Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2016, 3(73)

Бумажный театр

Каринэ АРУТЮНОВА

 

Время на Андреевском

Время на Андреевском остановилось.

Остановилась и я.

Как так получается, что часы, разложенные на капоте старого автомобиля, старинные и не очень, а также те, которые красуются на моем запястье, показывают одно и то же время – последние мгновения августа, залитые солнцем улицы, подрагивающие тени на стенах домов. Время остановилось, оно хочет остаться в этом дне, в последнем субботнем дне уходящего лета.

В воздухе – прозрачность сентября, – ясность, осознанность, если хотите, зрелость. Нет места иллюзиям. Зато сколько свободы! Свободы вкусившего и познавшего...

Рыжеют, золотятся деревья и купола.

– Скажите, почем ваши шляпы, мадам?

– По деньгам, мужчина, по деньгам!

Немолодой мужчина и средних лет дама, – типичная «тетя Роза», жгучая брюнетка с такими глазами и подвижным ярко накрашенным ртом.

– Я семь лет не был в ваших краях, я семь лет не был на Подоле...

 

Телефон

И потом, знаешь ли, телефонов не было.

То есть, они были, конечно же, – у других, на каких-то более благополучных этажах, – и бог ты мой, каким же чудом и благом казались повисшие в изнеможении трубки, – телефона ждали как Мессии, – вот проведут телефон, – мечтательно произносили они, воображая феерически доступную легкость соединения, контакта.

У них было все, ну, или почти все. Допустим, начало жизни, – по странному совпадению проистекающее вровень с чьим-то закатом.

Закат прекрасно просматривался с чужих балконов, – с нашего наблюдалась веселая и беспорядочная кутерьма, затрапезная изнанка улицы, – бархатные чернобривцы вперемежку с полыхающими подсолнухами, сверкающие спицы новехоньких велосипедов, – еще одна мечта, так и оставшаяся мечтой, впрочем, – вышагивающие вдоль клумб девицы в мини, на десятисантиметровой платформе (когда-нибудь, когда-нибудь), молчаливое пока еще осуждение в подштопанных губах поколения уходящего. Уютное тепло – а там было действительно тепло, даже зимой – старого двора.

Уход казался (тогда еще казался) противоречием, ошибкой, недоразумением, которое разрешается каким-нибудь необыкновенным, но быстродействующим способом. Пока что у них было все.

Например, возможность оставаться в неведении относительно того, что будет дальше. Ведь телефона не было. Но вести, однако же, просачивались, в виде голосов, – со свистящими, пугающими интонациями. Выражение непритворного ужаса, и повисшая (в лестничном пролете) пауза свидетельствовали о том, что новостям, особенно дурным, присуще безудержное распространение, – ведь люди, если верить последним исследованиям, и есть лучшие приемники и передатчики.

И все же, телефона ждали.

Когда у нас будет телефон – и вновь пауза, подразумевающая торжественность события, которое вот-вот, уже почти, уже более чем, но все еще не свершится, – и множество иных событий, связанных с леденящей посреди ночи трелью, с колотящимся где-то у горла сердцем, – о, господи, только не это, – и множество всего, что случится после, в другой, телефонной (а, значит, более благополучной жизни), остается за кадром.

С какой важностью снималась первая в жизни трубка (ее тяжесть, блеск, цвет – все казалось значительным), – и эта весомость всякого поступающего сквозь мембраны слова, и искаженный голос, к которому привыкаешь не сразу, и другие голоса, – случайные и нет, которых ожидаешь с холодеющими ладонями, – а что вы скажете о длинных зимних вечерах с урчащей на коленах кошкой (собакой) подле молчащего агрегата, уже облегченного, – вместо диска – кнопки (впоследствии обнаружится ненадежность всего подозрительно легкого, нового, простого – электроника, что вы хотите, – разве можно сравнить чугунное прошлое с электронным, сиюминутным), – сиюминутное овладевает бытием, и, что вполне естественно, сознанием, и вот слова, уже не подобранные, не вылепленные с божественным придыханием, сыплются как попало, вызывая приступ скуки, раздражения, гнева, – да возьмите же кто-нибудь трубку, – но домочадцы, погруженные в себя, отнюдь не торопятся вынырнуть оттуда, – звонок стал досадным недоразумением, и то, что раньше было и слыло чудом, внезапно перестало быть таковым.

Нам провели телефон, – и медленный вдох, и выдох предвкушения, подразумевающий ту самую благую весть, которая иным способом не доберется, не настигнет, – изматывающие минуты и часы ожидания, нанизанные на тугой шнур, – вы помните первозданную тяжесть его, металлический блеск, космический холод – он создан был для важного, а не того, что сплевывается, точно семечковая шелуха.

Для важного, слышите вы? – держась за прутья, стоит она над лестничным пролетом – тем самым, что казался пугающе глубоким, бездонным тогда, в беспроводные, беспечные времена, – и вести, мыча и шелестя, наползая одна на другую, проникают в вентиляционные отверстия, в кое-как залатанные щели старого дома, – обваливаются с рассыпавшейся штукатуркой, – от них бегут стремглав, укрываются в дальней комнате без окон, – там можно отсидеться, сцепив зубы, пережидая нестерпимый момент проникновения. Но вот телефонная трель. Настойчивая, вползающая в любой угол, на любой этаж, – она длится и длится, пугая равномерностью сигнала, и что-то подсказывает ей, что это не соседский мальчишка с признанием в вечной любви, и не студенческие проделки школяров, и даже не предвыборная кампания...

На ощупь, в темноте, – нашаривает провод, – выдергивает его решительно, чуть ли не с мясом, оглушенная в момент тишиной, – гораздо более опасной, тревожащей, нежели трели и гудки.

Нам проведут телефон, – скачет она, склонив голову набок, – оттуда, с балкона второго этажа, мир все еще кажется забавным, пока на нем, на этом самом этаже, нет телефона, нет ничего, посягающего на время, на блаженство неведения – ни долгих бесед, ни тягостного молчания, ни поздравлений, ни соболезнований, ни долгих, в десятилетия, пауз между тем и другим.

 

* * *

Давай, говорю, попробуем viber, viber мы еще не пробовали, скайп был, аська – кто-нибудь помнит сейчас эту самую аську? Где она, ау, помнят ее разве только убеленные сединами пионеры онлайна. Скайп был позже, никакого сравнения! Где они, вдохновенные свитки, километровые папирусы привата, мегабайты и киловатты вздохов, уверений, шепота, двусмысленных намеков и нескромных предложений.

А что было до? Ну, до всего, до аськи, вайбера, скайпа, фб, – как забивались стрелки, как выяснялись отношения? Чем жили? И, главное, зачем...

Давай попробуем viber, в viber у нас еще не было, в viber мы нерешительны, почти девственны, мы робеем и медлим, помнишь, как...

Как в те времена, когда позвонить можно было исключительно с улицы, из автомата через квартал, потому что в вашем все трубки оказывались вывороченными, вырванными с мясом, помните?

Кто-нибудь помнит, чем пахло внутри телефонной будки зимой? Этот тяжеловатый, металлический оттиск сотен и тысяч рук, пальцев, губ, смешанный с непременным аммиачным духом и запахом перегара, подтаявшего снега, резины и чьих-то чересчур сладких духов.

Кто-нибудь помнит треск и гудки, звук брошенной трубки? кто-нибудь помнит монетку, рычаг? Как правило, последнюю, вот проскальзывает она, проваливается в желоб, скатывается и звякает там внутри, и это весьма драматичный момент, во-всяком случае, в этот вечер, ноябрьский или февральский, неважно, потому что за пределами разогретой отчаяньем будки темный, враждебный мир, и только лишняя двушка, – скажите, у вас найдется лишняя двушка? – и только лишняя, закатившаяся под покладку или случайно обнаруженная на истоптанном полу, – еще не веря собственным глазам, вы нагибаетесь, удерживая мокрую варежку в зубах, и вновь вращаете диск, тот самый номер, который, конечно же, вряд ли когда-либо вспомните, в веренице других, важных и не очень, – номеров, букв, паролей от ящиков и страниц...

Одно маленькое письмо, одна короткая телеграмма, пустой зал главпочтамта, массивная дверь, шершавая бумага, перо с ворсинками, чернильница, всего несколько слов, которые пишешь и пишешь, комкаешь, швыряешь в корзину, и, расправив новенький бланк, выводишь то самое, помнишь?

Одно.

 

Падал снег

Пуговка носа за стеклом, два блестящих глаза, – сегодня он непременно помашет рукой, – озябший амур нахмурил выпуклый лоб, целясь из лука в невидимого соперника, – заснеженный бронзовый барельеф над крыльцом, скользким булыжником вымощенная мостовая, и полукружьями выступающие балконные решетки с замысловатыми металлическими виньетками, а еще, – винтовые лестницы, о, это головокружительное ощущение подъема, разрезающее шаг, останавливающее дыхание. Окна прикрыты ставнями, за ними прячутся цветочные горшки, и фикусы, покрытые многолетней пылью, и чей-то бледный профиль за сдвинутой занавеской, и клочья грязной ваты в проеме между стеклами...

Один за другим вспыхивают полураскрытые бутоны фонарей, и желтые потеки на снегу темнеют, – серое вмиг становится лиловым, – тот неуловимый час, когда на городской площади прибавляется народу, а звон трамваев проступает из белого безмолвия дня. Наступает вечер. Забежать в булочную, прижать пористый горячий хлеб к покалывающему боку, свернуть за угол, – нащупав пальцами остывающую корочку, отломить, преломить, замереть.

На сей раз он взмахнет рукой, и, расплываясь в улыбке, поймает траекторию ее взгляда. Не побоится обернуться, – стараясь идти как можно более прямо (возможно, чуть поскользнется на повороте), и побежит к дому, нелепо подбрасывая ноги в полудетском восторге, а дома вновь будет слоняться от шкафа к окну, от окна к прихожей, в отчаянии прижимать ладони к вискам, пытаясь мысленно оказаться там, под ее окнами.

 

* * *

– Посмотрел! Посмотрел! – вприпрыжку она понеслась к зеркалу, – показав язык самой себе, трижды крутанулась на одной ножке, и запустив тонкие пальцы в проволочную шевелюру, запела что-то невообразимо фальшивое, но миленькое, какой-то пошлый мотивчик, что-то про Марусю и капитана, – перевирая слова, застряла и увязла окончательно...

Бросилась терзать и тормошить сонную беременную кошку, надкусила яблоко и повела носом, – впрочем, носиком, – прелестным, с едва заметной горбинкой. Из кухни доносилось знойное шипение, а включенное радио долдонило о чем-то хорошо поставленным бархатным баритоном. За баритоном пряталось хорошо выбритое самодовольное мужское лицо с прищуренными глазами.

– Зося! – в комнату вплыла старушка в мягких войлочных тапках, похожих на обрезанные валеночки, в шерстяном платке крест-накрест через спину и грудь. Вместе с ней ворвалось облачко кухонного жара, и аромат печеного, – продолжая что-то бормотать и улыбаться собственным мыслям, Зося выхватила с блюда горячий кружок и поднесла ко рту. За окном крупными хлопьями повалил снег.

По длинному коридору, слабо освещенному подмигивающей лампочкой, стараясь не расплескать воду, пронес тазик в комнату. В мыльный раствор окунул помазок и, пристроив зеркальце к полке, выбрил худые щеки и острый подбородок до болезненной бледности Пьеро, до глубоких порезов в трудных местах, – напевая привязавшийся невесть откуда мотивчик, ринулся к телефонному аппарату в коридоре. С полотенцем на плече и остатками пены на шее, – да! да! – слушаю, – долго стоял, вслушиваясь в многозначительное молчание, – але, але, – уже неуверенно, – улыбаясь, – улавливая в тишине звуки радио с жизнерадостной канонадой мужских и женских голосов. Что-то поскрипывало, звенело в тишине, где-то с грохотом упало и покатилось, – раздался женский крик и захлебывающийся рев, – сколько раз, – я говорила, говори-ила! Маленький Зиня Цехновицер, прихрамывая и кивая косматой головой, прошелестел на кухню, прижимая шахматную доску к извиняющемуся боку, – потом! потом! – в трубке что-то щелкнуло, – короткие гудки, – он растерянно вытер кончиком полотенца шею…

Не торопитесь, голубчик, – я подожду! – голова Цехновицера еще раз показалась в приоткрытой двери и исчезла.

Прижав трубку к груди, удерживая смех, она постояла еще с минуту. И вдруг загрустила, поскучнела, постарела даже, схватила уснувшую было кошку и подошла к окну. По-прежнему падал снег.

 

Когда-то

Когда-то я читала под подушкой с фонариком.

Когда-то я каталась с горки, теряла варежки, в коридоре вкусно пахло снегом, и мама уже с порога кричала: веник! веник! И можно было сладострастно отряхивать себя веничком, грохотать санками, шуметь, топать и все такое.

Когда-то я любила декабрь.

Потому что в конце декабря был праздник. И ожидание праздника тоже было праздником само по себе.

И дело не в салате оливье, не в бое курантов и не в постпраздничном похмелье.

Дело в нем, в ожидании.

Когда ждешь чего-то доверчиво и искренне, ты это что-то в итоге получаешь.

Праздник не купишь на новогодней распродаже. Праздник – это не всегда много и не всегда шумно.

Я помню эти полные предвкушения дни, елочные базары, запах хвои и снега. Я помню эту радость, это ни с чем не сравнимое чувство кануна.

Я помню улицу Перова, скрип полозьев, себя, укутанную в красную шубку, родителей, идущих впереди.

Я помню нашу маленькую комнатку и маленький светящийся экран, часы тишины и счастливой уверенности в том, что это навсегда, – мама, папа, ты и маленький брат, с которым можно будет играть, но гораздо позже, – объясняет мама, склоняясь над кроваткой, стоящей между книжными полками и секретером. Пока что он спит, и это наполняет дом чем-то невыразимо прекрасным. Минуты блаженной тишины, шорох секундных стрелок, мерцание огней, там, за окнами моего дома.

 

Урок иврита

Израиль научил меня спокойствию.

Как разъяснить непосвященному сочетание левантийской расслабленности, марокканской взвинченности (внутри у каждого марокканца ждущая своего часа пружина, и, если уж этот самый час настал, то затолкать пружину вовнутрь не представляется никакой возможности), тайманской (йеменской) медитативности, персидской гибкости, польско-немецкой расчетливости и такой, знаете ли, внешней скудости, закрытости (в сравнении с шумным сефардским радушием), – и здесь я намеренно не упоминаю выходцев из благословенных Мелитополя или Бердичева, – куда деваться московскому снобизму и питерской утонченности, и одесско-кишиневской, допустим... афористичности. А что с обитателями ташкентской махалли, – как быть с хранителями узбекских традиций?

Как совместить несовместимое в одном, так сказать, котле? Возненавидеть одних и полюбить прочих? Возлюбить всех? Возненавидеть себя?

Как быть с вторжением в личное пространство, имеющее место решительно повсюду, начиная с автобусной остановки и заканчивая...

Здесь ровно все наоборот. Личное пространство, незыблемое в государственных и медицинских учреждениях, истаивает уже на пороге, когда, допустим, торгующий у выхода лоточник живо, а, главное, искренне, интересуется здоровьем вашей бабушки.

Как быть с хитро прищуренным глазом, с фамильярным «тыканьем», с доверчиво дыщащим в лицо соседом? продавцом фалафеля? таксистом?

Израиль учит быть собой. Не париться по поводу воображаемого несоответствия неким стандартам. Да, я такая. Какая есть.

Священное слово «магиа ли». Магиа – положено. Магиа ли – положено мне, магиа лах – положено тебе – шепчет, почти интимно вжимаясь в меня упругим бюстом, консультант по благовониям в суперфарме, – роскошная сефардка, предки которой по материнской линии держали бакалейную лавку в Фесе, допустим, или Касабланке, а по отцовской – пасли овец в предгорьях благословенного Явана, – магиа лах, хамуда (ты этого достойна, милая), – шепчет продавец мамтаким (сладостей) на шуке Кармель, – губы его слиплись, будто в поцелуе, глаза источают патоку, зной, пальцы пахнут мускатом и мускусом, тахинной халвой и эфиопским кофе, – магиа лах, – подмигивает зеленщик, – магиа – взрывается шук всеми цветами и запахами, возможными в этом прекраснейшем из миров, – от немыслимых благовоний и благодеяний изнемогает ваша изнуренная долгим постом плоть, мается душа, – под кожей, точно магма, пульсируют, пробуждаются неведомые доселе желания, – сладострастие пожирает изнутри...

Но! – снаружи вы остаетесь абсолютно спокойным. Непринужденно выслушиваете маклера с золотым магендовидом на мохнатой груди, по пути небрежно пробуя все, что вам несомненно «магиа» – горсть соленых фисташек, сладкий миндаль, разъятые на истекающие оранжевым соком дольки клемантины, – вы пробуете это небрежно, походя, лавируя между остервеневшими тележками, отпихивая чьи-то локти, вы продираетесь сквозь бесконечность глаз, рук, пальцев, запахов, предложений (скромных и не вполне), вы с честью выдерживаете испытание изобилием, и, главное, выходите из этого живым.

Израиль научил меня спокойствию. Я не тоскую по изобилию, – я точно знаю, что оно существуют. Я точно знаю, что благодеяния разлиты щедрой дланью Того, чье имя не принято упоминать всуе, и, если не суетиться, не ерзать, не скрестись в запертую дверь сведенными судорогой пальцами, то рано или поздно благодеяния эти доберутся до вас. Или не доберутся. Или как-то еще. В общем, как-то оно непременно будет. В той или иной форме. Так или этак.

А пока, можно, не торопясь, смолоть горсть отборнейших зерен, смешать немного мелких, тускло-коричневых, сухих, и крупных, глянцевых, жирных, будто маслины из Каламаты, – поставить на раскаленную конфорку тяжелую медную джезву, и ждать. Слушать, как соединяются душа кофе и душа воды, как гудит, поднимается лава, густая, точно желание, отрезвляюще горькая, тягучая, как мугам, – из всех сокровищ мира выбрать одно, но с точной уверенностью, что оно ваше.

 

Ностальжи

Мне не нравятся аляповатая позолота, полушарие всплывающего будто остов погибшего космического корабля «Глобуса». Совершенно неуместное в окружении добротных сталинских сооружений, – дань бездарному гламуру двухтысячных. Не нравятся – «удобная пешеходная дорожка» на Андреевском взамен неудобной каменной брусчатки, с которой боролись, боролись и, наконец, добили. Не нравятся старые здания там же, выкрашенные в бодрый канареечный взамен благородно обшарпанного. Нет, я за добротные коммуникации, канализации и прочие достижения дня сегодняшнего. Но оставьте милое, затрапезное, с морщинами и шрамами. Не надо перетянутых ботоксом, лишенных человеческого выражения улиц. Нет, по-прежнему чуден Днепр при ясной погоде, роскошны склоны, и древние деревья шумят над головой. В этом году природа особенно буйствует. Подпитанная умеренными осадками, благоухает, источает ароматы... Те, из детства. Запах реки, камыша, ряски. Клонятся меланхоличные тополя, кручинятся женственные ивы. Вон там, помнишь, был пруд. Пруда нет, зато псевдояпонский парк с японскими же сакурами и одинокой пагодой, особенно одинокой посреди унылого спального района выстроенных на скорую руку девятиэтажек. Хоровод бездарных ларьков. В равнодушии окружающей тебя среды – масса преимуществ. Оно, равнодушие это, исключает из себя человеческий фактор. Воспоминаниям не за что цепляться, не по чем ностальгировать. Оно исключает, выталкивает – тебя. Как можно испытывать благородное чувство ностальгии по стеклопакетам и однообразным, лишенным индивидуальности домам, в лучшем случае – удачной компиляции из немецкого конструктора. Вот тебе город. В нем как бы дома и как бы трамваи. Ты в нем как бы жил. Вон там – был пруд. А там – школа. Пакетик влажных салфеток годен до 2020 года. Сколько отпущено воспоминаниям? Они уйдут вместе с нами, не задерживаясь ни на чем. Скользнут по гладким стенам, вспыхнут фальшивой позолотой и канут в свинцовых водах времени.

 

Бумажный театр

Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.

Помните, жила здесь девочка – каждый день она выносила во двор картонную коробку с бумажными куклами. И показывала театр.

Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони, и замирает, сощурившись от удовольствия. Ей всегда хотелось старшего брата. Не чтобы она защищала, а ее. Но под ногами вечно вертелись мелкие. Ровесники младшего. И тогда приходилось изображать сильную, бесстрашную. С распростертыми над стрижеными головами могучими крыльями. Приходилось драться. Мирить. Разнимать.

Помните, жила здесь девочка с бумажным театром.

Ей было девять. Потом двенадцать. В шортах, китайских кедах, полосатой майке. Индеец Джо. Они за ней табуном ходили, канючили, ждали чуда.

Это была девочка-чревовещатель. Пищала и басила разными голосами, передвигая бумажные фигурки внутри картонной коробки. Она умолкала, когда появлялись взрослые. Взрослые все портили. Одним своим присутствием портили. Все переставало быть настоящим. А понарошку... бумага становилась просто бумагой. И персонажи оказывались плоскими, нарисованными, безжизненными.

Взрослые задерживали дыхание. Старались ходить на цыпочках. Улыбались ободряюще. Но все напрасно. Все рассыпалось. Истории умирали, скукоживаясь на глазах.

Помнится, она жила на втором. Или даже на третьем. Нет, на втором.

Расстоянием между ладонями он изображает прошлое. Рост. Вес. Упрямую макушку. Дожди июньские, стучащие по крыше. Кажется, там бабушка еще жила. У всех жили бабушки. Почти у всех.

Мальчика звали Эдик. Или Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.

Помните, здесь жила девочка?

Она играла гаммы… Со второго этажа слышно хорошо. И на первом, и на четвертом. Долго играла. Спотыкаясь. То ускоряя, то замедляя темп. 

– Слушайте, дайте уже покой, немножко чтобы было уже тихо, – точно гриб, вырастала на пороге соседка, с перекошенным от мигрени оплывшим лицом. – Хотя бы уже в воскресенье дайте людям покой. – Держась за висок, отступала к лифту. И наступала уже тишина. Крышка со звоном захлопывалась, зато открывалось окно с любопытной девочкиной головой в торчащих как попало заколках.

Он помнил эту девочку. С нотной папкой, ударяющей по ногам. С заколками этими дурацкими, в школьном платье, чуть более коротком, чем положено. Ему нравилось. То, как медленно она идет, специально медленно, это же дураку ясно. Сразу видно, как сильно она торопится в эту свою музыкальную школу.

– Рита! Вернись, ноты забыла...

Да, возможно, ее звали Ритой. Эту странную девочку из другой жизни.

– Ну что, ждем? Едем? – таксист кивает, но не слишком торопит. Счетчик включен. Дело хозяйское. Целый день, с одного кладбища на другое. Там у меня баба с дедом, а там...

Он называл ее «ба». Или баба. Баба Фейга. Во дворе ее дразнили – Ягой. Бабой Ягой. Глубоко посаженные глаза под густыми бровями, нависающий над верхней губой нос, cмуглая кожа, вывернутые губы. Широкоплечая, ходила, переваливаясь, на коротких ногах.

Иди до бабы, иди до меня, – горячая пятерня ерошила торчащие вихры, крупная брошь на необъятной груди царапала до крови.

– Киця моя, иди до бабы. Баба даст вкусное.

Например, коржики из мацы. Болтая ногами, они уплетали эти самые коржики за милую душу, – и Толик с пятого, и Жиртрест, – те самые, которые дразнились, – беззлобно, впрочем, – протянутая из окна первого этажа тарелка с пылающими коржиками, сырниками и еще... такими, треугольничками из слоеного теста, щедро усыпанными корицей и сахаром, – тогда еще не было никаких ушей Амана, – просто коржики, внутри которых, боже ты мой, чего только не наблюдалось, – и тебе изюм, и чернослив, и орехи, – на, это для деда, – дед жил в однокомнатной квартире напротив, собственно, иначе и быть не могло, – разве могли ужиться вместе взрывная Фейга и мечтательный «деда». Дед Нюма в результате множественных комбинаций своего деятельного сына осуществил давнюю мечту, – целыми днями читать газеты, отрываясь разве что на походы в киоск. За следующей порцией новостей.

Несколько раз день в Нюмыну дверь вплывала накрытая салфеткой тарелка, за ней – обтянутая синим трикотажем (отчего-то «ба» носила синее, только синее, оно так шло ее ярко-синим не выцветающим с возрастом глазам) фигура, и дом (с нижними и верхними соседями) замирал в ожидании неминуемого. Старые, а как молодые, честное слово, – улыбались свидетели.

Начиналось вполне безобидно. С энергичного (Фейга все делала с энтузиазмом) раздвигания плотно закрытых штор и проветривания.

– Наум, как же можно. Весь день в духоте.

Дед, смиренно улыбаясь, приступал к трапезе. Он молчал. Пока молчал. Надо дать женщине выговориться. Пусть она все скажет.

И Фейга говорила. Она начинала издалека. В какой-то момент казалось, что все обойдется, что обед или ужин уж на этот раз не окажутся поводом для выяснения отношений.

Выяснение уходило корнями в бесконечно далекие времена, – в те времена, когда Фейга одна – «тянула всю эту подводу, вот этими вот руками, Нюма, а где был ты? Там? Я одна кормила всю эту банду, спасибо Яше с четвертой обувной, он закрывал глаза на мою фигуру, – а я была молодая, молодая, Нюма, – я была перец с солью, но – главное – дети, – я кормила детей, – чем? – балетками я их кормила, – по несколько пар за смену я носила вот в этом декольте, – хорошие шили балетки, и Яша (ангел, а не Яша) молчал, только опускал глаза, чтобы не щупать мою фигуру, и не знать, что делается в моем декольте. А я была перец с солью, аджика с огнем, я была молодая, Нюма, но у меня были – Ленечка, Левушка, Сима, – и слава богу, вахтеры на проходной тоже понимали это, – что детей надо кормить, – тебе вкусно, Нюма? А?»

Весь дом уже был в курсе Фейгиных махинаций с балетками, но самой Фейге отчего-то хотелось, чтобы Нюма услышал – еще и еще раз, про то, какая она была молодая и красивая, что даже мастер Яша опускал глаза, – нет, он закрывал глаза, опасаясь обжечься ее, Фейгиной красотой.

Ша! – ах, как ждали все этого «ша», – кто мог предполагать, что в тщедушном Нюме таится недюжинная сила, способная остановить красноречие «ба», – ша, я уже сказал, – Нюма тщательно вытирал ложку, вилку, прикладывал белоснежную салфетку к губам...

– Старые, а как молодые, честное слово, – видит бог, старыми они себя не считали, потому что прекрасные Фейгины глаза так ярко блистали гневом, обидой, любовью, – да-да, любовью, а что вы себе думаете, – хлопнув дверью, она уже обдумывала ужин, и обед следующего дня, – это было святое, незыблемое.

Пока гремел гром и сверкала молния, этажом выше откидывалась крышка концертного фортепиано, это странная девочка отрабатывала свое ежедневное наказание, – этюды Черни.

Там, за окном, все стрекотало и чирикало, там играли в штандера и в резинку, и потому все свое нетерпение и даже ненависть она вкладывала в силу удара по клавишам.

В картонной коробке томились герои бумажного театра. Лишенные права голоса, ожидали своего часа. Этюды Черни и прихрамывающие гаммы закончатся, а бумажный театр – навсегда.

Так думала она, или ей кажется, что думала, поглядывая в окно.

Могла ли знать, что и у бумажного театра свои отмеренные сроки, что и он однажды канет в прошлое, – почти одновременно со скандалами и корично-ореховым «гоменташ».

Как-то все это быстро произошло. Решение об отъезде, хлопоты, переживания, продажа мебели, – старики сразу резко сдали, даже скандалы прекратились. Пока оформлялись бумаги и ждали разрешения, не стало деда Нюмы.

Послушайте, он же еще утром выходил за газетой, – внезапный уход Нюмы казался предательством, тяжкой обидой, нанесенной исподтишка, – и Фейга моментально осела, выцвела, постарела.

Никто не помнит, в какой именно день у нее пропал голос. Полностью пропал. Остался сип, но и этим сипом она умудрялась шептать страстные слова любви, – майн кинд, фишеле, – и слабеющими руками чистить орехи и чернослив, – ах, какие гоменташи готовила наша баба Фейга, – впоследствии сама память об этом станет семейным преданием, – уже там, в новой жизни, – там будет все, решительно все, кроме тех, домашних коржиков из мацы, кроме скандалов и следующих за ними примирений...

– Бедные, куда они едут, в какую-то Америку – шептала она, уткнувшись лбом в холодное стекло, по которому стекали стуйки осеннего дождя.

За прошедшее лето многое изменилось.

Во-первых, не стало соседей с первого этажа. Во-вторых, она выросла.

Мальчика из еврейской семьи звали Эдик. Или все-таки Феликс. Ушлый, крутолобый, весь в отца. Все время что-то на что-то менял. Глаза его загорались от непреодолимого желания. Иметь это что-то сию минуту. Выбегал, возвращался с пылающими ушами, сжимая в ладони некий предмет, достойный обмена.

Коллекцию на бумажный театр, идет? – на этот раз подмышкой у соседского мальчика покоился тяжелый альбом с марками. Он выменял его у кого-то на две старинные серебряные монеты, которые он тоже у кого-то...

Идет? – глаза его, серые, упрямые, с рыжинкой, заставили ее покраснеть.

И правда, картонная коробка с фигурками открывалась все реже. Как будто стыдясь самой себя, взрослеющей, она играла шепотом, сооружая баррикады из учебников и тетрадок.

– Тебе там будет не до театра, – усмехнулась она, и в улыбке ее (снисходительно-смущенной) обнаружилась еще одна тщательно скрываемая тайна, – ну, например, то, что она выросла.

События того дня оставим за кадром. Некоторые утверждают, что именно тем вечером внезапный порыв ветра выхватил, выбил картонку из ее (или же его) рук, и ворох бумажных фигурок, растопырив руки и ноги, разлетелся над мусорником, который и сегодня стоит на том же углу, ничего ему не делается.

По другой версии, бесценный альбом с коллекцией марок остался у нее, а актерам театра дарована была еще одна жизнь, – с обратной стороны земли.

Они возвращаются через двадцать, нет, тридцать лет. Запрокинув головы, высматривают своих.

Помните, жила здесь девочка – каждый день она выносила во двор картонную коробку.

Расстоянием между ладонями он изображает девочкин рост и возраст. Макушкой она упирается в середину ладони. И замирает.

 

Плач одинокой флейты

Кто-то позаботится о декорациях, о непременных условиях.

О ее одиночестве и неприспособленности, – о заполненности его дней и пустоте ночей, о грезах.

О силуэте незнакомой женщины в окне напротив, – о длящихся днях и минутах, – о переполненном автобусе и о дожде, о неудачном и бессмысленном собеседовании, об отсутствии мотиваций и перспектив, – о его превосходстве и уверенности, о ее робости и смущении.

Его холостяцкой свободе, ее, конечно же, нет.

Некто позаботится о том, чтобы все состоялось, – почти случайный, почти подстроенный, – так расставляют силки в надежде на, – звонок, – и голос глуховатый, – слышно, как она мечется, мнет кофточку, страшится и жаждет.

И вот, – все, что требовалось, – стена дождя, укрывающая ее, стоящую на остановке, – автобус, от этой остановки отъезжающий, – все так похоже на сон, – зыбкостью, неясностью, мутным изображением.

Все, что требовалось, – его незанятый вечер, ее отвага, – его любопытство, ее – отчаяние, его – желание, ее – робость.

Влага, смятение, жар…

Смещенные линии улиц, иссеченные дождем переулки, серые дома.

Она поднимается медленно, скованная сомнениями. Стремглав сбегает вниз и кружит вокруг, пересчитывая еще и еще раз буквы на вывесках, мерцающую неоновую рекламу.

То самое время суток, когда приличные люди спешат по домам, – в тепло и уют, она мечется по незнакомому городу и району, одновременно уговаривая и отговаривая, приводя разумные доводы и потешаясь над собой.

Кто-то позаботится обо всем, – об эхе пустынного подъезда, гулкости каждого шага, массивности открывающейся двери.

О его ожидании и ее страхе, его закате (вопреки тому, что он на самом деле думал) и ее расцвете (хотя она полагала иначе). Кто-то позаботится о мелочах и о главном, о декорациях и действующих лицах, – основных и второстепенных

О тишине и о глухих голосах там, за окном, – под шорох зимнего дождя и плач одинокой флейты.

 

Завтра весна

Завтра весна.

Как будто свет в прихожей зажегся, и все обнажилось.

Бледность, пыль в углах, прошлогодняя паутина.

Воздуху стало меньше.

Ну, нету его, Маня, хоть стреляй.

Вот раньше был воздух, и была зима, и лето. Ты помнишь, какое было лето?

И воздуху навалом! До смешного, – казалось, – ну, отчего они все за сердце хватаются, чего им все мало?

Вот же он, – то ветром из-за угла, то грозой, а то вдруг солнцем выкатится, и все как-то легко, вприпрыжку, полушутя.

Понарошку.

Казалось, там, впереди, какая-то другая, новая, настоящая жизнь, в которой все настоящее.

Где-то там, далеко, в придуманных нами городах и странах...

А это... так, разбег.

Вот и зима прошла.

Тревога гложет мое сердце. Получится ли у нас в этот раз?

Получится ли стряхнуть пыль, серый налет? Преодолеть куриную слепоту, усталость?

Удастся ли размять затекшие члены, онемевшие мышцы, вдохнуть то, что и воздухом-то не назовешь...

Где нынче воздух? В каких счастливых местах? Я бы поехал туда хоть сейчас.

Там, за трамвайной остановкой, за универмагом и аптекой, есть один переулок...

Достань пальто. Нет, не это, пудовое, зимнее, а то, другое, из шкафа.

Достань пальто, милая.

Завтра весна.

 

 

Версия для печати