Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2018, 2(80)

Гофманша

Илья ИМАЗИН

ПРОЗА

Выпуск 80


 

Илья ИМАЗИН

/ Ростов-на-Дону /

 

 

Ещё даже не рассвело, или ещё только рассвело, когда с балкона пятого этажа нашего дома был сброшен широкий матрас. Он обрушился с шумом, разбудившим округу, поднял облако пыли, окутавшее дом, и неподвижно пролежал посреди двора до вечерних сумерек, когда его наконец затащили обратно на пятый этаж.

Часам к девяти утра на нём, как ни в чём не бывало, расположился шестилетний малыш с целым зоопарком мягких игрушек. Ребёнок явился из той же квартиры – мать отправила его поиграть во дворе, а сама продолжила разбирательство с разбушевавшимся сожителем. Чувствуя себя, по-видимому, комфортно вдали от очередной домашней смуты, отпрыск бедового семейства, сочетавший в своём облике черты гаденького ангелочка и обаятельного чертёнка, не покидал уютного полосатого острова до полудня, пока бабушка не повела его обедать, но уже не на пятый, а на четвёртый этаж.

Дело в том, что семейство Гофманши, благодаря её же произволу, занимало две квартиры: двухкомнатную на пятом, где жила её старшая дочь (регулярно менявшая одного хахаля-алкоголика на другого) со средним внуком, и просторную, составленную из пары трёхкомнатных, шестикомнатную на четвертом; здесь обреталась сама Гофманша, её младший сын с женой-невесткой, старший и младший внуки.

Между средним и младшим внуками возрастная разница умещалась в один календарный год (шесть и пять лет соответственно). Но вместе с тем между ними в, казалось бы, крохотном промежутке уже зияла пропасть, разделившая две воспитательные традиции, одна из которых уповала на смышленость и глубокомысленность «милого чада», другая же дозволяла «несносному сорванцу» расти дичком в бескрайнем саду педагогической запущенности. Странным образом поборницей обеих традиций выступала та же Гофманша, для которой младший внук оставался чадом, тогда как средний – оторви и выбрось – мог именоваться только отпрыском: его нагуляли, приблудили, принесли в подоле и прочая…

Младшенький и вправду был очарователен. Лицо его, как зеркальце, собрало первые лучи человеческого разумения и непринуждённо озаряло ими всё, что попадалось на пути. Однажды этот бутуз, проводив меня деловитым взглядом, со всей серьёзностью обратился к матери: «Попомни моё слово, он пошёл на работу». А в другой раз ухо, и не думавшее подслушивать, уловило-таки налету: «Я ещё только начинаю подыскивать себе друзей» – ответ пятилетнего мальчика оказался выстроен по-взрослому замысловато, тогда как адресованный ему вопрос бабушки («с кем ты дружишь в садике») был задан с доступной любому малышу простотой.

– Не матюгайся! – осадила Гофманша несносного среднего внука. Она взяла его с собой в поход по магазинам, чтобы увести от побоища, разыгравшегося на неблагополучном пятом этаже.

– Эта лярва ничего мне не разрешает! – не замедлил пожаловаться на мать малолетний гадёныш.

Встретившийся им на пути старик по кличке Изюм с мятым морщинистым лицом и бесформенным, давно беззубым, вечно шамкающим ртом, попросил милостыню на опохмеление и получил от дурно воспитанного, списанного со счетов внучка дразнящую гримасу с дребезжанием выставленного на две трети языка, а от Гофманши – какую-то мелочь.

Продавщицы в хозяйственном и продуктовом встречали пожилую женщину приветливыми улыбками, памятуя о её прошлом: Гофманша большую и лучшую часть своего жизненного пути была облечена властью, наделена полномочиями и непререкаемым авторитетом, руководила, курировала, инспектировала… В продуктовом ей благодушно напомнили, как пару лет назад, а то и больше, её внучок, едва она, расплачиваясь у кассы, зазевалась, незаметно улёгся на стеллаже с хлебом – втиснулся в тёплое местечко между свежими, только из пекарни, буханками, вздремнул там, хлебным теплом разморённый, и испугал покупательницу. «Таким и остался бесёнком», – виновато откликнулась бабушка.

Муж, сбежавший от неё после двадцати трёх лет брака, – не на край света, как грозился, а всего лишь на другой конец города, – позабыв имя библейской Далилы, величал самовластную супругу Самсоншой. Дело в том, что за всё время их шаткого союза она так ни разу и не отпустила его в казенную парикмахерскую, предпочитая подстригать густые, вьющиеся, а впоследствии и седеющие волосы спутника (вылитого дяди Хэма) собственноручно, часто на новый манер. Покидая поле супружеских баталий без единого трофея, он умудрился бросить в тупике неподалёку от дома Супруги Самсонши-Гофманши собственный ещё годный к поездкам и перевозкам автомобиль, доставшийся ему за большие заслуги перед городом и семьей.

Автомобиль марки «Волга» прозябал без хозяина годы и десятилетия, сделавшись сперва достопримечательностью двора, а затем и крупным дворовым мусором. Дети вскарабкивались на него, играя в царя горы, подростки выбили все стёкла, наконец, потерявшая человеческий облик и постоянное место жительства супружеская пара вселилась в «Волгу» и прожила в ней вплоть до незавидной смерти от мороза в обоюдном пьяном угаре.

Гофманша развелась четверть века назад, но что-то продолжало исподволь притягивать её к бывшему мужу – не то любовь, не то любопытство. Раз в неделю она снаряжала старшего внука и отправляла его, невзирая на частое сопротивление, в гости к дедушке: чтобы проведал и всё разузнал, а заодно и (это, конечно, не проговаривалось) пропитался дедушкиным запахом, его перегаром и куревом, – так, чтобы потом этот терпкий аромат источали футболка и джинсы. Прародительница обстирывала семейство с энтузиазмом, она обожала стирать. В её ведении теперь находились грязные вещи, въевшиеся пятна, запахи – свидетельства упорного труда старших и поступательного возмужания младших. Всё носимое и постепенно изнашиваемое возвращалось с её лёгкой руки к почти первозданной, крахмальной, хрустящей чистоте…

Был у неё и ещё один внук, самый старший, любимый, от первого, не заладившегося брака её, не в пример дочери, положительного и тоже любимого сына. Читателю и самому уже стало понятно (если он, конечно, не запутался в мицелии семейных уз), что между сыном и дочерью Гофманши пролегла та же пропасть, что и между её младшим и средним внуками: сын «обзавёлся» ребёнком, а вот дочь, шалава, «нагуляла». Бабушка всячески старалась показать растущему в разводе, без отца мальчику, что он, хоть и живёт отдельно, тоже часть большого клана. Постоянно зазывала в гости и частенько обижалась на внука, считая, будто пятнадцатилетний подросток по какой-то причине чурается её. Или стесняется? Может быть, это особый, присущий возрасту род стеснения, когда стыдишься одновременно и своей нескладности, и консерватизма ещё живых предков? Юному сердцу глубоко чужды, противны даже старомодность, одряхлелость, затхлость, царившие в её комнате. На самом же деле Вадима смущала лишь одна деталь – дверь туалетной комнаты. Между дверью и полом была щель высотой в полпальца, а сквозь неё просачивались звуки и запахи кухни, где стряпала бабушка. Запираясь по нужде, Вадим не мог расслабиться, ведь его не покидало ощущение, будто всё, что издаёт и источает он, тут же через щель прямиком проникает в кухню. Вот почему он предпочитал не посещать у Гофманши кабинет задумчивости и вследствие этого старался не задерживаться в её доме. Вряд ли ей такое объяснение показалось бы удовлетворительным; скорее, иносказательным.

 

Она и сама не знала, когда это произошло, точнее, начало происходить. Наверное, когда она стала путать имена по горизонтали и вертикали, величая дочь, как невестку, окликая внуков именами детей и наоборот. Гофманша заблудилась в фамильном лабиринте. Семья разрослась и превратилась в прорву, грозившую без остатка поглотить её. Одновременно прародительница ощущала, как слабеют её сознание, зрение, память. «Сохранившая приметы былой красоты и стати» – так кто-то сказал или написал о ней, и это её возмутило. Ей не хотелось превращаться в напоминание (себе и другим) о лучших временах. Если лучшие времена ушли безвозвратно, то нечего ворошить оставшийся после них пёстрый чешуекрылый прах. Её гордому духу это было противно.

Размышляя так, она глядела за окно, где разрастался виноградник, шевелился муравейник, переливался на солнце многогранник (и всё это вместе) обыденной человеческой жизни. Кто-то развешивал бельё, готовое красноречиво поведать о составе и достатке семьи. Детвора оголтело носилась по двору и визжала, предпочитая сюжетным играм и увеселениям с чётко заданными правилами чистой воды баловство. Совсем мелкий шкет, ростом не выше Микки Мауса, отходя от кошмаров начальной школы, безмятежно курил у подъезда ментоловую папироску. На пустыре перед домом мужички развели костёр и изготовились жарить отменные шашлыки. Две щуплые старушки её возраста, или помладше, беззаботно толковали о чём-то, присев на детские качели и задумчиво раскачиваясь на них в такт неспешной беседе.

Эти качели лет тридцать назад, если не больше, поставил (правильнее было бы сказать, «руководил их установкой») её бывший муж, тогда уже дважды отец, дядя Хэм. Он не умел толком расчёсываться. Волосы на его голове напоминали слежавшийся войлок или торчали, как пакля. Не голова – конопляник. Для энергичной жены эта поляна дико растущих волос сразу стала частью общего домашнего хозяйства.

Лестное сходство с Хемингуэем было сильно преувеличено, на нём настаивала только Гофманша – узкие плечи свидетельствовали против. В глазах мужа не наблюдалось того порой задумчивого, порой озорного блеска, что на закате авантюрной жизни большого писателя сменился тусклой обречённостью. Подушечки указательного и среднего пальцев к сорока годам пожелтели от никотина, так что все его прикосновения казались пачкающими… А, пожалуй, приятным спутником жизни его не назовёшь, заключила Гофманша. Напротив, такой мог бы и оттолкнуть более притязательную женщину.

Зазвонил телефон.

– Да, не кричи ты так в трубку! Выпил что ли? Я очень даже хорошо тебя слышу. Какая я тебе мама? Ты же обещал жениться на мне. Забыл уже? Да уж, как же… обязательно… теперь только в следующей жизни. Но давай договоримся заранее: я буду мужчиной, а ты женщиной, и это я женюсь на тебе. Я твердо решила: в следующей жизни стану мужчиной. Хватит с меня, надоела «женская доля».

Она повесила трубку… и вдруг вспомнила тот небесный фонарик, что плавно, как монгольфьер, поднимался над ночной гладью Чёрного моря близ Одессы: пламя в горелке нагревало воздух внутри ярко-алого шара и толкало шар вверх, всё выше. Вот он превратился в светящуюся точку, которую глаз тут же соединил двумя катетами с огоньком маяка и кошачьим зраком луны, пустив ниже млечной гипотенузой от луны к маяку сбивчивую дорожку звёзд; вот достиг того слоя атмосферы, в котором гибнет хрупкий огонь, или ледяной шквал, накрыв, погасил его, и вниз полетела лишь жалкая тряпица... Гофманша поймала сухой ладонью подобие детской слезы. Или юношеской, сорвавшейся в минуту отъезда на учёбу (а дальше – ещё дальше, по распределению), маленькой нежной слезинки, пожелавшей остаться на родине, сгинуть в морском песке. Гофманша отвернулась от окна и смежила усталые веки.

 

Странно: в нашей непоследовательной дворовой жизни она всё чаще фигурировала без упоминания имени-отчества, но под производным от фамилии прозвищем! И, казалось, вполне довольствовалась этой малостью, устав от былой титулованности и полновесности всегда почтительного, почти официального обращения, не желая отныне занимать больше места не только в хронике однообразных будней (бредней да сплетен), но и в чужом ухе. Она уже начала уменьшаться, правда, только в значении, но не в теле – иронично перефразируем поэта; – она начала отдаляться от вещей, прежде тесно с ней связанных, и вещи эти становились для неё как бы невнятными и безликими, с них осыпались имена, точнее, они выпадали, подобно вылущенным скорлупкам, из её памяти. Забывались знакомства. Люди становились всё более пунктирными, т.е. необязательными, приблизительными. Здесь давно стоит дерево – клён или каштан? скорее, клён, – там, на лавочке сидит женщина, Анна или Тамара? нет, Анна старше, а Тамара уехала к детям, внук родился у неё, тогда кто же? Не важно. День добрый. Её связи постепенно отмирали, тончайшие социальные навыки за ненадобностью атрофировались. Так засыпают и засыхают, не дождавшись добычи, пауки и потом долго висят над головой, словно пленники собственной паутины, раскачиваясь на её пыльных нитях, пока ветерок или веник их не смахнёт. Невостребованность! Страшное проклятье. Это и есть смерть? Смерть при жизни?

Но она, по крайней мере, нужна семье: её влияние в городе, повышенная пенсия (за заслуги), прибавки от губернатора, субсидии одного фонда помощи инвалидам войны и детства (искупаемая таким образом «историческая вина Германии»), наконец, ловко пускаемые в ход сбережения всё ещё кормят и создают иллюзию стабильности. Её куда-то приглашают, чествуют… она – символ. Эпоха. Легенда (так писали местные журналисты).

– Как ваше самочувствие? – с искренним участием спросил я, встретив её с младшеньким у подъезда нашего дома после двухнедельной болезни.

– Чувствую, что в любой момент готова улететь отсюда с попутным ветром, – спокойно отвечала она.

«Однажды ты пойдёшь со мной гулять, как сегодня, – обратилась бабушка к внуку, – и вдруг обнаружишь, что в твоей руке уже вовсе не моя рука, а синий воздушный шарик. Тогда просто отпусти верёвочку, пусть летит».

Весело живём, подумалось.

 

Состарившись и выйдя на пенсию, т.е. потеряв возможность наставлять, руководить, направлять, Гофманша быстро слегла. Огрузнела. Сделалась тучной, как семейное пастбище, превратилась в огромную и сумрачную чудо-рыбу, на которой, понастроив тут и там кривенькие избёнки, расселилась вся её родня. Внуки сновали в ногах, невестка караулила её сон в изголовье, сын же постоянно менял дислокацию, примыкая то к выводку, то к супруге.

Примерно раз в сутки являлась горемычная старшая дочь с верхнего этажа. Она, как лисица, сидела на самом краешке постели и долго заговаривала ослабевшей матери зубы; затем, улучив момент, пугала её «чудовищной новостью» и ещё более чудовищным прогнозом и, сломив вялое сопротивление, устремлялась к серванту, чтобы извлечь из него скудные остатки сбережений, завёрнутых в целлофан. Если в этот момент в комнату входил сын или невестка Гофманши, разыгрывалась нешуточная драма, наблюдать которую в незамутнённом сознании было забавно.

– Немедленно положи всё на место!

– Я не себе. Между прочим, твоему племяннику завтра нечего будет есть.

– Отличный повод устроиться на работу.

– Мне нужно перебиться до конца месяца, бессердечный ты жлоб!

– Замолчите! – прерывала спектакль Гофманша. – И идите все в жопу, куда вас ещё Раневская отправила.

– Какая ещё Раневская? – дала как-то маху невестка.

– Что значит какая? Ясное дело, не та, что прощалась с вишнёвым садом, а Роза Скороход.

– Какая Роза?

– Тьфу ты!

Уж лучше бы ей усохнуть, как усохла Сивилла Кумская, легко умещавшаяся в бутылке (та самая, которую дети спросили: «Чего ты хочешь, Сивилла?», а она им: «Хочу умереть»). Лучше бы ей стать бесплодной пустошью, выжженной степью, сахарой без единой травинки, даже без захудющей верблюжьей колючки, тогда бы жадные до плодов и даров потомки оставили её, наконец, в покое, передав в руки смерти.

Вместо этого она принуждена была любоваться их бесноватым кордебалетом да путаться в мыслях, как правило, неуместных. Голый он сразу не понравился ей. Неприятно белая, рыхлая, на фоне моря ослепительно-дисгармоничная мужская нагота, лоснящаяся спина, вялость нетренированных мышц, кривые ноги боцмана и, в довершение, откляченный зад. Но причём здесь всё это теперь? В стакане на табуретке перед кроватью – вставная челюсть. Подряд три предлога, но нужен один главный предлог, чтобы смыться отсюда с чистой совестью. Комната сжалась вокруг Гофманши кольцом – мир взял её в плотное кольцо окружения… и зачем ему, миру, какая-то старуха? И что толку держать осаду, ведь она уже готова сдаться… пусть мир ворвётся и затянет петлю потуже, всей тяжестью (как говорят, всем миром) навалится на неё – и конец. Но он предпочитает медлить. Как когда-то её суженый, тот, что был до мужа, но сам мужем не стал, медлил, колебался. Тот, с откляченной задницей, с ужасной фигурой (или фигура была не у него, безобразная фигура?!) – он мог переменить её судьбу? «Он нерешителен», пела Элла Фицджеральд. Часы давно уже не выплёвывали кукушку, как в детстве. «Угораздило жениться на дальтонихе!» – огрызнулся сын; он спорил о чём-то с невесткой, речь шла, вероятно, о цветах, может быть, об оттенке новых обоев, которые они поклеят после смерти Гофманши. Дети нынешние не знают наших, дедовских детских игр. Пойди, объясни им, что такое лапта! Они не отличат лапту от лаптя… они не стреляют из рогаток по голубям и не привязывают к кошачьим седалищам консервных банок, даже не возятся с порохом, потому что им всё на свете заменяют какие-то приставки… рука сама потянулась за упаковкой таблеток (там же, на табуретке) и неожиданно уперлась в живот вошедшего в комнату старшего внука (не самого старшего, двенадцатилетнего) – тот так и вздрогнул от неожиданного открытия:

– Бабушка, да у тебя не рука – хворост!

– Бабушка, как сухостой… – только и вымолвила она.

Эмили Дикинсон представляла смерть в мужском облике. Не набившая оскомину безносая образина с косой – Он. Гофманша сразу вспомнила первую строчку стихотворения по-английски: «Because I could not stop for Death». Перевод оставлял желать лучшего, но за неимением другого, она заложила его своей ранней (ещё до замужества) фотокарточкой в сборнике «Поэзия США». И сейчас пожилая женщина, позабыв о лекарстве, попросила недоумевающего внука достать книгу с полки, открыть заложенную страницу и прочитать с расстановкой, без спешки:

 

Но я не окликала Смерть –
Меня любезно он
С
Бессмертьем рядом усадил –
И тронулся фургон

Медлительно – он не спешил,
Учтивости его
Я в жертву принесла покой
И ремесло своё.

Проехав школу, где детей
Звонком разбужен гвалт, –
Проехав чуткий сон полей, –
Томительный закат, –

Или, верней, он минул нас –
Росинок дрожь и хлад –
Был паутинкой в ранний час
Мой тюлевый наряд –

У дома встали, дом набух,
Как опухоль Земли –
Одна лишь кровля – чуть видна –
Глазела из земли –

С тех пор столетия прошли,
Но день вместил бы их,
И вечность – поняла я
вдруг –
Давно влечёт гнедых.

 


Версия для печати