Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2014, 3(65)

Троица, или Время

Сюита

Борис ХАЗАНОВ

 

 

 

 

Интродукция

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
Н
а солнце в шестнадцать свечей...

 

...Вот и я тоже. Сижу, твержу про себя дивную эту балладу и дерзостно представляю себя на месте другого изгнанника – Владислава Фелициановича Ходасевича. Комната моя, микрокосмос, замкнутый в себе, – правда, не круглая, а прямоугольная, для единственного жильца довольно вместительная. Брезжит день, скучное утро сочится в окно. Голос радиодиктора вещает на местном наречии. Последние известия, всегда одни и те же. Прогноз погоды... Ну и что?.. Я жду своего часа. В десять – утренний концерт, Шуберт, Большая фортепьянная соната, опус 916. Musik ist Zuflucht! Музыка – это убежище, от слова убежать. Zuflucht – от zufliehen, прибежать. Бежать из России, прибежать в другую страну. Предательская этимология, как всегда. Зато музыка воплощает (и возвращает) утраченный смысл жизни.

И дикая мечта вторгается в помрачённый ум. Не странно ли, что вспоминается то, о чём ты помнить не можешь, хоть и уверяешь себя, что так оно и было, не могло не быть: молодая женщина, родившая меня, играла эту вещь. Она умерла от эндокардита тридцати трёх лет. От неё остались альбомы нот в твёрдых дореволюционных переплётах, исчёрканные каракулями, осталось пианино, его давно нет. Пианино моего детства, с двумя медными подсвечниками по обе стороны от пюпитра, тот самый инструмент старинной германской фирмы Sturzwage, по которому и сейчас бегут её пальцы, а я сижу на полу и смотрю, как нога в туфле с застёгнутой перемычкой нажимает на педаль. Теперь она играет мне из Детского альбома Чайковского. Мой Лизочек так уж мал, так уж мал, что из крыльев комаришки сделал две себе манишки... И-и на бал!

Могла ли моя мама представить себе, что когда-нибудь я стану коротать поздний вечер своей жизни в другом столетии, на другой земле? Узнт ли она меня, новоприбывшего, там, в садах за огненной рекой, о которых вспоминает автор «Европейской ночи»?.. С чем, с каким багажом явлюсь я туда? Притащу ли с собой увесистый груз памяти, этот горб, мешавший мне распрямиться? Рабской принудительной памяти, с которой приходилось доживать свои дни, которую следует противопоставить уютной непроизвольной памяти Пруста и девятнадцатого века.

Умолк Шуберт, умерший в таком же возрасте, как моя мама. Она закрывает крышку инструмента. Я всё ещё здесь, со своим скарбом, в нынешней мюнхенской квартире, над моей головой – парижский испанец Хуан Гри, издавна любимый мною натюрморт с шахматной доской – репродукция, само собой, но однажды в Чикаго я наткнулся на подлинник в Art Institute. Поодаль, на противоположной стене карта Российского государства: было когда-то такое. Отпечатана во времена императрицы Анны Иоанновны, подарок Гарри Просса, покойного друга, журналиста и политического историка послевоенной Германии. Бок о бок с антикварной картой ещё кое-что.

Летом 1015 года, по наущению старшего княжича, окаянного Святополка, были злодейски умерщвлены дети Владимира Киевского Борис Ростовский и Глеб Муромский, первые русские святые, и вот они здесь: в княжеских шапках и плащах, верхом на танцующих конях, на лунно-серебристом, ночном фоне взамен золотой византийской вечности. Икона московского письма XV века. А рядом с братьями – таинственные пришельцы в гостях у пожилых супругов Авраама и Сарры, еврейские юноши, ветхозаветные ангелы, вечно-женственные, задумчивые, склоняют друг к другу пышные причёски. Живоначальная Троица Андрея Рублёва.

 

Бывшее будущее

Знакомцы давние, плоды мечты моей.
                                               Пушкин

 

Длится, всё ещё длится угрюмое утро, самое тягостное время дня; в который раз я озираюсь в ожидании иных, законнейших насельников моего жилья. Но вот они пробуждаются от электронного сна с голосами птиц, с первыми кликами компьютера.

Борхес (в одной из бесед) цитирует Оскара Уайльда: «Каждое мгновение соединяет в себе то, чем мы были, и то, чем станем; мы – это наше прошлое и будущее одновременно».

Близкая мне мысль. У меня в мозг, в левое полушарие, вмонтирована уэллсовская машина времени. Это она даёт мне возможность жить в разных временах, перемещаться из настоящего в прошлое и возвращаться в призрачную область надежд и ожиданий – будущее. Я ничего не жду, кроме финала. Машина эта есть не что иное, как безостановочно и своевольно работающая память, и её назначение перенимает литература.

Задаёшь себе вопрос: не такова ли участь персонажей романиста, обречённых, как все мы, жить и умереть, заброшенных в пучину воспоминаний и обманутых мороком несбывшегося грядущего. Пытаясь подвести итог долгой жизни – обозревая собственное так называемое наследие и в свою очередь погружаясь в прошлое, – я как будто разгуливаю по кладбищу моей прозы между надгробьями действующих лиц.

Но если мы – это наше прошлое, если память изжитого и пережитого постоянно вмешивается в нашу внутреннюю жизнь, так что любая мысль и всякое чувство тянут за собой волочащийся хвост воспоминаний, – если это так, писателю придётся сопровождать своих героев сквозь все метаморфозы пространства и времени, вместе с ними ковылять из одного времени в другое. Чем я и занимался в некоторых из своих сочинений. Нужны ли примеры?

Прошлое стоит за спиной и похлопывает тебя по плечу, чтобы напомнить о своём присутствии. История одной единственной жизни неисчерпаема; у каждого из нас есть своя античность, своё Средневековье, своё Новое время. Само собой, и своя мифология.

...И вот я отправляюсь в очередное путешествие, пусть это будет возвращением – из веков отрочества в некрополь детства. Вижу себя, словно в волшебном зеркале, таким, каким был когда-то, взбегаю по лестнице чёрного хода и стою у окна верхнего этажа с зеркальцем в руке и целюсь порхающим лучом там внизу в девочку, героиню моего романа о старом доме с двором в центре Москвы, у Красных ворот.

Таков был наш дом – Нагльфар исландской Младшей Эдды, корабль, построенный из ногтей мертвецов. Однажды он сорвётся с якоря, и наступит конец света – Рагнарёк.

Я застаю время остановившимся не только в мифической памяти, но и в реальной действительности. Близится финал истории, девочка, внучка деда-каббалиста и дочь бесследно исчезнувшего отца, дух революции, окончательно исчерпавшей себя, предвестница большой войны, приносит гибель моему герою, в которого она влюблена, красавцу-пустоцвету Толе Бахтыреву. Дом – подобие трехъярусной средневековой модели мира. Высоко под небом, на чердаке, прячется 13-летняя дочь убитого в тридцать седьмом и, следственно, никогда не существовавшего отца. В подвале, как в преисподней, обитает её еврейский дедушка, между верхом и низом, раем и адом – чистилище этажей, где ютится в затхлых полутёмных квартирах, карабкается по грязным лестницам человечество жильцов.

 

Детство Тридцатых

 

Подросток по фамилии Казаков, по прозвищу Казак, незабываемая личность (я бы назвал его: малолетний Ставрогин), излучал демоническое очарование, покорял самоуверенностью, таинственностью, инстинктом власти. Одним своим появлением он вселял в душу суеверный страх и ожидание опасности. Кто он был такой? Казак проживал в нашем переулке, но где, в каком доме, никто не знал, он заходил к нам во двор неизвестно зачем, но мы-то знали – чтобы вкусить сладость победного превосходства, покуражиться, поиздеваться над нами. Как и нам, ему было 10–11 лет, что-то было в его лице, в хищном взгляде – он искал жертву; пожалуй, он был красив, но какой-то отталкивающей красотой; не столько силён физически, сколько ловок и отважен; демонстрировал презрение к опасности, ко всем нам и нашей трусости, по-обезьяньи взбирался вверх по пожарной лестнице, – в этом ещё не было ничего особенного, мы все это умели; но, перехватив цепкими худыми руками железную перекладину, соединявшую лестницу со стеной дома на уровне высокого второго этажа, он передвигался по ней, перебирая ладонями, не ведая страха, легко подтягивался, как на турнике, извивался и болтал ногами в пустоте, возвращался к лестнице ко всеобщему облегчению, спускался вниз и спрыгивал с победным видом. Благодаря таким упражнениям авторитет Казака возрастал неимоверно. Но этого было мало. Он мог, изловчившись, схватить свою жертву за нос и потащить за собой, уверенный, что не встретит сопротивления, неожиданно мог сбить с ног, подставив ножку, в суверенном сознании своего превосходства, наградить тебя постыдным прозвищем. После чего вдруг исчезал.

Мир отрочества, словно кривое зеркало в Аллее смеха в Парке культуры и отдыха имени Горького, отражал мир взрослых. Догадывались ли мы, что наше едва проклюнувшееся будущее должно было совпасть с эпохой, чьим лозунгом было насилие, опознавательным знаком – садизм? Сопляки, мы знать не знали о том, что уже стало известно взрослым, о заговоре молчания, о тайне, глухой и зловещей, о том, что судьбу всех и каждого в нашей самой счастливой стране решал восславляемый всем народом карлик, решало глубоко засекреченное, разветвлённое ведомство, пополнявшее свои ряды садистами и палачами. Чего доброго, и наш друг, герой и злой гений Юрка Казак, доживи мы все до взрослых лет, стал бы «сотрудником» – оборотнем с неподвижным хрустальным взглядом в долгополой шинели, в фуражке с голубым околышем, со звёздочками на нововведённых погонах. Он был буквально создан для этого будущего. Я говорю: друг, и в самом деле, Казак питал к нам особую привязанность, нуждался в нас, как проголодавшийся хищник нуждается в добыче.

Будущее откармливало для себя кровавую пищу. Оно готовилось к тому, что произойдёт, и уже намечало себе задачу и высшую цель. Поколение мальчиков, следующее после нас, подрастало для того, чтобы погибнуть на войне. Ожидание большой войны насытило воздух эпохи. Какофония века уже звучала, неслышная для нас. Уже были написаны варварски-радостные, дышащие фашистским оптимизмом Carmina burana Карла Орфа, уже громыхали, отбивая шаг коваными солдатскими башмаками-калигами по Аппиевой дороге под зовы римских военных букцин, победоносные легионы Цезаря в заключительных тактах симфонической поэмы «Пинии Рима» Отторино Респиги, написана Первая, посвящённая Октябрю симфония юного Дмитрия Шостаковича.

Радио пело, гремело, хрипело в картонном рупоре на шкафу, и я слышу его сейчас, сгорбленный под тяжестью омерзительного прошлого, – и маршировало, размахивая руками: если завтра война... малой кровью, могучим ударом.

Мы не чуяли трупного запаха. Не догадывались, что растём на необозримых кладбищах Гражданской войны и гигантской истребительной кампании – коллективизации сельского хозяйства. Насилие и садизм стали исторической эмблемой эпохи, подобно тому, как они правили бал в переулках нашего детства. Ходить одному здесь было опасно. Здесь бушевала фашистская революция подростков: весь район кишел малолетними палачами-истязателями, вечно чего-то ищущими, похожими на грызунов, озабоченно сопящими от непросыхающего насморка, харкающими вокруг себя комками зеленоватой слизи.

Школа 30-х годов была кошмаром. В каждом классе сидели на задних партах, свистели и визжали, изрыгали грязную брань, целились из рогаток и отплёвывались дети-бандиты, вечные второгодники, которых сплавляли, спасаясь от них, из школы в другую школу, а оттуда ещё куда-нибудь по соседству. Грозой терроризированных педагогов был дракон по имени Семёнов, омерзительная личность, отпрыск криминальных родителей, с жёлтыми глазами, как у дикой кошки, с хлюпающим носом и мокрыми губами; но и он был не один, у него была своя клиентела – подражатели и подчинённые; вся эта нечисть сбивалась в стаи, кто-то однажды вышиб из рук портфель, когда я поднимался по лестнице, – был такой случай, – я наклонился поднять и получил удар носком ботинка в лицо, кости носа были сломаны, и кровь ручьём лила на ступеньки, меня отвёли домой, на другой день я предстал перед врачом, который вправил мне, надавив большим пальцем, скошенную набок переносицу, но недостаточно, и мучительная процедура повторилась. Это была жизнь, была школа Куйбышевского района столицы, там при входе, на постаменте из выкрашенной под мрамор фанеры алебастровый вождь отечески обнимал сидящую у него на коленях девочку-узбечку Мамлакат, которая собрала неимоверное количество хлопка. Там учительница, которой не давали войти в класс, сидела за исчёрканным мелом столиком перед классом с партами улюлюкающих выродков, прикрывая глаза ладонью, чтобы не видели, как она плачет. Такова была наша школа, где на перемене в коридоре тебя могли, подкравшись сзади, схватить и повалить на пол, окружить и делать с тобой все, что взбредёт в голову. Это были наследники – внуки и правнуки эпохи великих достижений, грандиозной, растянувшейся на полвека общенациональной катастрофы, превратившей общество в фарш. Я увидел будущее этого человеческого месива, когда очутился на уголовных лагпунктах Унжлага, Унженского исправительно-трудового лагеря, на комендантском и «Белый Лух», в костромской, вятской, остяцкой тайге, в краю раскольников и каторжан. У меня есть в повести «Запах звёзд» персонаж по кличке Корзубый, вечный подросток, лагерный возчик, осенним вечером он тонет вместе с вагонкой, грузом и лошадью, и захлёбывается в трясине.

 

De te fabula narratur

(О тебе сказка сказывается)

 

Так – по крайней мере, с тех пор, как родина стала чужбиной, а чужбина не сделалась родиной, – возникла потребность как бы с высоты птичьего полёта обозреть российское прошлое, взглянуть недоверчивым оком на свою взращённую этим прошлым литературу. Её, быть может, фундаментальный порок бросается в глаза: это слишком литературная литература, преувеличенное значение, придаваемое стилю, наконец, типичная эмигрантская заносчивость перед лицом оставшейся «там» словесности с её вульгарностью, дурновкусием, инфекцией уличного жаргона... да мало ли чем можно её попрекнуть.

 

Et resurrexit

(И воскрес...)

 

Прав ли я, однако? Скажут: старческий брюзжащий пуризм, потеря связи с реальной жизнью современного общества и самим обществом. Тщетно утешаешь себя тем, что кое-что сделано, кое-что, быть может, заслуживает сочувственного внимания: внимание к человеку не как к представителю некоторой социальной или национальной общности, интерес к его подлинной, прикровенной внутренней жизни, уважение к детству, величие отрочества, бремя юности, гипноз женской телесности. Не стоит стараться! Тщетно ждёшь сострадания – к кому же? К тебе, одинокий художник под штукатурным небом и солнцем в шестнадцать свечей, старая калоша, тот, который давно уже свыкся со своей участью, приучился отождествлять себя с тем, кто восстал из структуралистской смерти Автора и сейчас говорит о себе: «я», и перечитывает написанное.

 

De libris

(О книгах)

 

1

Pro captu lectoris habent sua fata libelli.
Terentianus Maurus[1]

 

Память, чудный вожатый, вновь приводит тебя в Москву, в майские дни незабываемого тысяча девятьсот сорок пятого, только что кончилась война. Я сижу за столиком, который ещё в детстве моём служил подставкой для швейной машины, и вперяюсь в магию фрактуры, кудрявого готического шрифта. «О ничтожестве и страдании жизни», «Von der Nichtigkeit und dem Leiden des Lebens», параграф 46 второго тома трактата Шопенгауэра.

Поистине книги имеют свою судьбу – и верны своим читателям, и разделяют участь читателей. Два изящных томика в синих переплётах с золотым тиснёным факсимиле философа, автограф владельца книг с датой 1931. Текст пестрит подчёркиваньями – там и сям читатель останавливался и задумывался. Кем он был, этот неизвестный владелец? Не так давно он был жив. Но едва ли уцелел. Где-нибудь в Восточной Пруссии, в Мекленбурге, Померании или Северном Бранденбурге находился его дом. Кто-то спас от бомб и огня его домашнюю библиотеку. Книги, оба тома, были реквизированы и свезены в числе других военных трофеев, чтобы найти приют в столице победителя на полках букинистического магазина, и куплены, и подарены семнадцатилетнему юнцу ко дню рождения. Прошло сорок лет. Мне стукнуло пятьдесят. Я должен был оставить недоброе своё отечество, накануне отъезда случайно познакомился с двумя туристами, совсем ещё юными студентами из Филадельфии. Просил их сберечь, взять с собою за океан несколько моих немецких книг, Шопенгауэра, Новалиса. Книги отправились в изгнание – вторично, – а несколько времени спустя, в Мюнхене, я получил из местной еврейской общины извещение о том, что на моё имя прибыла из Израиля посылка... Книги вернулись на свою родину. Думал ли я в тот голубой и солнечный майский день Сорок пятого, гадал ли, оправдает или опровергнет мрачные рацеи знаменитого пессимиста моя будущая жизнь?

 

2

 

Дом на Метростроевской, которую мой отец всё ёщё называл Остоженкой, находился по соседству с палатами (как считалось) Малюты Скуратова, неподалёку от соборного храма Христа Спасителя, взорванного зимой 1931 года, и будущего исполинского Дворца Советов с фигурой вождя, которую должны были задевать облака. В детстве я сочинил стишок:

 

Стоит Дворец Советов.
На нём творец советов.

 

После войны, когда уже уложенный громадный фундамент разобрали будто бы из предосторожности, дабы он не служил ориентиром для вражеских самолётов, огромная яма была прикрыта фанерной кулисой с осиянным прожекторами изображением архитектурного монстра. Почти анекдотический образ несостоявшегося будущего. А на его месте, как все помнят, появился плавательный бассейн.

В этом доме на Остоженке, в нескольких шагах от Пречистенского, позднее Гоголевского, бульвара и станции метро «Дворец Советов» (ныне «Кропоткинской»), жила Ревекка Израилевна Новикова, тётя Рива, врач-стоматолог с собственным зубоврачебным кабинетом, двоюродная тётка моего отца, мать Геры Новикова, тогда ещё школьника. Тётя Рива была упрямой и своевольной. Дочь раввина, она уехала против воли отца из родного местечка учиться в Варшаву, окончила там медицинский факультет. Она была женой таинственного и никогда не упоминаемого дяди Наума, журналиста газеты «Правда», которого в 1938 году люди НКВД разбудили однажды ночью и увели из дома, как оказалось – навсегда. Тётя Рива ждала его упорно долгие годы, в ответ на многочисленные запросы, прошения, добиваясь аудиенции у высоких чинов, узнавала от них, что её муж жив, где-то далеко работает и даже обзавёлся новой семьёй. Она скончалась после войны и уже после того, как я освободился из лагеря, но, умирая, всё ещё верила, что дядя Наум вернётся. В первые годы перестройки, в те короткие времена, когда кровавая гадина, как будто присмирев, разрешала родственникам ознакомиться с «делом», выяснилось, что отец Геры был расстрелян сразу же после ареста.

 

3

 

Мне было 14 лет, я жил в Татарской республике в эвакуации и вёл увлекательную литературную переписку с Герой. Он был патриот Франции и поклонник французской литературы, которую считал самой богатой в мире, любил Илью Эренбурга, знал язык, от Геры я услыхал имена, дотоле мне неизвестные: Барбе д’Орвильи, Леконт де Лиль, Вилье де Лиль Адан, Эрнест Ренан, однажды получил от него большое письмо о Верхарне и его сборниках «Фламандки», «Вечера», «Разгромы», «Чёрные Факелы», с переводами Брюсова и самого Геры, помню их наизусть до сих пор.

Это была трогательная, верная и неизменная любовь к французским поэтам и художникам, к Парижу, где он никогда не был, который так и не повидал, как крестоносец, который «упал, не увидев Иерусалима», в одном стихотворении Георгия Иванова.

От отца у Геры сохранилась, как ни удивительно, богатая домашняя библиотека. Когда я поступил в университет, он давал мне читать совершенно недоступные тогда первые издания «настоящего» Эренбурга, «Визу времени», «Белый уголь, или слёзы Вертера», даже «Хулио Хуренито». Было там и «Путешествие на край ночи» Луи-Фердинанда Селина с предисловием Бухарина и в переводе триолешки, как называла Ахматова сомнительную даму Эльзу Триоле. Были в прекрасных сафьяновых переплётах изданные А.Ф. Марксом тома запретного Леонида Андреева, чьи повести и особенно пьесы произвели на меня сильнейшее впечатление.

 

4

 

Абсурд имеет свойство повторяться. Вспоминается мне – раз уж зашла речь о книгах и судьбе книг – изъятый у меня году примерно в 80-м роман, который сперва назывался «Страна любви». Вломились в квартиру на рассвете восемь мужиков, в том числе «понятые», актёры без речей. Отряд возглавлял следователь с университетским ромбом на лацкане пиджака, что имело большое значение. Во-первых, слуга закона – выпускник юридического факультета, поистине комического учреждения. Тайная полиция располагала собственной юриспруденцией, вроде того как океанский лайнер оснащён своей электростанцией, и сама для себя сочиняла законы – то, что в советском понимании представляло собой инструкции, как надлежит творить беззаконие. Это первое. Во-вторых, университетский значок давал понять, что и мы не лаптем щи хлебаем.

Руководил операцией заочно по телефону некий Смирнов, начальник следственного отдела московской прокуратуры – филиала КГБ. Велось дело о подпольном машинописном журнале «Евреи в СССР», в котором я состоял одним из авторов и литературным консультантом. Искали журнал, плёнки с материалами для переправки за границу, была развинчена стиральная машина, вскрыт письменный стол, пол усеян книгами, выкинутыми из шкафов. Но в целом улов был невелик: пишущая машинка, именуемая множительным аппаратом, та самая, воспетая Галичем гэдээровская Эрика, её опустили в большой мешок, якобы антисоветская, хоть и написанная до революции, книга С.Ю. Франка «С нами Бог», листовка на плохой бумаге «Ко всем заключённым нашего лагеря», о введении зачётов, а также самодельная, из обёрточной бумаги, тетрадка с моими лагерными литературными опытами. И то, и другое пролежало в шкафу 25 лет. И, наконец, – тут следователь облизнулся, почувствовав, что ударяет по больному месту, – рукописи недописанного романа. Я был весьма удручён этой потерей, написал даже небольшой текст «Памяти одной книги», по предложению друзей надиктовал на магнитофон – лента тоже пропала – проект-содержание погибшего произведения, несколько месяцев вёл канцелярскую войну. Писал протесты, заявления и т.п., мне даже – небывалый случай – вернули машинку. Всё это продолжалось до тех пор, пока не пришла официальная бумага о том, что рукопись передана для экспертизы в Главлит, роман признан антисоветским и арестован – как некогда его автор.

Мой роман под новым названием «Антивремя» был написан заново и опубликован по-немецки в Мюнхене, по-французски в Париже, по-русски в Нью-Йорке, Москве и Санкт-Петербурге.

 

Кода: отец

 

Величие отца невозможно было выразить словами, но оно проявлялось во всем: во взгляде из-под широкой кепки, важно надвинутой на глаза, в привычке давать длинные медленные звонки. С какой радостью, о, с каким прыгающим сердцем мальчик мчался по коридору, когда раздавались эти три звонка – как голос с неба, как рог герольда у ворот, и он знал, что отец ждет его там, высокий, верный, могучий, и нарочно гремел ботинками на бегу. Отец входил, сгибаясь под тяжестью рук, уцепившихся за его шею, ноги мальчика в чулках с выглядывающими из-под штанишек резинками болтались в воздухе, потом он бежал приплясывающим африканским шагом возле ног своего бога...

Это начало другого, старинного моего романа с евангельским заголовком «Я Воскресение и Жизнь», начатого в Москве и оконченного в Мюнхене. Это жизнь и литература; разъединить их невозможно.

Мой отец проложил тропу, по которой бредёт моя жизнь: он остался один у меня, когда в 1934 году умерла моя мать, как я остался с моим сыном после смерти Лоры в 2007 году.

Мой отец родился одновременно с веком, в январе 1900 г. в городке Новозыбков Брянской губернии, возникшем на исходе XVII столетия из слободы бежавших от преследований старообрядцев. Впоследствии, после второго раздела Польши, по указу императрицы Екатерины (спровоцированному, как считают, письмом некоего витебского купца по имени Цалка Файбушович) о введении «черты постоянной оседлости евреев», Новозыбков со всей губернией, как и находящийся в двухстах верстах от него белорусский Гомель, родина моей мамы, оказался внутри этой черты.

Папа был младшим сыном еврейского ремесленника Грейнема Файбусовича, о котором мне известно, что он был книжник, знаток Закона и умер в 17-м или 18-м году, сорока лет с небольшим, оставив без средств жену с двумя дочерьми и двумя сыновьями.

В телефонной книге «Весь Ленинград» за 1926 год я нашёл двух Файбусовичей под одним абонентским номером: это были мой отец Моисей Григорьевич и его старший брат Исаак Григорьевич, дядя Исаак, ненадолго переживший моего отца.

Вероятно, в начале 20-х оба оставили родные места и поселились в Петрограде, вскоре переименованном в Ленинград; отец, окончивший новозыбковское коммерческое училище, намеревался продолжить образование во второй столице, поступил в Технологический институт, но был вынужден оставить его из-за недостатка средств. Он стал служащим в каком-то из государственных учреждений, к этому времени уже был женат, в 1928 году появился на свет я.

О моей матери Розалии Павловне (Пинхусовне), урождённой Рубинштейн, я уже упоминал. Она была выпускницей Петроградской консерватории по классу фортепиано и умерла в апреле 1934 г. от ревмокардита и декомпенсированного митрального порока сердца в московской Басманной больнице, в возрасте 33-х лет.

Детство от шести до двенадцати лет (когда отец женился на Фаине Моисеевне Новиковой, дальней родственнице, в юности знавшей мою мать и влюблённой в моего отца, вдове расстрелянного в годы ежовщины отца моего сводного брата Анатолия, которого мой отец усыновил после женитьбы) насыщено памятью об отце до созвучия с иудейским архетипом всемогущего Отца в такой степени, что я помню, вижу воочию по сей день мельчайшие подробности моей жизни, которую он осенил. Я не раз возвращался к моему детству в своих сочинениях.

Папа был красивым мужчиной, брюнетом с серо-зелеными глазами. В детстве он казался мне высоким, но на самом деле был среднего роста. У меня сохранилась фотография: я на руках у отца, мне, по-видимому, один год, у папы на пальце обручальное кольцо.

В первых числах июля рокового 1941 года он записался в народное ополчение. Трагическая судьба этого войска, почти полностью погибшего во вражеском окружении в заснеженных лесах между Вязьмой и Смоленском, – одно из бесчисленных преступлений советского режима и его вождя-каннибала.

Отец выжил, сумел выбраться и вернуться в Москву. Как все бывшие фронтовики, он не любил говорить о войне, но однажды рассказывал, как он, блуждая в неизвестности, заночевал в избе, в какой-то деревне.

В дом вошел немецкий патруль: молоденький офицер и два солдата. Офицер спросил: это кто? Partisan, Jude? Мой отец, которому был 41 год, был оборван, оброс седой бородой и выглядел крестьянином много старше своих лет. Хозяйка ответила: он из нашей деревни. Патруль ушёл.

Офицер прибыл в Россию из страны, где я живу. Может быть, его фотография в траурной рамке стоит до сего времени в углу на столике в каком-нибудь немецком доме, недалеко отсюда.

Отец умер в ноябре 1971 г. от злокачественного заболевания крови – эритремии, в возрасте семидесяти одного года. Теперь я намного старше его.

Сопоставление дат напоминает игру в кости, и оно же делает жизнь похожей на путаный, не в меру затянутый и кишащий неувязками роман – творение бездарного беллетриста.

...Отец умел молчать и пользовался молчанием как страшным оружием. Ничто не могло быть тягостней этого молчания, как будто из комнаты выкачали воздух, все звуки становились беззвучными, вернее, оглушали; уж лучше бы его оскорбили ремнем. Но ремень не употреблялся, это была легенда, услышанная от каких-то других народов; зато молчание! Не было кары страшней, когда оказывалось, что не выполнен долг, не отбыта некая повинность, смысл которой – будем откровенны – заключался отнюдь не в ней самой. Потому что на скрипке играли только ради отца. Ради того, чтобы все было хорошо. Чтобы отец, спокойный и могучий, шагал по коридору, сидел за столом и взглядывал зелеными искрами глаз, не томимый никаким предчувствием. Сама игра не имела значения.

...Полосатый свет люстры струился на его лоб и скатерть. И так он и сидит до сих пор в дальней вечности воспоминаний, охваченный невыразимым чувством счастья, любви и покоя, со скомканной газетой на коленях, сидит и смотрит на затылок мальчика, на его руку, которая водит смычком.

 

2013–2014

/ Мюнхен /

 


[1] (Вернуться) По разумению читателя своя судьба есть у книжек (лат.) Теренциан Мавр, II век н.э.

Версия для печати