Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2014, 3(65)

Два монолога самоубийц

Сергей СОЛОВЬЕВ

 

 

 

Семен Николаевич, 53 года

 

Блажен, кто смолоду был молод, блажен, кто вовремя созрел, кто постепенно жизни холод с летами вытерпеть сумел. Вот именно – вытерпеть. А зачем? Есть ли тут радость? Нет. Смысл? Тоже. Тело ветшает, чувства притупляются, обездвиживаются, жизнь переходит в режим самосохранения, день ото дня не удерживая и этот режим. И только память бродит по лабиринту, перекраивая, перешептывая, силясь вспомнить, а на самом деле стремясь к одному – забвению. Память, заплетающая венки, как Офелия. Так зачем? Все, что могло быть сделано, совершено. Все, что имело крылья – детство, юность, зрелость – прожито. Лет человеческих –

70 лет, говорит Соломон, и лучшие из них – труд и болезнь, но и они проходят, и мы летим. Нет, не летим, немощные и бескрылые, а падаем, валимся. Да и не труд уже, а лишь болезнь. Болезнь к жизни. Цепляемся за нее, не держась на ногах. В чем же он, смысл, где почва? В заповедях? Не стоит преувеличивать. Далеко не во всех культурах, и, чем дальше от Запада, тем меньше этого. Да и здесь – когда это началось? Не сразу, а на пути к тому, что потом обрядится гуманизмом. Но и с ним не сладит. И начнет стирать человека с прибрежного песка. После Бога. И рисовать снова. Мышкой. Путь бегает мышь по камню. Забудь только слово «мышь», «камень», забудь слово «время» – начнется мерцание. Там, где был человек.

Надо Оле записку оставить. И сыну. Когда подрастут – и записка, и сын. И лучше бы, не в последний день. Уж или писать, или уходить. Да и мало ли, какое в тот момент будет… настроение. Да, удачное слово – настроение. Нет, ничего параноидального – заранее подготовить все, обдумать, написать сейчас. Так и делали прежде зрелые и трезвые умы. А не с головой в петле и выбитой из-под ног табуреткой писать завещание. Или прощание. Кстати. Уж конечно, не вешаться. И не вываливаться из окна. И вены не резать – это для девочек. Достойней, цивилизованней. Но что ж им напишешь – Оле, сыну, друзьям. Чтоб не думали лишнего, не терялись в догадках, не мучились. То есть, хоть этим не мучились – почему да зачем. Да она и не будет, она все понимает. Другое дело – чувства. Но со временем и это затянется, как ранка, заживет. Просто зеркало занавесить, и всё.

Блажен, кто праздник жизни рано оставил, не допив до дна бокала полного вина, и не дочел ее романа. Вот именно. Уйти, пока еще стоишь на ногах. Пока ты в силе, и взгляд не замутнен. Пока ты еще в уме и способен не только на мысли и чувства, но и на действия. Потому что вовлекся в жизнь, отвлекся – и пропустил этот момент, когда еще способен на поступок, когда еще силы есть. А потом все – с горочки катишься, и все тише, потом уж ползешь. Кому ты нужен? Ни людям – не обольщайся – ни себе, ни жизни. Да и твоя жизнь – горбом, столько всего в ней, чего уже не поправить. А было ведь светло, с парусом, с осанкой, бегущей по волнам была. А теперь и в могилу не сложишь – горбы, муть, кривь, кось. Как по минному полю память ходит. Ходила, а теперь уж и этого нет, две-три тропки обхаживает – там, где удобно ей, тихо где и не страшно. Вот и вся старость, весь ее Рим. Который не читки требует, а полной гибели. На которую ты уже не способен, ветошь. В лучшем случае. Еще и больная, ничтожная, одинокая, беспомощная, нищая, у которой все позади, и слава богу еще, если не выжившая из ума. А что позади, кроме законченной, но еще длящейся жизни? Ничего. И что – самодовольно токовать на этом суку о том, как она удалась? Или рвать волосы, которых и без того не густо? Вглядываться близоруко слезливым взглядом в мнимое будущее – в детей? Не они твое продолженье, прошли времена те. Оставь это женщинам. Как сказал поэт: что женщина? – растение! – расцвела, родила, дальше некуда.

Да, Оленька? Да, мой оленёк? Вот с чем труднее всего будет расстаться – с уголками губ твоих, когда вздрагивают, когда берешь в ладони мое лицо и смотришь в глаза мои так, что сердце слепнет от нежности. Невыносимо без рук, без тела твоего, без голоса… Без сына, без его смеха, без ладони его в твоей руке. Без земли под ногами, без неба, без жизни, без себя…

Всё сказал? Вроде бы. Ну и как – держишься? Ничего не дрогнуло? Нет. То есть да, но в пределах контроля. Точнее, сил. Значит, движемся.

Да, с легким чувством голода надо вставать из-за стола, как говорят французы. И никакой драмы. И тем более – трагедии. Просто внимательный к естественным процессам подход. Рациональный. Предусмотрительный. Не беспечный. Иначе – та голова страусовая, которая в песке до поры, поднимается, моргает глазами, а поздно уже – старость.

Уверен ли я в этом решении? Нет. Есть ли у меня достаточно сил, чтобы покончить с собой? Нет. Знаю ли, что меня ждет в том и другом случае – здесь и там? Нет. Колеблюсь ли? Да. Страшно ли? Да. И все же – из этих двух зол – уйти сейчас – меньшее. Уйти в полете, в силе. А не инвалидом души и тела.

Да, в зените, точней, на его излете. Когда отошли родители и уже совершеннолетние дети.

Пока не выцвели краски в картине мира, выстроен дом, посажено дерево, и провожает тебя любовь.

Верю ли я в загробный мир, в суд, в возвращенье сюда? Ни да, ни нет. Посмотрим. Во всяком случае, будет кому смотреть – этому мне, а не тому идиоту, в лучшем случае милому, который не сможет ни видеть, ни на ногах стоять, а лишь улыбаться в ответ.

Мир понемногу в это и превращается – в дом престарелых. Треть – в нем, треть в обслуге. Всего несколько поколений тому назад сорокалетний человек воспринимался стариком. А женщина за тридцать – старухой.

Вот так и надо уходить – где-то между сорока и пятьюдесятью. А не засиживаться, елозя по жизни, как зимние мухи по стеклу.

А что, собственно, отличает человека от других видов? Разве что это: способность к самоубийству и чувство юмора. Да и то относительно.

Хватает ли мне последнего? Прекрасное безумие покидает нас, слишком много рациональных сумасшедших, говорит Шекспир. Но не тот ли это случай, когда оба становятся единым? Надо подумать. Подумать… Но скорее, уже не здесь.

А здесь и сейчас – привести все в порядок после себя, чтобы чисто было и светло. Пока при памяти.

И поменьше этого обоготворения себя в жизни. Умеренней, без фанатизма. Она не грудь, и ты уже не младенец.

Испытываю ли я благодарность за этот «бесценный дар» жизни? Да. Потому и готовлюсь к этому шагу. Он со мной. Как меч самурая. Он со мной. Пока еще в ножнах. Я его чувствую. Да, не сейчас, не сегодня, но уже близко.

 

Лидия, 35 лет

 

Не хочу. Не хочу… Не могу. И ничто не может удержать меня за руку. Сквозь зубы. Сквозь плотно сжатые зубы она звучит: жжжизнь. Жужжит.

В стекло. И мягко в конце. Мягко, с окошечком. Как живот.

Не хочу. И когда это солнце восходит, и деревья стоят – живые, шевелятся, и люди… И все говорит: мы, здесь, живые. А потом заходит на закате, окрашивая: мы, здесь, живые… живем. Я не в них, не в «мы» – где это? У меня и себя нет. Где я? Вся – там. Но и там меня нет. Но буду. Буду, Аленька, девочка моя, роднуля, буду. Буду, Коля, я знаю, ты ждешь меня, там. И ты смотришь за Аленькой, чтобы не простудилась – там. Наверное, холодно там. Может, даже и ветер. Одевай ее лучше… там и одежды нет ведь, грей у груди.

Я знаю, вы там стоите у окошка, приходите к нему и стоите. Темному окошку – как след от дыханья на стекле в зимних узорах. Как на могилку приходите – там, ко мне, на мою, здесь. На мою могилку, в которой я живу, здесь, на земле, без вас.

Я не хочу. Я не могу больше. Зачем? Я ведь сразу хотела – туда, за вами. Когда это всё случилось, перевернулось… не машина – жизнь, вся.

И ту шапочку ее желтую вязаную, с поверезками, я все время с собой ношу. Выну, расправлю, а она смотрит на меня оттуда, из пустоты этой, Аленька, доченька моя, выздорови меня, шепчет, выздорови… Как тогда, в больнице: больно – одними губами шептала, без звука, только воздухом, выдохом: мамочка, выздорови меня, больно… Вот этот воздух в шапочке и остался, шепчет, дышит… И я к губам его прижимаю, дышу им…

Выздорови, шепчу, божечка, выздорови меня, уведи отсюда – туда, к ним, прими меня. Это грех ведь – здесь, мне, без них. Это, а не уход отсюда. Если Ты есть, если Ты хоть немножечко человек, если Ты мать немножечко, если Ты хоть каким-то краем в жизни еще – выведи меня, пойми, помоги, прими… Приведи меня к ним, отдай…

А Коля, когда еще живы были, как-то вдруг говорит, а за окном листья метет, желтые, красные, все на свете, так, что неба не видно даже, и Аленька сидит на полу, рисует, взяв в кулачок все карандаши сразу, и они вываливаются из кулачка, а я сморю на нее: боже, какая худенькая, одни ребра, а Коля говорит вдруг: знаешь, мы должны как-то договориться – если кого-то из нас не станет, где нам встретиться. И так смотрит на меня, улыбаясь, вроде как шутит. А я посуду мою, через плечо на него глянула: думай что говоришь… А он подошел ко мне сзади, обнял: вот поэтому многие и не встречаются там, что не договорились здесь – где будут ждать. А я стою, руки мокрые, вода льется, и не вижу его лица – то ли шутит он, то ли всерьез.

А теперь что? Так и не договорились ведь. Да и как он придет? Я и смотреть не смогла на то, что от него осталось после той аварии. Не смогла. В морге. Только издали – там, на столе… И обмякла вся, увели меня.

Обнял меня сзади, а вода течет, до сих пор течет, и руки его – на моем животе – до сих пор, а лица не вижу: улыбается он или всерьез…

А потом я в такое тяжелое неподвижное стекло превратилась: все из стекла – лицо, тело, руки. И будто в этом стекле только крохотная полость такая внутри, пустая, где душа была. Или жизнь. И время остановилось. Во мне, да. Это только потом поняла, что во мне. А куда ему было идти во мне? А снаружи мир обходил меня, обтекал как препятствие, как камень. Потому что он чувствует, что по пути с ним, а что нет. Как зверь, она чувствует, жизнь, свою территорию – на запах. А что мне с нею делить? Всё верно.

А потом, когда понемногу я начала приходить… ну не то чтоб в себя – это уже никогда – нет той, не стало, в кого приходить. Но я помню тот день – такая же осень была – будто в руке у нее, у осени, все те цветные карандаши, и все окно заштриховано, но так неумело… И я помню, как к зеркалу подошла, а оттуда на меня смотрело то, та, которую я и представить себе не могла, настолько чужое, чужая… как вырытая из земли. И моей рукой водила по волосам, моими губами что-то шептала… А потом подошла к шкафу одежному – она, открыла, а там все наши вещи – мои, Колины, Аленькины. На плечиках, на полках… Она ведь и выбросить их не смогла. И не отдать кому-то… Так и жила. Потому что так себе она говорила: кто-то должен был оставаться здесь. Для чего-то. Так уж выпало почему-то, что из троих это выпало ей. Значит, в этом какой-то должен быть смысл. Какая-то связь между ними – там, и ею – здесь. Между тем и этим светом должна же какая-то связь быть и смысл, если оба они существуют. Если разорвано то, что было одним, единым, и без которого уже быть не может оно – ни на каком свете. Значит, какой-то смысл, связь, срок…

Ведь не может же смыслом – всем смыслом – стать память? Или страдание? Этот тихий тоненький вой каждой клеточки жизни в тебе. Чтобы что? Для чего? Чтоб всю меру его испытать? Но куда уже больше? Чтобы надежда блеснула, лелеять ее? Какая, на что? Не вернуть уже ничего. Или заново жизнь начинать? Новую жизнь? И себя новую, и Аленьку новую, и Колю нового, и платьице новое с туфельками, и глаза новые, и голос, и душу, и смертушку новую им, другую.

Выздорови, говорит, а он улыбается – с того света, Коля, а ладони его – здесь, на моем животе.

Вот эти ладони и шапочка Алина – все, что есть настоящего у меня – здесь. Вся моя жизнь. А всё остальное – будто песок в глазах, до рези, и не промыть их уже никогда. Да и чем?

Аленька, доченька, я иду к тебе, Коля, впереди у нас долгая жизнь… Настоящая, вместе. Много у нас впереди и посуды немытой, и карандашей цветных, и неважно где – только вместе. Видишь, я улыбаюсь, я давно уже здесь не плачу, это песок, песок…

/ Москва /

Версия для печати