических вечерах присутствовали, конечно, не все ленинградские писатели. Пошел слух по городу. Те, кто не слышал, хотели услышать. В мае нас с Горбовским пригласил к себе старик Бианки. Мы с Глебом чувствовали себя очень скованно, пока не выпили по рюмке водки, которой Бианки потчевал нас, хотя сам уже не пил. Ко мне прислал свою племянницу с приглашением навестить его Леонид Соловьев. Только что вышли тогда под одной обложкой обе его книги о Насреддине — прежняя и новая, я их только что прочел и рад был увидеть автора. Автор оказался человеком беспросветно мрачным. Хорошо, что не встречался с ним Олег Тарутин, как раз в это время увлекшийся книгами о Насреддине и умудрявшийся ими укреплять свою светлую преданность жизни. Соловьев агитировал меня ехать в Среднюю Азию, но я уже выбрал распределение в Сибирь. А на восток, в шахский Иран, поехал впоследствии Тарутин.

18

В июне 1956-го я защитил диплом, в августе уехал в Сибирь. Огромный заряд, полученный в Ленинграде, продолжал действовать, а одиночество давало возможность сосредоточиться. Впрочем, полного одиночества не было. Была постоянная переписка с Глебом Семеновым, подробнейшие отчеты о жизни “наших” и остальных молодых в городе посылал мне Саша Штейнберг, эти его письма были неоценимы, но посылал он мне также и стихи: перепечатал для меня поэму Горбовского “Право на себя”, а поэму “Добрые дебри” Глеб присовокупил, Саша присылал стихи Агеева, Тарутина, Лены Кумпан, Кушнера.

Лена Кумпан, пожалуй, самая младшая среди наших. Два ее стихотворения, присланные мне Штейнбергом в Сибирь, были первыми дошедшими до моего сознания. Ее единственной книги стихов “Горсти” (1968) у меня нет, я листаю ее в библиотеках, первый раз тоже читал в библиотеке: в городской библиотеке Нальчика в 1969-м, работая в Приэльбрусье. В стихах Лены тоже были горы, но сугубо северные. Географических названий (а они очень эффектны в поэзии) в ее стихах нет. Нет и широких панорам. Ее геологическую лирику так и хочется назвать “камерной”, хотя ее героиня находится в лучшем случае в палатке, а чаще — под открытым небом. Пешком, верхом или рядом с вьючными лошадьми. Как в этом стихотворении, присланном мне в Тюмень в конце 1956-го Сашей Штейнбергом:

Спим. Кажется, спим.

Или, может быть, в седлах качаемся…

…А дорога расходится стами

верстами. Спим. Веки в пыли.

И чуть-чуть качает под нами

сбитую спину земли.

Первое, даже раньше, чем расслышишь слова, — ритм: прихотливый, но очень естественный, не похожий ни на чьи другие. За многие годы я убедился, что своеобразие ритмики — критерий, позволяющий мгновенно и безошибочно отличить поэта от непоэта. Ритмы Кумпан подслушаны у ритмов жизни, живых существ, у тех же лошадей, их шага, переступания, дыхания:

…Их шаг осторожен и тих.

За тонкою стенкой палатки

я чую дыхание их.

Так чувствуют спящих вокруг,

так в темноте угадывают

движенье любимых рук…

В изображении лошадей, товарищей, любимого человека Лена одинаково целомудренна. Из всех поэтов-геологов она, вероятно, самый тонкий, самый изящный.

Елена Кумпан стала женой Глеба Семенова, родила ему дочь, на ее руках он умер, она издает его посмертные книги. В давнем стихотворении она говорила, что хотела бы, чтобы ее любовь была для любимого “отечеством”. И стала. Лучшее из посвященных ей стихотворений Глеба Семенова свидетельствует об этом:

Край отчий. Век трудный. Час легкий.

Я счастлив. Ты рядом. Нас двое…

19

Работая в Сибири, о происходящем в Венгрии я узнавал из газет, о происходящем в Ленинграде — из писем. “…Теперь о Лиде, — писал 3 декабря 1956 года Саша Штейнберг. — Она действительно очень талантливый человек. Пишет, правда, немного, но то, что есть, очень здорово. Уже на почве стихов в самое последнее время произошла большая неприятность: был написан стих о событиях в Венгрии. Написан еще в самые первые дни трагедии, в горняцкой, как говорит Горбовский, манере, то есть с полным слиянием человека (так хорошо умеющего говорить о близком, как Лида!) и гражданина. Об этом стихе узнали верха. Сначала о ней говорили на районной комс. конференции, потом ее стало разбирать факультетское комс. собрание: на нем ее заставили прочитать стих и долго потом кричали. Хотя ей, видимо, ничего не сделают, но могут сунуть нос в ЛИТО, и похоже, что так и будет. Но пока все тихо, а мы со дня на день ждем „Молодую гвардию” с вашими стихами, тогда можно будет заткнуть глотки вашим дубам…” Из этого Сашиного письма видно, сколь сложной и противоречивой была ситуация в Ленинграде и в стране в ноябре–декабре 1956-го и на протяжении всех лет оттепели. Трудно поверить, но публикация в московском журнале могла отвести, или смягчить, или отложить удар, который должен был обрушиться на ЛИТО и на его руководителя.

Тучи рассеялись лишь на время. Сожжение второго сборника, изгнание Семенова, водворение сверху вместо него благонадежного литератора Д. Левоневского — все это происходило в 1957-м в мое отсутствие. Изгнание Семенова документировала — не где-то, а в передовой — “Ленинградская правда”: “…литературно-творческим объединением студентов Горного института в течение пяти лет руководил поэт Глеб Семенов. Он пренебрегал необходимостью воспитывать членов литературного объединения в духе глубокой идейности, правильного партийного отношения к литературному творчеству…” А на партийном собрании ленинградских писателей в начале сентября 1957-го (отчет о нем печатался в “Вечернем Ленинграде”) сподобились быть упомянутыми и мы с Горбовским: “…анализируя работу молодых поэтов, выступающий называет некоторые стихи В. Британишского, Г. Горбовского и других, отмечает серьезные идейные ошибки, допущенные их авторами. Такие произведения не появлялись бы у молодых поэтов, если бы писатели старшего поколения… больше внимания уделяли идейно-воспитательной работе с молодежью”.

20

В первый отпуск из Сибири я приехал в январе 1958-го, числа 10–11–12-го, и прямо с вокзала — с корабля на бал — попал вечером на последнее занятие нашего ЛИТО. Не совсем нашего, потому что Семенова уже не было.

Пришла Ольга Берггольц. Но пришли еще двое, якобы для того, чтобы отобрать что-нибудь из стихов горняков для “Звезды”. Ребята сориентировались. Ничего лишнего не читали, никакой крамолы. Я прочел стихотворение, недавно, в декабре, написанное на Северной Сосьве, — “Пустой поселок”. Берггольц была разочарована, сказала, что стихи у нас унылые. Она, видимо, так и не догадалась, что играла роль подсадной утки. Но охотники ушли ни с чем. Провокация сорвалась. Пришить нам было нечего. Больше ЛИТО уже не собиралось.

21

Состав ЛИТО к моменту его роспуска (или самороспуска?) был уже чуть-чуть другой, чем прежде. Осенью 1956-го, после моего отъезда в Сибирь, Семенов кооптировал двух филологов — Кушнера, студента Герценовского института, и Нину Королеву, в тот момент аспирантку в Пушкинском доме. Что им дало наше ЛИТО, мне судить трудно, но после того, как ЛИТО перестало существовать, остался — на какое-то время — круг людей, в который и мы все, и они оба входили. Помню в один из моих приездов сборище у братьев Штейнбергов. Помню в декабре 1959-го сборище у Агеева: были Слуцкий, мы с Астафьевой, Городницкий, Нина Королева, Саша Штейнберг, а чуть поодаль от остальных стояли Андрей Битов и Яков Виньковецкий и беседовали о Феллини.

Позже стал распадаться и этот круг. Приезжая в Ленинград, я старался встретиться со всеми, но встречаться приходилось уже чуть ли не с каждым в отдельности: отдельно с Агеевым, отдельно с Кушнером, отдельно с Горбовским… Однажды совпали в доме у моих родителей Горбовский, приведший Рида Грачева, и Лида Гладкая. Однажды у Тарутина оказалось нас с ним и с Агеевым трое, и тут ввалился четвертый, Гриша Глозман.

22

Бывал я, разумеется, приезжая, у Глеба Семенова, а потом у Глеба Семенова и Лены Кумпан. Последний раз беседовал с ним в мае 1981-го. Многих из нас — и небывалое число ленинградцев — собрала смерть Глеба Семенова. Воочию было видно в тот день — на панихиде, на кладбище, на поминках, — какую огромную роль играл этот человек в духовной жизни города, в какой степени он — один! — изменил к лучшему атмосферу в целом городе. “Его сила была, — как писал Герцен о Грановском, —…в положительном нравственном влиянии, в безусловном доверии, которое он вселял, в художественности его натуры, в спокойной ровности его духа, в чистоте его характера и в постоянном, глубоком протесте против существующего порядка в России”.

23

Несколько лет назад, остановившись у своего брата на Васильевском, я добрался и до Горного. Здание было на месте, обе скульптурные группы на месте, но для меня смысл их изменился. Обе символизировали смерть. Геракл убивал Антея. Плутон уносил Прозерпину в подземное царство. У Прозерпины была могущественная мать, она добилась у богов, что Прозерпине было позволено каждую весну возвращаться на какое-то время наверх, на землю. Нам же из греческих богинь помочь может только Мнемозина, богиня памяти. Наши ушедшие друзья будут живы, пока мы помним их. Мы будем живы, пока будут помнить нас.

1 Песня Е. Карачева.

Версия для печати