Rambler's Top100
ЖУРНАЛЬНЫЙ ЗАЛЭлектронная библиотека современных литературных журналов России

РЖ Рабочие тетради
 Последнее обновление: 28.05.2012 / 04:42 Обратная связь: zhz@russ.ru 



Новые поступления Афиша Авторы Обозрения О проекте Архив



Опубликовано в журнале:
«Нева» 2003, №10
ЛИТЕРАТУРНАЯ КРИТИКА


Терпение свободы
версия для печати (16287)
« »

Наша дружба — пока еще недолгая, но крепкая.

Знакомство состоялось в 1995-м. Тогда, в первый апрель без Игоря Дедкова, из Москвы в Кострому на дни памяти отправлялась представительная делегация коллег и почитателей критика: Сергей Залыгин, Вадим Кожинов, Андрей Турков, Валентин Оскоцкий, Сергей Чупринин, Отто Лацис… Полный автобус. А перед самым уже отъездом вскочил, запыхавшись, человек, которого я не знал, а многие, видимо, знали и приняли с радостью: подвижный и крепкий, с лицом открытым и светлым — из таких, которые помнишь, кажется, с самого рождения или даже раньше. Встретить такого человека — большая удача в жизни; не так уж часто она выпадает; каждый из нас, думаю, вспомнит два-три, много — пять таких лиц в своем прошлом, и всегда с благодарностью. Ничего не надо, просто поглядишь — и уже становишься лучше.

Уже в Костроме из разговоров узнал, что Владимир Леонович — костромич, что с Дедковым его связывала многолетняя дружба: Игорь Александрович писал о поэте, любил цитировать его стихи и даже озаглавливал ими книги. Помню, вручили мне последнюю книгу Дедкова, изданную посмертно, я бросил взгляд на первую страницу — и сразу наткнулся:

“Долг погоняет нас, долг!

„И долог русский долг”, как писал Владимир Леонович…”

На вечере, где все говорили о Дедкове, Леонович в свой черед скромно вышел на сцену и вдруг глубоко и шумно вздохнул, то ли набирая для храбрости воздуха, то ли освобождая в груди место для самого главного слова…

Кабы дали три жизни, да мне одному,

я извел бы одну на тюрьму Соловки,

на тюрьму Соловки, на тюрьму Колыму,

твоему разуменью, дитя, вопреки.

По глухим деревням Костромской стороны

исходил бы другую, хозяин и гость…

Незабываем и ни с чем не сравним тот все предваряющий вздох, как бы заглавный стих, который буду впоследствии слышать много раз.

Так, благодаря светлой памяти Дедкова, Леонович сразу вошел в мою жизнь целиком, всем существом своим, в котором нет границы между человеком и поэтом.

Как-то само собой, несмотря на разницу в положении и возрасте, завязалось знакомство. И я понемногу (конечно, не первый раз в жизни) убеждался, что рожденных счастливыми на свете нет, а если бы и были, то Леонович все равно к сонму блаженных не принадлежал бы. Что он — при том, что люди к нему тянутся, — большей частью одинок и остро раним. Что жизнь не щадила его с самого рождения и продолжает бить. Что свет у него в душе и на лице не от того, что он купается в довольстве и славе, но из совсем других источников, добраться до которых можно только ценой тяжкого труда целой жизни и только — призванным…

Я тень — далёко — на краю —

сторожевая.

Нельзя стоять, где я стою —

земля кривая.

Не скажу, что поэзия Леоновича вся открывается легко и сразу. “И нам сочувствие дается…” — это ведь у Тютчева проговорка, и весьма знаменательная. В этом отношении я имел преимущество, оттого что заранее испытывал сочувствие к автору. Свобода, чреватая бесприютностью, — вот что меня среди другого притягивало к Леоновичу. Таким был близкий нам обоим Дедков (“Говорят, я сижу на двух стульях”, — печально иронизировал он еще в советские годы над укорами тогдашних прагматиков), таким в некотором смысле был и я, во всяком случае, тоже не нажил “палат каменных” и хорошо знал, что такое бездомность… (Нынешние “новые” под “свободой” понимают нечто совсем другое, прежде всего тугие кошельки; Бог им судья.) Каллиграфическим крупным почерком, с красивым широким нажимом (уж не гусиным ли пером?) Леонович писал мне из костромской глуши: “Торчу в Парфеньеве, отбиваюсь, отписываюсь — как много лет назад — от самых разных, нахлынувших…” В другой раз: “Я в снегах, в бессоннице и спячке…” (строка ненаписанного стихотворения).

Мне говорит природа,

печаль свою даря,

что есть еще свобода

и в капле янтаря.

Она совсем другая:

крылом не шевелит,

и смотрит не мигая,

и больше не болит.

Свобода та, хоть и “не болит”, суть “свобода страдания”. Сочувствие “без меры упорного” сердца всему, что в сочувствии нуждается.

Вижу: давно идете,

в гору стволы креня.

В вашем добром народе

не хватает меня…

Каменные ступени,

дымные облака.

Здесь, на краю терпенья,

и постою пока.

Темно? Заумь?.. Может, так бы оно для меня (по недослышанности) долгое время и было, если бы сразу не подступило близко. Случилось в эти годы, что я осмелился предать огласке кое-какие подробности жизни литературно-журнальной среды, спасая, как я был убежден, честь журнала, в котором и после ухода продолжаю себя числить (и буду числить до конца), — и на время оказался в изоляции, поливаемый клеветой. Старые знакомые не то чтобы отвернулись, но как-то осторожничали, не желая ссориться из-за меня (да хоть и из-за правды!) с влиятельным кружком. Как обронил, тайно назначая мне деловую встречу, некий поэт и публицист с диссидентским прошлым, прославившийся в годы оны безоглядностью: “Давайте не будем их раздражать!” И я относился к этому с пониманием, старался обходить даже близких людей стороной, чтобы не делать им и себе больно. И вдруг, в самый глухой и тоскливый момент, — звонок от едва знакомого тогда со мной, уж точно ничем мне не обязанного Леоновича: “Позовешь на чашку чая?”

И мы сидим за полночь у меня на кухне, разговариваем — общих предметов и без литературы хватает: Леонович, оказывается, и плотник, и печник, а я тоже пристрастился к строительным работам в своем Солигаличе, где владею старым домом, — и он, глубоко вздохнув по обыкновению, начинает читать:

Сплю и складываю печь.

Просыпаюсь от догадки

дыма женские повадки

глиной-кирпичом облечь.

Днем уверенно кладу

путь лукавый из-под свода:

эта гибкая свобода

любит крепь и тесноту.

Эта воля любит власть,

а не хочет из палатки

в борова подпечья пасть,

чтобы, сделав три охватки,

небольшую дать свечу,

вновь нырнуть — а там из плена

вырваться восьмиколенно…

Или — многого хочу?

Или ты еще сырая?

Вновь не сплю, перебирая

всю тебя по кирпичу…

— Что это? Откуда? — изумляюсь я. — Да не было ли такое чудо — печка, выросшая до громады бытия, — где-то напечатано?

Оказывается, было, и книга та, еще прежде им подаренная, стоит на моей полке!

Вот уж поистине — ленив и нелюбопытен…

Именно тогда я сказал ему от всего сердца одну странную вещь, которая с любым другим литератором, пожалуй, тотчас бы меня развела, а с ним — сдружила навек. Произнес, почти не думая: что похож он на знакомого мужика из моего Солигалича, дельного плотника, живущего на задах огородов; что смотрю сейчас на Леоновича — вижу дядю Василия, а приеду туда, перекликнусь с ним через грядки — сразу, наверное, с грустью вспомню Леоновича и то, как сидели мы на этой кухне за чашкой чая…

— Вот этого я от тебя и ждал! — ответил он просто.

Народ говорит — поэт слушает. Иногда что-то напишется, иногда просто отложится и вспомнится по случаю. Едем с ним как-то в московском метро, обреченно уставились на пестрящую безобразными рекламами стену вагона. Он, нарочито кому-то подражая:

— Отворотясь не насмотрисся!..

И сразу — легче. Пока есть на такое народный ответ, еще не все потеряно. (Это вошло в стихи: “брезгливая роскошь как вялая сытая страсть — // на „новую жизнь” не насмотришься отворотясь”.)

И вот какая тонкость

какой иглой блестит:

сперва убили совесть,

теперь изводят стыд —

вот замысел программный…

За стыд, за совесть — на

кусок свободы срамной,

несчастная страна!

Другое из устно цитированных мне Леоновичем народных речений: “Ведь даю ему, в три руки даю!” Услышишь — и весь русский космос как на ладони.

И словесности изящной

далеко до этих пор.

Надо ли удивляться, что его нечастые и совсем негромкие выступления собирают полные залы? (Это в наши-то дни полнейшего, казалось бы, игнорирования всего, что связано с поэзией!) И ладно бы ностальгирующих старцев шестидесятников, нет — более всего юных дев да безусых юнцов. Пылают и бледнеют, слушая, и загодя дошептывают хорошо, видно, знакомые им светоносные концовки…

Книга стихов “Хозяин и гость” дважды выставлялась на Госпремию. Леонович заранее объявил, что деньги, если таковые окажутся в его руках, пойдут все без остатка на святое дело — воскрешение памяти загубленных в тюрьмах и лагерях литераторов (чем поэт, добавлю от себя, и без того самоотверженно занимается многие годы)… Время спустя я навел справки: да, “там” Леоновича знают и стихи его ценят, но сама книжка членам высокой комиссии не показалась: издана, видите ли, бедновато.

Что верно, то верно: “Не злодей я и не грабил лесом, // Не расстреливал несчастных по темницам…” С чего в нынешней России шиковать?

В этом мире, густо заселенном шарлатанами, он — работник. В Карелии и на Соловках кладет печи, ставит дома и часовни, мостит дороги и перекрывает кровли храмов. В костромской глуши учит в деревенской школе детей (да так, что дети уже и не отпускают, расстаться не могут). Со мной недавно заехал в Солигалич, побыл в гостях каких-то полтора дня — успел луг выкосить и лавы на реке построить, до того прочные, что и нынешним половодьем не снесло: теперь вся округа белье полощет и воду берет, заезжего поэта поминает… А как иначе? Киньте-ка взгляд кругом: строить и строить! Из прошлогоднего письма, об одном лишь сезоне: “Я объездил полгубернии: Вохма (Никола), Пыщуг, Чухлома, Нерехта. Промелькнул в Москве — летали в Ереван — Карабах…” Среди созданного в последние годы пронзительной силы и нежности книга писем в прозе и стихах, рожденная поздней любовью, многажды в терзаниях переписанная, затем растасканная разными изданиями на куски (грешен, и я руку приложил) и в конце концов просто брошенная в сотнях страниц спутанных машинописных копий и черновиков. До того любить живую жизнь, чтобы отложить написанное, можно сказать, кровью, пренебрегая издательской суетой, это тоже Леонович.

Все долг! “Поистине долог. И неустраним. И прекрасен”. Это из Дедкова (и он, наверное, “прятал поэзию в прозе”). А вот из Леоновича: “Нравственная нагрузка на одного может или должна быть в сотни раз больше той, которую мыслят как норму”. Проза поэта или трактат мудреца?

Но я начал с образа. Хочется снова и снова — о радости встречи со светлым человеком. Радость эта, слава Богу, не в прошлом, а здесь, рядом: стоит лишь снять трубку — и услышишь его легкий, бодрый, призывный голос. И непременный рассказ про то, что где-то далеко от столиц русские люди живут, работают, творят; что — не пропадем, только бы нероботь не одолела (“нероботь гнобит работника” — из самых заветных находок Леоновича). С обязательным “Будем живы!” в конце…

Услышу, конечно, если не пустился Володя в очередное странствие по глухоманям России, из которого уж наверняка вернется еще более мудрым и светлым.

Только раз я живу, только раз я умру,

А потом я воскресну во Имя Твое.

Чтобы стать таким, нужно не просто много силы и доброты.

Нужно быть Поэтом.

Сергей ЯКОВЛЕВ





в начало страницы


Яндекс цитирования
Rambler's Top100