Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Нева 2003, 11

Писатель Леонид Борисов

Постскриптум Редактора СТ

— Послушай. Не хотел бы ты прогуляться да зайти в гости к писателю Борисову? Я уже ему звонил. Он нас ждет сегодня в доме писателей на канале Грибоедова, — сказал поутру мой отец.

О Борисове я знал не так уж много. Знал его книги: “Волшебник из Гель-Гью”, “Ход конем” да несколько рассказов, читанных мною в журналах. “Волшебник…”, повесть об Александре Грине, мне очень нравится и сейчас, как нравятся и другие его вещи, написанные позже, после известного ждановского разгрома журналов “Звезда” и “Ленинград”.

Леонид Борисов учился в гимназии с моим дядей Семеном Алексеевичем Давыдовым, большим любителем книг и примечательным коллекционером экслибрисов. В блокаду дядя Сеня умер от голода, а мой отец познакомился с Борисовым после войны на Невском, возле Дома книги.

Леонид Ильич сам подошел к отцу, назвав его Сеней. Узнав, что Семена Алексеевича нет в живых, Борисов очень расстроился и на прощание пригласил в гости.

Братья были очень похожими.

Знакомство мое с писателем произошло летом, вскоре после войны, после демобилизации из армии.

Прекрасно помню теплый солнечный вечер, высокую арку дома, большой темноватый двор, небольшую и очень уютную квартирку Леонида Борисова.

Хозяин встретил нас как-то настороженно и совсем не гостеприимно. Это был его стиль, к которому приходилось впоследствии приноравливаться.

Разговор не вязался. Вел его отец. Я разглядывал писательский кабинет — и посейчас помню все его убранство.

Слева книжный стеллаж с нишей. В нише стул, напротив стол с аккуратно разложенными папками, книжками, бумагой и тонко отточенными карандашами. Справа, вдоль стенки, полки с книгами, над ними в узкой рамке портрет Сталина, плохонькая цветная репродукция вождя народов из журнала “Огонек”. Чуть ближе к входу тахта, над нею несколько хороших рисунков и эстампов, симметрично развешанных на стене. Меж ними две посмертные маски — Пушкина и Гоголя.

Заостренные черты лица писателя, нервное подергивание головы, прозрачные голубые глаза с воспаленными веками, сухощавая фигура, нервные руки и тонкие пальцы. Таким запомнился облик впервые увиденного мною писателя.

Когда стол был накрыт, Леонид Ильич церемонно пригласил откушать. Селедка с кружками лука, винегрет, тарелочка с колбасой и сыром. Незатейливая послевоенная закуска.

К каждому прибору поставлены старинные рюмочки, перед моим — граненый стакан и на отдельной тарелке большой соленый огурец. “Странно как-то”, — подумалось мне, когда я обнаружил такое внимание к моей незначительной личности.

Бутылка водки, придвинутая к стакану, не менее озадачивала мою голову, ибо Леонид Ильич разливал в рюмки водку из пузатенького графинчика, а в мой стакан набулькал из бутылки.

— Вы, фронтовики, там на войне пили водку кружками, так что не стесняйтесь, молодой человек, и распоряжайтесь бутылочкой теперь сами. Бросьте кочевряжиться, наливайте, пейте и закусывайте огурчиком.

Голубые глаза писателя увлажнились и подобрели. После выпитой своей рюмочки он стал мягче, разговорчивей.

В гостях у настоящего, “живого” писателя я был впервые. Очень робел, сидел молча, слушал и потихоньку отодвигал от себя подальше зеленую поллитровочку.

Тогда я знал, что и Борисову досталось “на орехи”. Известное постановление о ленинградских журналах задело не только Анну Ахматову и Михаила Зощенко, но зацепило и других людей, талантливых, оригинальных. Рикошетом досталось и Л. Борисову, да так, что он лишился всякой работы, не печатался, бедствовал, продавал свои редкие книги, писал и правил генеральские мемуары, жил в долг, лишившись друзей и всякой поддержки. Критики не давали ему покоя, клевали по мелочам, даже тогда, когда ждановская прибойная волна схлынула. Генералы-писатели платили плохо и неохотно.

— Вот видите портрет генералиссимуса, что висит в моем кабинете на почетном месте. Ведь он меня спас от высылки и тюрьмы. Мне точно известно, что Сталин читал моего “Волшебника из Гель-Гью”. Его, кавказца, заинтриговало название книги. Он взял ее и прочитал, потому я не попал в доклад Жданова. Я обязан этому усачу по гроб жизни. Говорят, книга моя и сейчас стоит на полке в почетном ряду с книгами классиков марксизма-ленинизма. Да, да, молодой человек, он меня спас от погибели.

Так оно было или не так — неизвестно. Блажен, кто верует.

Леонид Ильич продолжал знакомство с Михаилом Зощенко, обещал познакомить нас с отцом с опальным писателем, хотя это было небезопасно.

Знакомство с Леонидом Борисовым длилось долго, он бывал в нашем доме, у нас он вел себя проще, много рассказывал, и некоторые его рассказы я запомнил.

Его бледное, очень морщинистое лицо розовело, морщины разглаживались, резкий фальцет сменялся на приятный баритон.

Кумиром его был Александр Блок, а знавал он и видел в жизни Есенина, Шаляпина, Горького, Собинова, Чапыгина, Алексея Толстого, Грина, Георгия Иванова, Одоевцеву, Вертинского, Клюева.

Вот несколько коротеньких памяток, сохранившихся от рассказов Борисова.

...О Пушкине известно все. Прослежен каждый день его жизни… Кроме одной минуты, когда лейб-медик императора Николая I привез от него Пушкину бумагу. Прочтя ее, поэт велел бумагу сжечь. Сам поднес к свече царское послание. Что писал государь умирающему Пушкину, осталось тайной.

Лермонтов, ежели бы прожил столько, сколько Пушкин, превзошел бы его, Пушкина, гений.

Блок, так же как и Гоголь, не хотел жить, не боролся со смертью. Можно сказать, сознательно уморил себя. Жизнь обоих была короткой. Посмертные их маски страшны, писатели неузнаваемы. Прах обоих был потревожен и перенесен на другие кладбища.

Я присутствовал как член комиссии при переносе останков Блока. Череп Блока рассыпался в прах. На правой руке скелета сверкнуло обручальное кольцо; на дне гроба — бумажные цветы, не потерявшие яркости.

Очевидцы мне рассказывали, что Гоголь в гробу лежал на боку, поджав колени. Странная поза умершего навевает мысль, что Гоголь мог заснуть летаргическим сном, стало быть, погребен живым.

Секретарь Горького, Крючков, распоряжался писателем как заключенным. Составлял расписание дня вплоть до банных дней, мог грубо разговаривать с посетителями или вовсе не пускать к Горькому.

На канале Грибоедова Борисов жил в одном доме с Михаилом Зощенко, а в новой, просторной квартире по улице Ленина — в одном доме с Анной Ахматовой.

В последние годы Борисова хорошо печатали, он стал побогаче, покупал старинную, красного дерева мебель. В этой квартире я не бывал. Встречал я его нечасто, у Дома книги, на набережной канала Грибоедова, у Летнего сада.

В гости он уже не звал. Критика теперь относилась к нему благосклонно. Его я узнавал на улице по походке. Шел он всегда быстро, привскакивая, голову держал высоко. Увидев меня, приветствовал, реже останавливался для короткого разговора. Раз пожаловался на недобрую эпиграмму в журнале “Нева”.

Шорифоном не был Шорин.

И саксофоном не был Сакс.

Дагерр в деле был упорен,

Но типом сделался он как-с?

Это “как-с” сильно его задело. Он божился, что изобретателя фотографии Дагерротипом сделали по недосмотру наборщики, что он, Борисов, в этом не виноват.

Уже после кончины Л. И. Борисова я разговорился с Федором Абрамовым. Вместе вспомнили Леонида Ильича.

— Как же, знавал, знавал этого старика, чудной был писатель, фантазер, выдумщик, по одной лестнице жили. Бывал у него дома. Вр-а-а-а-ль! Таких нынче интеллигентов по России не валяется. Стилист хороший, грамотный, писать-то мог! И еще как! Жаль, что глубинки не зновал нашей. — Федор Александрович, напирая на “о”, заключил так:

— Знаю я дом писателей на Ленина. Жил там. Тооошн-о-о-о! Позаперлись все по кабинетам, скрипят перьями, палкой их оттуда не выгонишь. Все выдумывают, да так, что под “парами” такого не сочинишь.

Шел нудный дождь, осеннее небо нависло над колокольней церкви Спаса на крови. У распятия Христа, выложенного цветной смальтой, неистово молились старушки, припадая к Христовым ногам с поцелуями.

На другой стороне канала я увидел фигурку Борисова. Он шел быстро, лавируя меж луж, теснясь к стенке длинного фасада дома.

Я догнал его, остановил. Он был все в том же сером пальто итальянского ратина. Намокшее, оно висело на костлявом теле, как на невидимом манекене. Длинная шея с выпирающим кадыком оканчивалась прозрачным лицом. Глаза Борисова то ли слезились, то ли от непрерывного дождя стали мокрыми.

Прерывающимся голосом он внятно проговорил:

— У меня такое горе, такое горе! Похоронил жену. Я так ее любил, так любил, что она, наверное, и не предполагала. Тоска!

Сумрачное небо стало светлеть, дождь не унимался.

Это была последняя встреча с писателем.

Постскриптум

Соглядатай

В своих воспоминаниях, а их он написал более чем достаточно и многие опубликовал, заслуженный художник России Анатолий Захариевич Давыдов постоянно подчеркивает, что, мол, жизнь прожил длинную и всего успел хватить, и даже с избытком. Впрочем, всякий человек “в возрасте” вправе о себе такое говорить. Но вот запомнить и передоверить бумаге пережитое не каждому дано. У иного и хватки нет, иному и недосуг, но, главное: не каждый умеет видеть. Это свойство особенное и присуще, пожалуй, одним художникам.

Они же неравнодушны — вот в чем дело. Они же творят не из ничего — из жизни. Жизненные наблюдения подпитывают талант.

Анатолий Захариевич создал сотни графических и живописных произведений, о чем свидетельствует хотя бы его юбилейная выставка, с успехом прошедшая в залах Союза художников на Большой Морской…

…Я и не заметил, как за то довольно долгое время, что с Давыдовым знаком, взял да и постарел: уже подростки присвоили мне дикое для моего слуха наименование и взывают ко мне бесцеремонно: “Дед, дай закурить!” Хм, дед. А впрочем, возрастные изменения необратимы. Как о себе ни воображай, как ни молодись, дед и есть дед. Но Захариевича так назвать лично у меня язык бы не повернулся. Он, хоть и седой как лунь, и глухой как тетерев, и ходит еле-еле, но зато сколь энергичен и спор в работе!

Одно время я зачастил в его мастерскую, и что ни день, смотрю, новая работа на мольберте и новые рукописи в папках. “Когда ты все успеваешь?” — “А? — кричит Давыдов из кухоньки при мастерской, где стряпает закуску, — говори громче, я, ты же знаешь, плохо слышу”.

Все успевать — тоже талант. Успевать — и быть неповторимым и ярким в живописи.

Думаю: наверное, все-таки восемьдесят лет для Давыдова не возраст.

Хоть и скрипел он мне года за три до юбилея: старый, мол, я хрыч, а вот, поди ж ты, сорганизовал большущую выставку и всех удивил; мало того, этот “хрыч”, автор нескольких книг воспоминаний, сумел выпустить новый сборник, названный “Тринадцатая тетрадь”, — со скрытой, как я полагаю, подковыркой: а у кого-то, мол, уже больше двадцати лет все “Седьмая” да “Седьмая”.

Да ладно. Каждому свое.

Но по тем работам, что он создал, по тем мимолетным воспоминаниям, что он после себя оставит, потомки будут судить эпоху — ту самую, в которую созревало да не вызрело “светлое завтра”. По ним станут судить о людях того свирепого времени — их портреты разбросаны по мемуарам, дневникам и письмам…

Мало кто помнит, например, Леонида Борисова, замечательного и некогда широко известного питерского писателя. Только старшее поколение помнит, Давыдов в том числе, живописец, и график, и… своеобразный летописец, соглядатай, питерский Пимен!

Редактор СТ

Версия для печати