Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2011, 3

Воспоминания вридола


Б. Л. БРАЙНИН (Зепп Эстеррайхер)
/ 1905 – 1996 /

Воспоминания вридола[1]



Австрийский поэт, переводчик поэзии на немецкий язык, полиглот (переводил с 26 языков). Писал под пятью псевдонимами, наиболее известный из них – Зепп Эстеррайхер (Sepp Esterreicher). Происходил из венской семьи Brainin, к которой принадлежат многие известные деятели искусства и науки. Родился на Украине в Николаеве, откуда была родом его мать. Когда Б.Л.Брайнину было несколько месяцев, семья окончательно переехала в Вену, где уже давно жили их родственники. Факт рождения на территории Российской империи способствовал впоследствии получению Б.Л.Брайниным советского гражданства. Это спасло ему жизнь, в отличие от его брата Вильгельма (Вилли), рождённого в Вене и также эмигрировавшего в СССР, откуда он был возвращён после присоединения Австрии к Германии и погиб в Майданеке. Б.Л.Брайнин окончил Венский университет, получил степень доктора филологии (германистика). Имел также математическое и географическое образование. Изучал психоанализ непосредственно у З.Фрейда. Член Коммунистической партии Австрии (c 1927), руководитель молодёжных агитбригад. Награждён знаком Почетного члена Коммунистической партии Австрии и медалью им. Копленига за заслуги в борьбе против фашизма. В 1934 г. вынужден был бежать из Вены после поражения Венского восстания, в котором он принимал участие на стороне Шутцбунда. Попав в СССР, преподавал в Педагогическом институте АССР немцев Поволжья (г. Энгельс). Среди его студентов были родители композитора А. Шнитке, с родными которого Брайнин затем поддерживал дружеские отношения в течение всей своей жизни. Был арестован НКВД 5 октября 1936 г. и приговорён к шести годам исправительно-трудовых лагерей. Находился в лагерях Северного Урала, а после лагерей также в трудармии в целом в течение десяти лет. Затем (с 1946 г.) отбывал ссылку в Нижнем Тагиле и в Томске с поражением в правах, преподавал в школах и ВУЗах. Реабилитирован в 1957 г. Переехал из Томска в Москву при содействии С.Я.Маршака и переводчика Льва Гинзбурга, которым он послал свои переводы русской поэзии и сатирическую поэму «Германия. Летняя сказка» как аллюзию на известную поэму Гейне. Работал литконсультантом в «Нойес лебен» («Neues Leben»), газете советских немцев при «Правде». Много сделал для становления, сохранения и развития литературы советских немцев. Член Союза писателей СССР (с 1959 г.). Репатриировался в Австрию в 1992 г. За пять лет до репатриации написал по-русски мемуары о пребывании в лагере и в трудармии («Воспоминания вридола», «вр.и.до.л.» – «временно исполняющий должность лошади»). В Вене перевёл свои мемуары на немецкий. В своё время к написанию мемуаров Брайнина подвигал А.Т.Твардовский, на что Брайнин, согласно воспоминаниям В.Я.Курбатова, отвечал Твардовскому: «Я ещё не устал ходить без конвоя».



* * *


В этот вечер я поздно лег спать. Нарядчик мне показал свободную койку в общем бараке. Она стояла отдельно от двухэтажных («вагонной системы») у окна. Рядом, через один проход, беседовали грузины. Было уже около 10 вечера, а утром надо на проверку встать в 6 часов. Грузины не умели тихо разговаривать, они орали во все горло. В бараке уже все легли спать.

Я подошел к ним и попросил говорить потише. Объяснил, что я очень устал и вообще уже давно отбой.

Они меня выслушали сердито и продолжали орать.

Я терпел минут 10, затем подошел и крикнул что-то вроде:

– Заткнитесь же, е... вашу мать!

Я до этого мало обращался с грузинами. Они очень чувствительны к матерщине. Когда я лег снова, ко мне подошел один из них, высокого роста, красавец лет 35 с усиками, стройный такой и крикнул, что за оскорбление матери он меня задушит. Это был Вано Алексеевич Двали. Он сидел не по 58 статье, а за бандитизм и грабеж. Он и на самом деле схватил меня за горло.

В бараке оказались бытовики, знавшие меня еще из тюрьмы.

Они соскочили со своих коек и оттолкнули Двали:

– Оставь его, это хороший человек. А вы заткнитесь! Спать не даете.

Я здесь же расскажу о Двали. Через какое-то время, зимой 1938 года, меня однажды временно назначили десятником в бригаду Двали. Это была бригада уркачей. Ворошилов построил бригаду перед зоной и сказал:

– С вами пойдет десятник Вридол, – при этом указал на меня, стоящего рядом.

Двали вышел шаг вперед и заявил:

– Не посылай его с нами. Я его убью. Он мою мать обругал.

Ворошилов и конвоир растерялись. А я подошел к Двали, поклонился и крикнул, чтобы все слышали:

– Двали, извини меня, пожалуйста! Я ведь так, по-русски выругался. Не хотел тебя обидеть. Прошу прощения.

Здесь кое-кто из его бригады стал его уговаривать, кто по-грузински, кто по-русски.

– Ладно, – сказал он наконец, – пусть идет с нами, посмотрим на него, не будем пока убивать!

Мы с ним подружились потом. Вообще это был большой примитивный ребенок, отчаянный. Неплохой товарищ.

Я помню, нас однажды послали на катку леса. Возчики привозили на плотбище лес, а бригада Двали должна была накатать бревна в несколько рядов. А работали они не бей лежачего. Возчики привозили, а лес валялся навалом.

Вдруг пришло начальство: Рагозин, начальник КВЧ отделения, командир дивизиона и другие. А начальник КВЧ обращается к Двали и говорит:

– Как вы работаете?! Это вредительство! Если будете так работать, получите второй срок!

А Двали, оборванный весь, в лаптях, стал перед ним, подбоченясь, и сказал с улыбкой:

– Нач-чальник! Жена был? Отобрали. Дом был? Отобрали. Один жоп остался, возьми и выеби!

Начальство на него посмотрело молча. КВЧ махнул рукой, и они ушли. Никаких последствий не было. Только на плотбище послали другую бригаду.

Через полгода Двали был отправлен этапом на Дальний Восток.

До нас дошли слухи, что его в вагоне убили урки.


* * *


9.6.1987

Утром, после проверки и завтрака, бригады строились на развод. Ворошилов представил меня Акакию Константиновичу, который с этого дня был понижен, т.е. разжалован из десятников в бригадиры.

Вашаломидзе был широкоплечий, крепкий мужчина лет 48 (1891 года рождения), бывший штабс-капитан царской армии, участник первой мировой войны, человек молчаливый, лишнего слова от него не услышишь.

Была поздняя осень, в лесу лежал уже снег. Мы были одеты в ватные брюки, бушлаты, на голове шапки.

Мы вышли из зоны, прежде всего подошли к инструменталке, где нам выдали поперечные пилы, топоры, клинья и т.п. С этого момента я проходил настоящую школу у Вашаломидзе. Те курсы, пройденные мною в Савинове, это была чистая теория. Если бы не Акакий, я бы очень скоро оказался на общих работах. У инструменталки он начал уже меня учить, как принимать пилу, какой у нее должен быть развод, какая должна быть точка. Он здесь забраковал несколько пил и топоров. Потом мы построили бригаду и пошли под конвоем на делянку несколько километров.

Бригада состояла из политических, среди которых были люди с высшим образованием, и колхозников, не умеющих расписаться.

Почему сняли Вашаломидзе, я от него узнал по дороге. Дело было в том, что заключенные были не в состоянии выполнять непомерно высокие нормы, которые были вдвое больше, чем для вольнонаемных. Нормы были рассчитаны на 12-ти часовой рабочий день. Только при 100% выполнении нормы мы получали 1 кило черного хлеба и утром и вечером черпак каши.

Ворошилов, желая сохранить рабочую силу и получать премии, требовал от десятников приписки. Если лесоруб не выполнял норму, надо было ему приписать несколько бревен, фактически несуществующих. А Вашаломидзе со своей штаб-офицерской закваской категорически отказался, назвав это мошенничеством. Он меня предупредил, что с сегодняшнего дня я сдаю отчет о дневной выработке и могу делать, как мне заблагорассудится.

Акакий был большой знаток лесного дела. Он безошибочно определял ассортимент и сорт данного бревна. Он стал на пень и точно определял диаметр торца на расстоянии. Мы заготовляли авиа и палубник двух сортов, понтон, шпалу, баланс, крепеж, пиловочник и стройлес трех сортов, подтоварник двух сортов, дрова и другое. Каждый сорт имел свою норму и еще в зависимости от диаметра торца. Вокруг нас гремели падающие деревья, а мы среди них ходили от одного звена к другому под крики «берегись!», когда падала сосна или лиственница. Акакий осматривал упавшие стволы и советовал, как их разделать, сколько откомлить, где отрезать, например, авиа 1 сорт, а дальше 6,5 метра пиловочника, затем 4,5 метра строй, а остальное на дрова. Чем выше сортность, тем меньше норма.

Две недели я ходил с Акакием по бригаде, потом он ходил со мною, наблюдал за моей работой и, где надо, поправлял меня.

Не забыть мне никогда этого благородного человека. Он бы мог пустить меня на самотек, и я бы никогда не справился с работой. Но он и научил меня, как учитывать на фанерке выработку каждого заключенного, заставил меня вызубрить наизусть кубатурник, так что я, еще не вернувшись вечером в контору, уже здесь в лесу точно знал, сколько кому добавить «на горбушку».

Вот так я, благодаря Акакию, стал «лучшим десятником отделения», как Буяк меня однажды отметил на совещании руководителей производства.


* * *


В тюрьме (после суда) мы до 7 ноября 1937 года в камерах только спали, а целый день до отбоя свободно передвигались по всей территории. Так я познакомился со всяким народом, с воришками и разбойниками и преступниками «в законе». Особый интерес у них вызвала моя толстая тетрадь, где я собирал блатной словарь, всякую ругань, блатные песни.

На блатном языке «верха» – это внешний, наружный карман «клифта», т.е. пиджака, а «скула» – внутренний карман, где находится бумажник. Самый примитивный вор был «верхушник», который в трамвае шарил по верхам, самой высокой квалификации считался «скулашник».

Кое-чему я научился у ребят, но до скулашника не дошел. В верхушники я годился.

Итак, Ворошилов был мною очень доволен. Он понял, что со мною ему месячная и квартальная премии обеспечены. Да и я неплохо зарабатывал. Ведь тогда заключенным еще выплачивали денежные награды за выполненные работы. В зоне работал ларек, где можно было купить конфеты, колбасу, махорку и пр.

Однажды вечером стою в конторе у барьера, за которым сидели бухгалтеры, а справа от меня стоит рядом Ворошилов. Кто-то с ним заговорил справа от него, так что он к нему повернулся. А я залез двумя пальцами в «верху» его фуфайки и вытащил – его паспорт.

– Гражданин начальник, – обратился я к нему шепотом. – Возьмите, вы очень неосторожны. С этим в зону нельзя входить.

Ворошилов взял паспорт, побледнев. – Откуда он у тебя?

– А я его вытащил. Так мог любой урка его вытащить и пойти в побег.

Этот эпизод был причиной того, что я стал десятником штрафной зоны.


* * *


14.6.1987

Рядом с общей зоной, где условия были более менее сносными, находилась штрафная зона с одним-единственным бараком, окруженным частоколом и двойной колючей проволокой. На каждом углу – вышки со стрелками, из них две вышки – общие, для штрафной и для нас. Мы были соседями.

В штрафной зоне находились урки, совершившие преступления уже в лагере. Их выводили на работу под усиленным конвоем с собаками. Работали они на рубке леса в квадрате, окруженном четырьмя просеками шириной метров двадцать пять. На каждом углу сидели автоматчики с собаками. В квадрат конвоиры не входили. Там были только штрафники и десятник, который у них работу принимал. А десятником был Языков, который со мной на курсах учился – сам из уркачей, но из «завязавших».

После того, как я Ворошилову в карман залез, он и Рогозин вызвали меня в контору.

Рагозин сказал мне, что Языков отказывается работать с штрафниками, боится, что его «законстролят» как «лягавого». И вообще, они не работали.

«Говорят, что у вас хорошие отношения с преступным миром, – сказал он. – Вы бы не поработали со штрафниками? Получите стахановский паек и денежный начет».

Мне это показалось романтичным делом. Я, не думая, согласился, но просил, чтобы помогли создать мне авторитет.

Начальники удивленно пожали плечами.

– Дайте охране указание, чтобы меня не обыскивали, когда я иду в штрафную зону. А ларечнику скажите, чтобы продавал мне махорку сверх нормы. Я вроде нелегально принесу им махорку.

Рагозин и Ворошилов поняли этот ход и согласились.

Я узнал, что атаманом у них был некий Евдокимов. Сидел он за убийство и в лагере тоже кого-то убил.

Итак, вечером я, еще до отбоя, прошел через нашу вахту и через вахту штрафной зоны, зашел в барак, где меня встретили какие-то старые знакомые из энгельсской тюрьмы:

– Так это ж Рыжий клык!

Здесь был Мишка-Ручка за попытку к побегу (о нем я расскажу отдельно) и Серафимович, стройный, худой парень с женскими чертами миловидного лица. А здесь этот милый парень зашел однажды вечером на лагпункте Лозьва в барак, где на полу сидели трое и при свете коптилки играли в карты, выхватил спрятанный за спиной топор и одному из игроков отрубил голову. Потом спокойно ушел на вахту, бросил окровавленный топор и оказал:

– Я там одному в бараке голову отрубил.

За это ему прибавили отбытые им 2 года, так как больше 10 лет, которые он уже имел, ему не полагалось.

А отрубил он голову уркачу, который кого-то проиграл в карты, но свой карточный долг не выполнил.

Вот он, помню, один из первых мне попался навстречу.

– Мне нужен Евдокимов, – сказал я.

Меня повели к атаману. В бараке было около 50 человек, они спали на двухэтажных нарах. Евдокимов, крупный, широкоплечий, с мясистым лицом, таким же большим носом и маленькими колючими глазами, сидел на отдельной койке.

Я сел к нему на койку, вытащил из-за пазухи кисет с махоркой и бумагу, и мы закрутили козьи ножки. Он кого-то еще пригласил из его приближенных, но не всех. Остаток табака высыпал себе в карман фуфайки, кисет отдал.

Я ему объяснил, зачем пришел.

– Буду у вас десятником, – сказал я, – Знаю, что вы сидите на голодном пайке: 300 грамм хлеба и пустая баланда. Пойми, Евдокимов, я вам горбушку из ничего не могу сделать. Хотя бы 50% вы должны нарубить, тогда я остальное как-нибудь навру. Но, чтобы у меня этот номер прошел, вы должны мне создать авторитет.

– А как?

Об этом мы договорились.


* * *


16.6.1987

Штрафники были изрядно ослаблены голодом. Ведь нормы были высокими, и выполнить их мог только здоровый и сильный человек, а при невыполнении заключенный получал 300 грамм хлеба и два раза в день (т.е. утром и вечером) черпак полупустой баланды. Расчет производился через день. Если сегодня сделал 100%, так только послезавтра получишь килограмм хлеба.

Языков боялся приписок и этим самым обрек своих подопечных на голодную смерть. Они вообще перестали работать.

Так вот, на другое утро я подхожу с конвоем к вахте «штрафной», а там никто не построился, хотя удар по рельсу давно прозвучал. Один из конвоиров сдал оружие товарищам и прошел через вахту в барак. Раздался настоящий вой, и через минуту стрелок оттуда вернулся бегом. Он заявил, что урки объявили забастовку, они говорят, что все равно им подыхать, хоть работай, хоть нет.

Позвали Ворошилова, стали советоваться, что делать. Если вызвать роту и дело передать прокурору, так и местному начальству не поздоровится.

А тут я говорю:

– Давайте, я попробую их вывести.

– Валяй! – говорит Ворошилов.

Я зашел в барак, меня Евдокимов встретил с улыбкой. Мы спокойно сели и закурили моей махорки. Ведь все это было вчера обговорено. Через пять минут мы погасили окурки. Евдокимов дал команду, и все вышли дружно, я – первый, за мной – атаман, за ним – остальные.

– Стройся! – закричал я.

Все построились. Старший стрелок пересчитал их, затем мы двинулись в путь. Слева и справа три вохровца с псами, я – последний, за мной вохровец с собакой.

Когда перед уходом старший объявлял свое «шаг влево, шаг вправо считается побегом и т.д.», Ворошилов сказал:

– Ну и десятник попался! Молодец!

Евдокимов мне «создавал авторитет»...


* * *


В этот день гремел лес в квадрате. Каждый свалил два, а кто даже три дерева. (На норму надо было свалить в два-три раза больше, в зависимости от диаметра и сорта), впервые штрафники стали работать. А я тоже постарался. Я в наряде приврал кубатуру и написал им сжигание сучьев и трелевку на расстояние 100 метров – чистая фантастика, ведь трелевать было некуда, еще не была построена лежневая дорога к квадрату. Вечером я всем «вывел» сто процентов. Так у нас дело пошло. А когда через день все получили «горбушку» и «премблюдо» (премиальное блюдо за перевыполнение: полкило каши из сечки, без масла), тогда мои ребята совсем повеселели.

Я в этот первый день обошел весь квадрат, подсказывал, как лучше разделать хлыст, где сколько откомлевать, затем я принял работу.

В одном захолустном месте сидел худой парень и грелся у костра. Дело было уже поздней осенью, лежал снег, вокруг него стоял лес на корне, нетронутый пилой.

– Ты что не работаешь? – спросил я его.

– А... все равно, «то работаешь, что филонишь. Один х... сдохнуть. Сил нет.

В самом деле, это был до того слабый парень с тонкой шеей, что от него никакой работы ждать нельзя было.

– Как фамилия?

– Шишкин

– За что сидишь?

– За кражу. А в штрафной – за побег.

– Знаешь что, Шишкин. Я тебе дам десять дней отпуска. Буду тебе писать по 110%, будешь получать кило хлеба и премблюдо. Десять дней кантуйся. Но потом надо будет вкалывать, иначе ты меня подведешь. Понял?

– Понял.

– Обещаешь, что на одиннадцатый день начнешь втыкать?

– Обещаю,

– Поклянись.

– Блядь человек буду!

Это была блатная клятва. Я ему поверил.

Итак, мои разбойники ожили. Когда их стали кормить, они не только делали по 50%, но от скуки даже больше.

А Шишкин все отдыхал. Но на одиннадцатый день как стал наворачивать, один, лучком, только щепки летели.

Вскоре его освободили из штрафной. Он куда-то исчез.

Не через три года он меня отблагодарил в самые страшные дни моей лагерной жизни. Об этом позже расскажу.


* * *


Однажды вечером после работы меня разыскал нарядчик и сказал, чтобы я пришел на вахту. Вахтер указал на бревенчатый домик недалеко от зоны:

– Там тебя ждут.

Я пошел к домику. Похоже, что это был дом Ворошилова. Я поднялся на крыльцо, открыл дверь. Из комнаты слева вышел Ворошилов, явно под градусом.

– Войди, – сказал он.

Я вошел в горницу, там сидело еще двое и один в форме лейтенанта, все сильно выпившие. А лейтенант говорит:

– Слушай, Вридол, про тебя говорят, что ты знаешь массу всяких анекдотов. Расскажи что-нибудь.

Я стал ломать себе голову. Что бы мне такое рассказать, чтобы не придрались и не дали бы еще один срок по 58-ой.

Я вспомнил старый еврейский анекдот про мать, которая в синагоге учит дочь, чтобы она себя достойно вела, и при этом ее ругает нехорошими словами. Этот анекдот я перевел на русский язык:

– Мать сидит в церкви и молится, а дочери велела, чтобы она дома сварила кашу. Вдруг бежит дочь в церковь во время богослужения и кричит: «Мама, дама, каша разварилась, как говно!» – «Как тебе не стыдно!» – кричит мать. «Разве можно так выражаться в святом месте? Я тебя, блядь, как ёбну молитвенником по шарам, что мозги тебе на хуй заебутся!»

Мои слушатели хохотали до хрипоты. Долго хохотали, даже водку мне предлагали. Я отказался, никогда в жизни до тех пор не пил.

– Иди! – кричал лейтенант, все еще хохоча. – С тебя хватит!


* * *


Больше месяца я работал со штрафниками. В один прекрасный вечер нарядчик пришел в барак и сказал, что из отделения за мной на санях приехал спецконвой. Меня вызывают в 3-ю часть.

Я немало испугался. Ведь я наврал в квадрате не менее трех тысяч фестметров леса, которые числились заготовленными, а стояли на корню. И сучья не были сожжены, а валялись везде.

Надел я бушлат, сел в сани, и мы поехали в Шабурово. Всю дорогу меня трясло от страха. Ведь 3-я часть – это НКВД в НКВД!

Мы приехали в Шабурово на лагпункт Савиново. Конвоир сдал меня на вахту. Встретил меня тот самый Пожарский, который меня назначил фельдшером. Оказалось, что Кривоногова нет, а Пожарский – начальник лагпункта. Он меня передал нарядчику Пономареву (Плющев уже куда-то был отправлен на Дальний Восток), а этот повел меня к пристройке к бараку, где мне была предоставлена отдельная комната с печкой.

– Все, – думал я, – я арестован.

В комнате была отдельная койка с постелью. Нарядчик прихлопнул дверь и ушел.

Я сидел некоторое время. Было уже после отбоя. Все спали. Я подошел к двери и открыл ее. Я не был на замке, мог спокойно выйти. Была светлая, звездная ночь. Я вернулся и лег спать. Ничего не понимал, что это за почести такие?

Утром после проверки я в столовой получил завтрак и кило (!) хлеба. На развод меня не вызвали. Только к 10-ти часам нарядчик меня позвал: за мной пришел конвой. Он меня повел по деревне в отделение, постучал в один из кабинетов и доложил о моем приезде. Я вошел. Смотрю – за столом сидит тот лейтенант, который тогда выпивал с Ворошиловым. Оказалось, он был начальником 3-ей части, Поносов.

– Слушай, – сказал он, – знаешь, зачем я тебя вызвал?

– Нет, – говорю я в страхе.

– Помнишь, ты нам рассказал очень смешной анекдот, а я его напрочь забыл. Расскажи-ка еще раз.

У меня отлегло от сердца. Я повеселел и рассказал ему еще раз эту историю. Поносов хохотал до слез.

– Так, – сказал он, утирая слезу. – А что я теперь с тобой делать буду? Знаешь, что? У нас цензор заболел. Поработаешь пока цензором.

Он меня повел в отдельную комнату. На столе лежала гора входящих писем. Поносов объяснил, что нельзя пропускать никаких документов, фотографий, вырезок из газет и книг, денег, марок и т.д. Я уже не помню всю инструкцию. Ничего антиправительственного и пр.

Затем он ушел, и я начал работать.

Все это мне казалось ужасно дико. Неужели Поносов не знал, что я сидел по 58-ой статье?

Сколько я помню, я там проработал две недели. И почти каждый день я должен был Поносову рассказывать какой-нибудь анекдот, причем не менее трех раз – тот самый про мать и дочь в церкви.

Я ничего не мог понять. Я ничем не заслужил такое доверие со стороны 3-ей части. Неужели там работали такие примитивные люди?

Однажды мне попало в руки письмо Ганне Райзер, учительнице из Люксембурга на Кавказе. Я ее лично не знал, но слышал о ней. В письме была фотография ее младшей сестры, которая чем-то напоминала мою жену Геди. Я решил не уничтожать снимок, а сохранить его и каким-то образом переслать Ганне Райзер, которая находилась в л/п «Набережная». Вечером, когда конвоир пришел за мной, я сунул снимок за пазуху, но на улице он скользнул из блузы в штаны и оттуда в снег. Конвоир, который ходил за мной, заметил это, поднял фотографию и передал ее Поносову.

Так кончилась моя цензорская эпопея.

На другой день нарядчик мне сообщил, что в 11 часов отправляется этап в Верх-Шольчино. Я должен готовиться и пойти с ним.

Я не помню, где я был в 11 часов. Нарядчик, увидя меня в зоне, очень растерялся – этап ушел без меня. Пономарев повел меня на вахту. Там стоял Пожарский, злой, взбешенный.

– Что я буду теперь с тобой делать? – кричал он. И вдруг открыл дверь от вахты и заорал: – Пошел вон отсюда. Сам найдешь дорогу!

Чудеса! Я стоял на улице. Хоть в Москву езжай!

Я поплелся через деревню без конвоя, вышел за поселок. Вдруг меня догнал на санях начальник КВЧ (забыл фамилию) и спрашивает, куда я иду. Я объясняю, что иду в свой родной лагерь Верх-Шольчино.

– Ладно, – говорит он, – садись, подвезу до Лозьвы.

Это было больше половины дороги, оставалось только 4 километра пешком идти.

Итак, я поехал на санях. Мы перегнали этап с конвоем, с которым я должен был идти; никто не обратил на меня внимания. Ведь я не числился в списках, никто за меня не расписался. Подъезжая к Лозьве, я поблагодарил начальника КВЧ и пошел по лесу в «родные края». А на моем лагпункте новый вахтер не хотел меня пропускать. У меня не было на руках никаких документов. Долго я его упрашивал, наконец вызвали Ворошилова, и он велел пустить меня в лагерь.

Вот какая странная история со мной произошла зимою 1938/39 года.


* * *


20.6.1987

Я не помню, куда делись штрафники. Когда я вернулся из цензуры, в штрафной зоне было пусто, а в «квадрате» валили лес обычные бригады, по просеке шла лежневая дорога, и лес возили на вагонетках.

Одно время меня Ворошилов назначил еще зимой приемщиком леса на вывозке. Я сидел у костра на перекрестке лежневой и санной дороги, со мною сидел стрелок по фамилии Лабзов, простой парень лет двадцати. Мимо проезжали вагонетки с нагруженным лесом, по 4–5 фестметров на каждой. Лес лежал комлями вперед, торцами назад, так что я за минуту мог на фанере «отточковать» содержание вагонетки. А указание Ворошилова было на каждую Вагонетку добавить по фестметру («что на рубке натуфтили, надо на вывозке добавить!)

Однажды сидим так с Лабзовым, толкуем о том, о сем, и вдруг Лабзов говорит:

– Ужас, как выпить хочется, а водки нет. Надо бы в село поскакать, в ларьке водки полно.

– Скачи, – говорю. – Все равно делать нечего.

А его конь рядом привязан.

– Ладно, – говорит Лабзов, – я только винтовку положу под сучья, через полчаса прискачу.

Рядом была куча сучьев, оставшихся от сваленной сосны. Лабзов положил туда винтовку.

– Смотри, не подведи, – сказал он, сел на коня и был таков.

Он оставил винтовку, чтобы без оружия появиться в ларьке. Без винтовки, значит, не на службе. А то могли ему водку не продать. Ускакал он не по дороге, а по лесным тропам.

Сегодня мне эта история кажется совершенно невероятной, а именно, что стрелок мог оставить винтовку – за это полагался расстрел. Может быть, меня подводит память, но я помню именно так.

Не прошло и пяти минут, как вдруг на санях прикатил командир дивизиона Сальников. Он остановился у костра и спросил, где охранник.

Я ему объяснил, что для бригады возчиков мало одного охранника нужны двое. Ведь бригада растянулась на 6 километров, а бедный Лабзов все время скачет на коне и считает возчиков.

Сальников уехал. Повезло Лабзову. Они разминулись. Через 20 минут прискакал Лабзов с водкой в сумке, схватил винтовку («Молодец, Вридол!»), привязал коня. Я ему рассказал о появлении Сальникова, который до сих пор никогда здесь не бывал. Лабзов перепугался, (Я ему рассказал, как я объяснил его отсутствие).

На другое утро мы опять встретились. Лабзов был очень веселым. Оказывается, что вечером собрали всех стрелков. Сальников назвал Лабзова примерным охранником:

– Вы сидите у костров и греетесь. Один только Лабзов целый день на коне и считает заключенных!

Лабзову была объявлена благодарность.


* * *


22.6.1987

К нам прибыли несколько женщин из Иркутска. Я помню четырех:

1) Аня Яковлевна Знаменская, 24 года, среднего роста, миловидная, с ямочками на щеках, инженер, только окончившая институт. Рассказывала, что ее голую бросали в ледяную воду, чтобы призналась в «контрреволюции».

2) Полина Антоновна Сивицкая, лет 33–35, маленького роста, инженер-дорогостроитель. Это она построила лежневку.

3) Потоцкая, крупная молодая полька, наверное, сидела за свою польскую фамилию. Я ее вскоре потерял из вида, не помню, куда она делась.

4) Валя Немцова, девчонка 16 лет. Она как-то рассказала, что ей в следственной тюрьме устроили бастонаду: били палкой по ступням. Она должна была дать показания на родного брата – летчика о его «шпионской деятельности». Валя выдержала все пытки, но получила 10 лет. С ногами у нее было плохо, она много ходить не могла.

Однажды к ней приехал брат. Им разрешили свидание за зоной.

Про Валю шли слухи, будто она бежала из лагеря и была застрелена в побеге.

Аня Яковлевна была деморализована, приходила ночью в мужской барак. Был у нее молодой азербайджанец, бригадир Диев, крупный, черноглазый, довольно примитивный парень. У него Аня спала.

Летом 1940 года я был в Ликино на совещании мастеров и десятников. Когда прошел через вахту, увидел во дворе толпу, слышал женский крик. Я протиснулся сквозь толпу и вижу, как Серафимович избивает лежащую на земле Аню Знаменскую. Никто за нее не заступился, все боялись убийцы. Я к нему подошел, взял его за руку и сказал:

– Ты мужчина или кто такой? Чего ты с бабой связался?

Он на меня посмотрел спокойно, так спокойно, как он тогда в бараке голову отрубил, и сквозь зубы выразился нелестно в адрес Ани.

– Да плюнь ты на нее. Ведь стыдно, – сказал я.

Серафимович повернулся и пошел.

Еще одна встреча была у меня с Аней Знаменской. В 1944 году я был завхозом дома матери и ребенка на Большой Косолманке. Там были заключенные роженицы со своими детьми. Когда дети достигали годовалого возраста, их отбирали в детские дома, а часто освобождали матерей. Там я встретил Аню. Она родила сына от нарядчика Пономарева. Это был жалкий недоносок, которого Аня без ума любила. Она работала прачкой, чтобы заработать стакан молока для ребенка. Я ее с трудом узнал. Это была худющая старуха, кожа да кости. Помню, как она на чердаке под крышей худыми, жилистыми руками стирала вонючие пеленки и женское белье.

Я, может быть, успею рассказать, как мы в 1944 году с возчиком и бухгалтером обманули пекаря на целый воз хлеба. Когда у меня каждый день оказалась лишняя буханка хлеба, я ее несколько раз отдавал Ане. Так мне жаль было эту образованную женщину, которая здесь погибала физически и морально.

Аня до того отупела, что не могла понять, что меня побуждало носить ей самое ценное – хлеб! Она меня однажды спросила: – «Почему ты это делаешь? Для какой цели? – И когда я ответил: – «Мне жаль тебя», – она только покачала головой, на которой волосы стали редкими, как у старухи.

Я Аню потерял из вида, не знаю, что с ней дальше было.

Вообще женщины в заключении гораздо тяжелее мужчин переносили отсутствие половой жизни. Уже в энгельсской тюрьме узнали, что в женских камерах изготовляли из тряпочек искусственные члены и наполняли их горячей кашей, вместо того, чтобы ее есть. Этими инструментами женщины занимались онанизмом. А в лагере женщины висли на мужчинах, особенно интеллигенция теряла всякий моральный облик. Вырванные из обычной среды, где люди друг друга контролируют, они не признавали никаких моральных устоев. Исключением были грузинки, так как у нас был большой грузинский контингент, и мужчины считали позором для всей нации, если бы какая-нибудь женщина себе позволила вольное поведение.


* * *


23.6.1987

У нас была некая Эджибия. Ее муж был наркомом какой-то кавказской республики. Она говорила, что Сталин велел его расстрелять. Она не могла понять, почему. Ведь Сталин неоднократно жил в их доме, был их другом. Ей было невдомек, что это и была причина, почему ее мужа расстреляли. Сталин всех уничтожил, кто его знал когда-то в личной жизни.

Эджибия, женщина лет сорока, была, как говорили, «слаба на передок». Она считалась доступной для любого. Ее на следствии нещадно били, возможно, из-за этого она была совершенно деморализована.

Я помню, как в 1940 году на Верхней Лозьве ее где-то поймали во время полового сношения с каким-то из урок. Стрелок его стащил, при этом сперма попала на ее платье. В этом виде ее поставили у вахты на всеобщее обозрение. Командир охраны думал ее этим опозорить, но вызвал только всеобщее возмущение. Толпа женщин и мужчин стала стыдить охранника, приставленного к ней, так что тот ее отпустил.


* * *


По сравнению с другими лагерями (Москва-Волга-канал, Беломорканал, Колыма), судя по рассказам бывших узников, к нам со стороны начальства было довольно гуманное отношение. Некоторые охранники вели себя сочувственно. Я помню стрелка Катаева, который угощал охраняемую бригаду своим самосадом. И никогда в жизни я не забуду стрелка Арзамаскина, о котором я написал балладу «Иван и Иоганн», в которой я, конечно, не рассказываю, что Иваном, спасшим Иоганна, был стрелок-охранник Арзамаскин.

Это было весной, когда на плотбище катали лес в разбушевавшуюся речку (кажется, Шольчину), и по реке плыл молевой сплав, заполнив всю реку. Я шел с бригадой сплавщиков вдоль реки с длинными баграми, чтобы на поворотах реки раззаторить лес. Бревна местами вздыбились, перекрывая реку и задерживая всю массу бревен. Раздвинуть затор было сложно и опасно. Через остановившийся поток перепрыгнуть вперед было не так страшно, но когда перед был освобожден, вся масса тронулась, и нужно было по стремительно плывущим бревнам вернуться на берег, нужна была ловкость и смекалка, к одному из этих заторов побежал по заторам немец по фамилии Гунгер. На обратном пути он в двух шагах от берега поскользнулся и упал в реку. Он держался за одно бревно, а другие его придавливали. На глазах у всех он стал тонуть.

И тут случилось неожиданное: наш охранник Арзамаскин дал мне винтовку, обмотался канатом, который мы, не помню для чего, таскали с собой, крикнул, указывая на канат:»Держите!» и побежал по бревнам спасать Гунгера. Он схватил его за руку, при этом сам упал в реку, и мы их обоих вытащили канатом.

Потом мы разожгли костер. Гунгер и Арзамаскин разделись, посушили свои шмотки, а я стоял рядом с винтовкой в руках.

«Никому не рассказывайте об этом, а то я срок получу», – сказал Арзамаскин.

Ему было не более 25 лет. Сам он был из колхозников, и этот благородный порыв был для него естественным.

Так никто из бригады никому и не рассказывал, что стрелок спас заключенного. В бригаде не было бытовиков, одни «политические» по 58-ой статье, немцы из Поволжья.

У уголовников считалось законом: в побег идти только от ненавистного стрелка, не подводить хорошего. И только с разрешения атамана.

Год спустя, когда я уже был на Верх-Лозьве, Арзамаскин охранял бригаду уголовников. Я тогда был уже мастером лесозаготовок. Придя на делянку, я узнал от бригадира, что только что четыре казаха ушли в побег. То, что они давно к нему готовились, было известно, но им нельзя было бежать от Арзамаскина. Бригадиром был головорез Гарцев, атаман уркачей.

Мы сообщили об этом побеге Арзамаскину и предложили ему распустить всю бригаду, чтобы поймать беглецов.

«Тебе все равно срока не миновать, – сказал Гарцев, – что четверо сбежали, что все тридцать. Я знаю какой тропой они пошли, через болото ведет только одна. Мы их поймаем и приведем».

Это было утром. А после полудня двух привели, а двух принесли. Они были сильно избиты, лица в крови. А в лагере, когда мы вернулись, пустили слух, что они попали под упавшее дерево.

Но были охранники и другого сорта.

В Савиново, когда мы были на сенокосе, охранник Гусельников, самодур из местных жителей, выгонял из бараков на работу отказчика Макарова. Макаров был из беспризорников, ему было 18 лет. Он, как мне потом рассказали, ругал стрелка матом и швырял в него, что попало. Гусельников выхватил револьвер и застрелил Макарова: за это его судили, и он получил пять лет, потому что в зоне оружие применять нельзя было.

Стрелок Силаев из Верх-Шольчино зимой в тридцатиградусный мороз поставил молодого заключенного у дерева (не помню за что) и держал его там несколько часов. Домой этот парень не мог идти, его привезли с отмороженными ногами. Одну ногу ему потом ампутировали.

Летом Силаев сидел у костра, когда вдруг большое дерево стало на него падать. Никого у этого дерева не было. Его подпилили так, что оно должно было упасть при малейшем дуновении ветра именно на то место, где Силаев разжигал костер. Он успел отбежать, иначе его бы убило.

После этого Силаев исчез, больше с заключенными в лес не ходил.


* * *


2.7.1987

Летом 1939 года мне и моему брату Вилли дали заполнить анкеты-ходатайства, в которых мы просим выслать нас на родину, т.е. в Австрию. Мы газеты не получали, радио у нас не было, и мы не знали, что Австрия оккупирована гитлеровской Германией.

Несмотря на мои просьбы и уговоры, Вилля заполнил и сдал анкету. Ведь он все еще был австрийским подданным.

Когда меня арестовали 5 октября 1936 года в 2 часа утра и, после тщательного обыска, отправили в подвал энгельсского НКВД, я встретил наркома земледелия АССРНП Зуппеса. Он мне сказал, чтобы я ни на что не надеялся: – «Мы все пропали. Такая пошла компания».

В углу сидел колхозник и жаловался: – «Они говорят, что я троцкист, а я им говорю, что это неправда, я не троцкист; а баптист. Но они все свое, угрожают, не верят!».

В 6 часов утра меня ввели во двор. На балконе стоял следователь Руш, брат моей студентки-двоечницы Флоры Фандрай. Тупой хам. Это он меня арестовал, приставив к груди револьвер: «Руки вверх!» – С балкона он сделал жест рукой: убрать его!

На переправе меня повезли через Волгу в Саратов.

В следственной тюрьме открыли камеру № 98 на 4-м этаже. Навстречу мне шагнул с распростертыми руками чужой человек и, весь сияя от радости, крикнул:

– Да это же Брайнин! Здравствуй, дорогой!

Это был Эрвин Лянг, бывший австрийский военнопленный, который оказался камерным провокатором.

На койке лежал немецкий коммунист – политэмигрант по фамилии Беккер. Он позавчера повесился, его сняли еще живого, на шее был виден след.

Беккер сразу сказал мне, что его арестовали, потому что его жена понравилась кому-то из НКВД.

Мы были очень наивны. Мы не знали, что мы арестованы, потому что мы иностранные коммунисты.

После первых допросов мне стало ясно, что возврата на свободу нет. Если не расстреляют, так буду томиться в тюрьмах и лагерях много лет. Но самое страшное для меня было, что меня могут выслать за границу, где меня ждала гибель в фашистском концлагере.

Поэтому я уже в ноябре подал заявление с просьбой дать мне советское подданство.

Когда следствие уже было закончено, мне сообщили, что я «принят в советское гражданство 20 февраля 1937 года». Этой чести я удостоился, находясь в следственной тюрьме как контрреволюционер и враг народа!

Для меня этот день был праздником. Появилась надежда, что я останусь живым.

Мой брат Вилля оказался менее дальновидным. Он вообще, кроме математики ничем не занимался и был совершенно аполитичным человеком. Его сын Курт родился в июле 1936 года, ему было 3 месяца, когда Виллю посадили. И когда его жена Елена на последнем свидании с ним попрощалась и с сыном вернулась в Вену, он твердо решил любым путем тоже вернуться в Австрию и советское гражданство не принял.

Так мы попали вместе в Севураллаг – я советским подданным, а мой брат – австрийским.

И вот однажды осенью нас вечером позвал в контору начальник лагпункта Рагозин. Он сказал:

– Завтра утром вам придется расстаться навсегда. Вам, Вильгельм Львович, пришло освобождение: вас отправляют в Австрию.

Видя, что мой брат обрадовался, Рагозин добавил:

– А вы знаете, что Австрия уже оккупирована Гитлером?

Меня как громом ударило. Всю ночь я умолял Виллю не соглашаться на высылку и принять советское подданство. Но он стоял прямо на своем:

– Меня никто не тронет.

Не знали мы, что наши родители, жена Вилли Елена и трехлетний сын Курт в «Кристальную ночь» попали в тюрьму и чудом спаслись от отправки в Дахау. Их спас наш сосед Комарек. Затем они томились в южной Франции, а осенью 1939 года они уже находились в Буэнос-Айресе, где жила сестра отца тетя Меря.

После бессонной ночи я провожал брата на вахту. Рагозин освободил меня от работы, чтобы я мог попрощаться с братом. За ним приехал спецконвой на бричке. До последней минуты я умолял Виллю отказаться от выезда. Мы обнялись, и он уехал с конвоем. Здесь со мною случился приступ отчаянья. Я стал кричать и плакать. Услышав мой крик, конвоир повернул бричку и вернулся. Вилля подошел и стал меня успокаивать:

– Я ведь еду на свободу! Успокойся!

Наивный Вилля! 30 ноября 1941 года он погиб в Майданеке. Наш НКВД передал его фашистам. Сколько наши родители, с которыми ему удалось связаться, ни хлопотали, фашисты его не выпустили, и он умер страшной смертью.


* * *


4.7.1987

Я попытаюсь вспомнить, как проходил обычный рабочий день.

Утром в 5 часов раздался во дворе удар по рельсу, висящему на столбе, Дневальный (обычно обессиленный старик, по инвалидности освобожденный от обычных работ) закричал:

– Подъем!

Все наскоро поднялись, быстро обмотали портянки и надели лапти. (В каждом лагпункте был свой лаптеплет, которому завидовали люди с высшим образованием – профессора, инженеры, занятые на лесоповале). Затем умывались: зимой умывальники были в бараках, в теплое время – во дворе. Женщины умывались всегда в своем бараке. Потом (минут через 15) раздался крик:

– На проверку становись!

Все заключенные строились в два ряда во дворе. Охранники пошли сначала по баракам и считали больных, освобожденных от работы. С ними ходил «лекпом» (врач или фельдшер), чтобы под видом больных не остались «отказчики». Считали не построенных повара с помощником в столовой, а также женщин в женском бараке. Потом пошли охранники считать построенных во дворе. Если количество зеков сошлось, тогда нас распускали. А бывало, что у них не сходилось, тогда мы иногда в холод и ненастье стояли на ногах полчаса и больше. А как правило, в мороз или дождь нас считали не во дворе, а в бараках. Бывало в выходной день охрана давала нам выспаться и считала нас спящими.

После проверки отправлялись побригадно в столовую. Бригадир подходит к раздаче и следит, чтобы не затесался посторонний. У повара на раздаче был список: количество едоков по бригадам. Каждому давалось количество хлеба в зависимости от того, сколько он позавчера заработал, хлеб раздавал (не в столовой) хлеборез по списку, составленному в бухгалтерии. За 100% – I килограмм,

за 80% – 600 грамм, а до 50% – 300 грамм. В столовую мы уже приходили с «пайкой» и получали черпачок каши (без масла) в миску. Были счастливчики – владельцы котелка. Туда помещалось больше, чем в миску. Каждый имел свою деревянную ложку. Потерять ложку значило остаться голодным.

У меня уже на Верх-Шольчино оказался котелок, который меня провожал несколько лет. Он остался на койке умершего старика, и я его присвоил. Это была жалкая, черная, железная посудина, спасшая меня не один раз от голодной смерти...

После завтрака, обычно в 7 часов утра – развод. Бригады строились у вахты. Их пропускали по счету. Сплавщики, возчики, трелевщики сразу уходили на работу после предупреждения: «Шаг влево, шаг вправо считается побегом, и применяется оружие...» А лесорубы сначала за зоной подходят к инструменталке, где получают пилы (лучковки, поперечные, краскоты), топоры, клинья и т.д., а потом строятся и уходят под конвоем на свои делянки. Иногда приходилось идти по 10 километров до места работы.

У инструменталки стоял я и проверял инструмент, чтобы лесорубам не подсунули негодные пилы (изогнутые, с неправильным разводом зубьев), тупые топоры, лопнутые топорища и т.д. Этому меня тоже научил Вашаломидзе.

В лесу я ходил от звена к звену, советовал, как лучше разделать хлыст, чтобы из него получилось больше процентов. Но обычно рабочие уже сами разбирались, и я целый день сидел у костра, иногда со стрелками и курил самосад или махорку, купленные в ларьке. Работу кончали не раньше 7 вечера. Уже в 6 часов я ходил с линейкой и фанеркой, карандашом, клеймом и углем по звеньям.

Уголек я давал рабочему, он писал на торце бревна сорт и диаметр, например 26/П III – диаметр 26 сантиметров, пиловочник III сорта или – авиа I сорт. Линейка нужна была для измерения диаметра, но обычно я научился определять его на глазок. Стою на пне и оттуда диктую, что записать на торце. А на фанерке отмечаю у каждого рабочего, что он сделал, точками, и это по всем ассортиментам и диаметрам.

Придя «домой», помоем быстро руки, запачканные смолой, затем бежим быстро в столовую, где нам выдадут литр баланды, а стахановцам «премблюдо», т.е. немного каши. Иногда получали какую-нибудь треску или другую рыбку, очень редко плавал в супе кусочек мяса.

После ужина – опять проверка, особенно мучительная после тяжелого труда с голодным желудком.

Была в Верх-Шольчино гитара. Я собирал народ во дворе и пел блатные песни, например «Гоп со смыком», «На Исаевских горах, тумба-тумба, жил задроченный монах, тумба-тумба», «Когда в Астрахань приплыли, Умпарара, баржу лаптей загрузили, Умпарара...». «Из далекого Колымского края», «Не плачь, подруженька, ты девица гулящая, не мучь ты душеньку, объятую тоской! Ведь все равно наша жизнь с тобой пропащая, и тело женское проклятое судьбой!», «Не для меня цветут цветы...», «Мурка, моя Мурка...» и много других песен, которым меня научили блатари еще в тюрьме.

Никогда в австрийских агитбригадах у меня не было такой благодарной публики, как в лагерях в 1938-1946 г.г.

В 10 часов вечера был отбой. Люди спали, как убитые. Иногда приходили тайком женщины к самым сильным за удовлетворением своих потребностей, но большинству мужчин не до этого было.

Но прежде я сидел в конторе и составлял наряд на всю бригаду и на каждого в отдельности. Брал данные с фанеры. Уже по дороге из леса в лагерь подсчитывал все, ведь я знал кубатурник и все нормы наизусть. И надо было ухитриться так вывести итог, чтобы всем обеспечить «горбушку», т.е. кило хлеба. Немало я наврал несуществующего леса, что очень даже устраивало Ворошилова и Рагозина, которые за «перевыполнение плана» получали деньги. И я себя тоже не обижал. Однажды я в 1939 году получил 500 рублей премию! В то время большая сумма денег!

После составления наряда надо было взять острое стеклышко и очистить фанеру, чтобы завтра на ней продолжать работу.

Благодаря тому, что я очень быстро считаю, я быстро справлялся с работой. А были десятники, как Языков или Джапаридзе, которые сидели до полуночи, и у них концы с концами не сходились.


* * *


5.7.1987

Я не помню, сколько времени прошло после прощания с братом, когда меня однажды вечером Рагозин вызвал и сообщил, что завтра утром 120 человек во главе со мною как старшим десятником будут отправлены во вновь организуемый лагпункт Ивелья.

Утром всех (причем только мужчин) построили перед лагерем со всеми вещами, и мы пошли длинной колонной по таежной дороге. Сначала мы подошли к лагпункту Лозьва. Проходя мимо лагеря, я в последний раз в жизни увидел Виллю, моего дорогого младшего брата. Он с какими-то инвалидами копошился, кажется, с метлой или лопатой. Увидя меня, он бросился к нашей колонне, но конвой не разрешил ему подойти, а мне выйти. Так мне остались в памяти только его бушлат и шапка третьего срока и его печальная улыбка. Несколько шагов он шел рядом, а потом его прогнали.

Дорогу я не помню. У нас был сухой паек (кусок хлеба, оставшийся от завтрака и рыба). Ходили мы не больше 20-и километров, потому что в Ивелью мы пришли еще засветло. Там еще не было ограды и вышек, стояли только бараки, кухня со столовой, ларек, баня, туалет, инструменталка, а над частоколом еще работали строители. При подходе к лагерю нам шли навстречу немногие жители лагеря, строители, одна бригада бытовиков, обслуживающий персонал – и вдруг у меня на шее повисла Валя Иванова (Мэрион Флейтута), счастливая, что встретила родного человека.

Прибывших разместили в бараках, меня в небольшом бараке ИТР. Когда я занял свое место, я вышел к ожидающей меня Вале, чтобы узнать, как она живет. Валя жаловалась, что за каждое облегчение своего положения она должна расплачиваться своим телом, даже за освобождение от работы надо «лечь под гада лекпома» по фамилии, кажется Малышев или Маленьков. А теперь у нее есть постоянный друг, атаман уголовников Сафин, которого все боятся и который ее не даст в обиду.

Я помню удивительную душевную чистоту этой девочки. Никогда я от нее не слышал ни одного нецензурного слова. По-русски она говорила с каким-то акцентом, понимала по-польски и по-английски, так что я в правдивости ее рассказа о ее прошлом не сомневался.

В этот же вечер меня вызвал в контору начальник лагеря Пичугин, брат негодяя Пичугина, которого я два года спустя в тюрьму засадил. Но этот Пичугин был мягкотелый добряк. Он мне предложил должность мастера лесозаготовок. Это было очень заманчиво. Мастер должен был руководить всей лесозаготовкой, включая вывозку и сплав, и имел большие привилегии, был независим от конвоя, ходил по лесу один и выбирал делянки для заготовки определенных ассортиментов.

А я отказался от этой чести. Наконец мне подвернулась возможность отблагодарить Вашаломидзе за его благородную помощь, без которой мне бы никогда не оказаться в таком привилегированном положении. И я сказал начальнику:

– Я бы мог, конечно, работать мастером, но у нас есть один бригадир по фамилии Вашаломидзе, большой специалист по лесному делу, он лучше меня справится, я его вам рекомендую.

Так Акакий Константинович стал мастером лесозаготовок. Я сейчас же пошел к нему в барак и сообщил ему, что Пичугин его вызывает. Вскоре он вернулся и буркнул только одно слово:

– Спасибо.


* * *


На самом деле я был настоящим хозяином на Ивелье, так как Акакий все выполнял, что я хотел.

Одной из моих первых забот было устроить Валю.

Через два-три дня я познакомился с ее любовником Сафином. Этот молодой парень сидел за убийство и грабеж на большой дороге. Он был небольшого роста, казах, красивое монголоидное лицо, крепкого и при этом тонкого телосложения. Я его вызвал из барака уркачей, атаманом которых он считался, мы постояли во дворе и договорились. Я ему сказал:

– Сафин, ты живешь с Валей Ивановой. Она мне все равно, что дочь. Так вот, будь ее защитником, не давай ее в обиду, тогда и тебе будет хорошо. Я тебе буду выписывать не менее 300 процентов. Сам понимаешь, что это много денег по прогрессивке. Одну четвертую мне отдашь, остальное – твое.

В лесу я поставил Сафина отдельно, а Валю к нему приставил как помощницу для сжигания сучьев. Одновременно я поставил целую бригаду инвалидов, человек двадцать, валить лес, а выписывал им наряд на сжигание сучьев. Сучья еще сегодня гниют на Ивелье, а инвалиды всей бригадой выполняли 4 нормы с гаком. Все эти 400-450% я выписывал Сафину. Он получал баснословные деньги, и я тоже не оставался в обиде. Сафин регулярно со мной рассчитывался. И инвалиды получали горбушку. Валя была счастлива, и все были довольны.

На поверке Пичугин велел Сафину выйти из строя и хвалил его перед всем строем как стахановца. Если бы Пичугин не поленился заглянуть в лес, на делянку Сафина, он бы увидел, чем он там с Валей занимался ...


* * *


Однажды вечером после работы к нам в ИТРовский барак зашел пожилой мужчина высокого роста, оборванный, истощенный (наверное в молодости красивым был с его черными глазами) и прямо с порога сказал:

– Товарищи, нет ли у вас лишнего куска хлеба? Я очень голоден.

Стахановская работа Сафина дала мне возможность покупать продукты в ларьке, и моя законная пайка хлеба оставалась иногда нетронутой. Я ему дал все свои запасы, и он здесь стал жадно есть.

Я узнал от него, что это был Евгений Степанович Вереш, венгерский коммунист-политэмигрант, в 1919 бежавший из Венгрии. Он жил в Куйбышеве с русской женой, когда его арестовали, даже не судили (в этом отношении мне повезло, меня судила «спецкомедия», т.е. спецколлегия Верховного суда), а через какой-то месяц сообщили ему, что какая-то «тройка» ему дала десять лет.

Поскольку я сам был политэмигрантом, я считал своей обязанностью помочь Верешу.

Мне трудно справиться с тремя бригадами плюс бригада инвалидов, хотя на приемке мне помогал Акакий, я пошел к Пичугину и предложил ему назначить Вереша десятником. У меня тогда был большой авторитет, и Пичугин дал с ходу согласие.

Итак, я Верешу оказал такую же помощь, как мне – Акакий. Я по вечерам объяснял ему пороки древесины и нормы по ГОСТу, ходил с ним принимать работу, и Вереш оказался интеллигентным учеником и вскоре стал работать самостоятельно.


* * *


6.7.1987

У Вереша осталась в Куйбышеве жена в трехкомнатной квартире. Летом 1940 года она ему написала, что прокурор с ней поменялся, и она переезжает в его однокомнатную квартиру. Вскоре Вереш был свободен.


* * *


Пичугин позвал меня и Акакия и сообщил нам, что нужно проложить лежневую дорогу от Ивельи через л/п Нижняя Лозьва и надо для этого прорубить просеку шириной в десять метров до самой Лозьвы реки, где будет находиться главное плотбище. Трассу наметит дорожный мастер из Верх-Лозьвы, откуда нам навстречу тоже будет рубить бригада. Руководство было возложено на меня.

На другое утро меня познакомили с дорожным мастером. Это была моя старая знакомая Сивицкая Полина Антоновна. Она повела меня с бригадой к началу рубки, где она уже воткнула в землю через каждые пять метров жерди, отмечавшие середину просеки.

Началась трудная работа. Деревья спиливались заподлицо с землей, никаких пней нельзя было оставить. Если попадались толстые деревья, которые невозможно было свалить без пня, тогда пришлось пень корчевать. Над такой корчевкой трудились иногда два человека целый день с топорами и рычагами. А поскольку норма была в три раза больше, так согласно моей «рапортичке» вся просека состояла из одних только пней диаметром до одного метра. Людям ведь есть надо было!

В один из этих напряженных дней появился у нас в лесу Ворошилов. Он меня встретил как старого знакомого и сообщил мне, что его назначили начальником лагпункта Верх-Лозьва.

– Хочешь ко мне перейти? – спросил он. – Ты мне нужен, ведь ты сообразительный мужик. Будешь у меня мастером.

Я, конечно, с радостью согласился.

Мы все больше сближались с лозьвийской бригадой. Когда осталось только два дня работы, Ворошилов опять явился.

– Я договорился с Буяком, что ты со своей бригадой перейдешь в Верхнюю Лозьву, как только мы закончим просеку. Только имей в виду, скажи своим людям, чтобы забрали весь инструмент, а Пичугину ни гу-гу! Понял?

Так и случилось, что Ворошилов обокрал Пичугина и оставил его без пил и топоров.

На второй день после нашего перехода к Ворошилову (я, между прочим, взял с собой и Вереша), пришел Пичугин расстроенный в Верхнюю Лозьву. Ворошилов позвал меня, новоиспеченного мастера, во двор, рядом стоял взволнованный Пичугин и спросил меня, где мы в лесу оставили инструмент. Что мы могли инструмент украсть по велению Ворошилова – до этого он не додумался, рядом стоял Ворошилов, как ни в чем не бывало.

– А мы инструмент в лесу не оставили, – врал я нахально. А ведь правда, что мы не оставили его!...

Так Пичугин и ушел ни с чем. Мне его было жаль, но против моего нового хозяина я не мог. Он бы мне этого не простил.


* * *


А теперь о Вашаломидзе. Перед уходом из Ивельи я с ним попрощался, и мы поменялись адресами наших родных. Я ему назвал венский адрес моих родителей, не зная, что они уже находились в Аргентине, а он мне назвал адрес своей жены, который я крепко зазубрил:

Вашаломидзе Евдокия Элисбаровна, Грузинская ССР, город Озургети, ул. Руставели, дом 7.

Начиная с 1946 года, когда я стал учителем в Нижнем Тагиле, я в течение 17 лет писал в Озургети, не получив никакого ответа. Наконец, в 1963 году, уже из Москвы, я написал запрос в горотдел милиции, живы ли Акакий Константинович и его жена Евдокия, так как они на мои письма не отвечают, из милиции получил ответ , что уже Акакия в живых нет, а его жена жива и здорова, и вообще город уже называется не Озургети, а Махарадзе.

Как я потом узнал, мои письма все были получены, но Евдокия (ее звали коротко Дуке) и ее дочь Кето, жена стоматолога-шкуродера и алкоголика Титэ Менабде, испугались моих писем и решили лучше прятать голову под крыло. Еще больше они растерялись, когда к ним пришли из милиции и спросили, почему они 17 лет не отвечали на мои письма.

Наконец, где-то в конце 1963 года я получил письмо от сына Акакия. Шалва Акакиевич 1918 г. р. был зам. министра мясной и молочной промышленности ГССР. Он жил в Тбилиси, ул. Гиго Габашвили, д. 4, кв.18. У него была жена Этери, дочь Русико 1955 г.р. и сын Акакий 1952 г.р.

О сыне и дочери мне рассказывал Акакий у костров в лесу.

Шалве было 18 лет, когда отца посадили. Он прощался с ним на станции Озургети, когда отца отправили из тюрьмы на север. Однажды Акакий получил письмо от дочери Кето. Он его молча читал у костра и утирал слезы.

Шалва в начале 1964 года приехал в Москву и зашел к нам на квартиру. От него я узнал тяжелую участь Акакия.

Однажды освободилась заключенная родом из Грузии, Акакий дал ей письмо для своей жены. Эта женщина появилась с письмом у Дуке и жила у нее две недели. Сосед, заметив чужого человека, заявил в НКВД. Здесь выяснилось, что она привезла письмо, минуя лагерную цензуру. Женщину арестовали, а Акакия сняли с мастеров и послали на общие работы. Когда кончился его срок в 1947 году, ему не разрешили вернуться домой, а сослали его вглубь Тюменской области, где он от голода и тяжелой работы совсем обессилел и ослеп. Он написал Дуке, чтобы ему срочно помогли с продуктами. Дуке продала полдома за 30 000 рублей, дала эти деньги и золотые червонцы родному брату Акакия, чтобы тот отправился в Тюменскую область. Брат уехал, но вскоре вернулся и сказал, что он опоздал: Акакий уже умер.

А деньги и золото этот брательник присвоил себе.

Я видел этого брата на вокзале в Махарадзе, хотел к нему подойти и высказать свое мнение, но Кето и Титэ испугались и удержали меня.

Шалва умер в Москве в 1978 году в Институте экспериментальной хирургии, где главным врачом был академик Перельман, старый знакомый моей жены Норы. Шалва умер от рака легких.


* * *


Верхняя Лозьва была крупным лагпунктом. На прямых работах было занято не менее 400 человек. В столовой работала Сима Романовна Зражевская, в бухгалтерии помню главбуха Бочоришвили и бухгалтера Думбадзе. Десятников было несколько, среди них СВЭл Карташов, прокурор Сванетии Джапаридзе, Вереш. «Воспитателем» был уголовник Шитиков, фельдшером – Рудаков Спиридон Ионович, которого все звали Аспирин Иодович. У него была пожилая медсестра Валентина Климовна, по прозвищу Валериана Клизмовна.

Меня назначили сперва мастером по заготовке спецлеса: авиа, палубника, понтона, судостроя. Я ходил без конвоя по тайге и топором делал затесы на деревьях, из которых можно было получить такую благородную древесину. На затесах я записывал, сколько метров надо срезать с комлевой части и какой ассортимент из этого получится.

Я получал не только кило хлеба и стахановский паек, но и для обеда что-нибудь, например, селедку.

У меня уже был так набит глаз, что я издали по хвое определял ширину заболонной части и годится ли ствол в авиа или палубник. За мною шли потом бригады и валили отобранные мною деревья.

Однажды летом я сел на какой-то бурелом, вытащил оставшийся от завтрака хлеб, развернул селедку и собирался обедать. Вдруг слышу шорох, вроде кто-то ломает сучья. Глянул – и в ужасе остолбенел: не более чем в 15 шагах от меня вышел из кустарника большой черный медведь, повернул голову в мою сторону и, заметив меня, остановился. Я слышал, что надо не шевелиться при встрече с медведем, ни в коем случае не бежать от него. С селедкой в правой руке я замер, как статуя. Если бы у меня было ружье, мне бы не сдобровать, как мне потом объяснили стрелки из местных жителей. Медведь, говорили они, летом не трогает невооруженного человека. Постояв, как мне казалось, целую вечность, а, может быть, полминуты, он что-то буркнул на своем медвежьем языке, повернулся и ушел.

При этом случае я расскажу еще об одной встрече с медведем. Это было в 1945 году в Корелино. Недалеко от села был в лесу большой малинник, все вокруг было красно от спелых ягод. Чтобы набрать ведро малины, не надо было далеко ходить. Итак, я стою и набираю в ведро ягоды. Вдруг слышу, что где-то рядом кто-то вроде сосет и чмокает. Я оглянулся и совсем рядом, шагов пять от меня стоит медведь, меньше того первого, тоже черный, и так увлекся малиной, что меня не заметил. Но когда я повернулся, он шарахнулся от меня, а я – от него. Так мы разбежались в разные стороны.


* * *


9.7.1987

Там, где я отобрал спецлес, работала сперва особая бригада, на которую можно было надеяться, что она не испортит ценную древесину. А затем пошли лесорубы на сплошной лесоповал. Мне этот вид лесозаготовок показался преднамеренным вредительством. Ведь там, где стояли красавицы, ровные, как свечи, высотой 18-22 метра, без сучка и задоринки, только на самом верху – макушка, – там после рубки и вывозки оставалась пустыня, где даже последний кустарник был уничтожен при трелевке леса. Я не мог понять, как это не жалеют русские люди свое богатство и обращаются с ним, как дикари во вражеской стране.

Зимой было легче работать, чем летом. Мороз был далеко не так страшен, как комары и мошкара. Мы иногда из леса возвращались – все лицо в крови. Кроме того, было пилить легче. Летом мешала смола, труднее было пилить. К концу лета 1940 года нам выдавали сетки против комаров, но от мошки они не помогали. Эта гадость лезет в любые щели, в глаза, в рот, в нос. При этом приходится работать, чтобы остаться в живых.


* * *


Зимой Ворошилов доверил мне руководство зимней сплоткой.

Именно доверил. Ведь от сплотки, от сдачи леса Тавдинскому леспромхозу зависела судьба не только Ворошилова, но и технорука Лебедева и даже моя. Что нарубили (т.е. на бумаге), что потом вывезли, сколько потом накатали на штабеля и оказалось на плотбище (все это – на бумаге), должно было быть сдано на сплаве леспромхозу. А без обмана, без мошенничества всю нашу туфту покрыть нельзя было.

Принимал у нас на Лозьве-реке приемщик Макаров с сыном.

Бедный Макаров! Он за эту приемку получил пять лет лишения свободы.

Мы сколачивали на берегу рамы. На основу (квадрат из четырех бревен длиною 6,5 метра) накатывали лес в несколько рядов и закрепляли его. Если в раме была лиственница, которая тяжелее сосны, тогда под нее, в основу, надо было еще подложить «подсов» из сосны. На каждой раме висела табличка сколько бревен какого диаметра лежит в подсове.

Макаров легковерно записывал этот подсунутый ему «подсов», а там ничего не было. И весною, когда лед тронулся и рамы поплыли, часть из них вообще утонула, а те, что доплыли до Тавды, оказались без подсова, т.е. в каждой из них не хватало до 6 фестметров древесины.

Когда Макаров принимал лес на складе, он для повышения качества велел много бревен отторцевать или откомлить. Таким образом, на плотбище валялись сотни отрезков длиной до полуметра.

Однажды в мае Ворошилов пришел на склад взбешенный:

– Ты как сдаешь лес? – кричал он на меня, пнул валяющийся отрезок сапогом и шепнул: – А это что такое? Почему это не сдаешь?

Я понял его сходу.

– Не волнуйтесь, – сказал я. – Будь сделано!

То есть на воде связывались двухрядные плитки. Я дал бригадирам указание, чтобы в плитках верхний ряд состоял из нормальных бревен, а в нижнем ряду, покрытом водой и верхними бревнами, крайние бревна были целыми, а между ними впереди привязывали отторцовки, а сзади откомлевки. Остальное был воздух. Плотка растянулась почти на километр. Пока Макаров шел в один конец, его за спиной обманывали зимой на рамах, а весной на плитках.

Весной все плоты двинулись к Тавде. Ворошилов и Макаров подписали акт. Ворошилов был мной доволен. Сплав покрыл все приписки...


* * *


Однажды летом на лежневке появился начальник отделения (теперь уже не Шабуровского, а Ликинского) старший лейтенант Буяк с техноруком Лебедевым. Лебедев что-то проверял на вывозке, а Буяк пошел со мной: он хотел видеть, как у нас заготавливается авиа 1 и 2 сорта.

На одной делянке мы присели на ветровал. Буяк не курил, но он имел с собой сигареты, чтобы угощать собеседников. Он мне предложил сигарету, даже спички (я имел кремень, сталь и веревку; так научился добывать огонь) и вдруг спросил:

– Слушайте, Вридол, мне известно, что вы даете высокое качество. Где ваше клеймо стоит, там не бывает пересортицы. Мне нравится ваша честная работа.

(Боже, если бы он знал, как мы с Ворошиловым «честно» работаем!).

– А скажите, за что вы здесь находитесь?

Я, покуривая, подумал, а потом осмелился спросить:

– А вы, гражданин начальник, за что здесь находитесь?

Буяк помолчал, потом встал и ушел. Он ведь тоже был своего рода ссыльным.

Я в 1946 году о ним встретился к Нижнем Тагиле, где он работал начальником Тагиллага. Мы с ним подружились, иногда у него дома встречались.

В 1948 году его дочь Ирина (ей тогда было 12 лет) прибежала в 7-ю школу, где я работал учителем, и сказала, что отец лежит в Свердловске в военном госпитале после операции почек и просит, чтобы я его посетил.

Я взял у директора школы командировку в Свердловск за наглядными пособиями и посетил Буяка в больнице. Привез ему передачу от родных. Он был явно тронут и сказал:

– Я думал, что мне пришел конец. Хотел вас еще раз видеть. Ведь я уверен, что вы ни в чем не провинились...

Он как будто извинялся, что держал меня в заключении.

В 1962 году я выступал в Нижнем Тагиле со своими произведениями. После моего выступления на инфаке пединститута, перед залом меня встретила студентка лет 22-х.

– Я Нина Буяк. Вам привет от папы, он просит, чтобы вы сейчас к нам пришли. (Нина родилась в 1940 г.).

Буяк меня встретил в парадной форме майора со всеми наградами на груди. Мы с ним провели очень приятный вечер – и здесь я ему рассказал обо всех проделках Ворошилова.

Мечеслав Петрович был в ужасе. Он ничего об этом не знал.

Его скоро разбил паралич. В 1974 году он умер. Семья мне прислала телеграмму о его смерти.

Вот какие бывали начальники лагерей. Они не были виноваты в нашем несчастье. Виноватые сидели в Кремле.


* * *


10.7.1987

С грузинским этапом прибыл к нам 18-летний русский парень Петя Бедусенко. Его отца расстреляли, мать посадили и заодно и его, только что окончившего десятилетку.

Это был не только умный, начитанный юноша, но не по своим годам взрослый, выдержанный, хорошо воспитанный молодой человек. Физически сильный, он отличался отличной работой, на лесоповале один лучковой пилой выполнял без приписок не менее 150%. С согласия Ворошилова я его назначил бригадиром и предоставил ему право самому, по собственному выбору, сколотить показательную бригаду, чтобы все видели, что можно было при хорошей организации труда выполнять норму.

Петя Бедусенко подобрал себе 10 человек работяг и с ними давал столько же, сколько другие бригады, состоящие из 25-30 лесорубов. Утром я сперва выходил с его бригадой в лес, а потом только отправлялся к другим. Когда мы приходили на делянку, мы с Петей брали краскот и свалили за час до 15 деревьев. Это была самая трудная работа, разделка и обрубка сучьев были гораздо легче и производились членами бригады. Так мы (оба ведь освобожденные от выполнения нормы) обеспечили бригаде успех.

Особенно я запомнил украинца Скрипника и башкира Яшина, двух напарников, вырабатывающих ежедневно по 2-2,5 нормы на каждого.

У Пети была удивительная выдержка. Он никогда не ругался, в лагере пользовался большим авторитетом, в бригаде его любили, как родного.

Осенью 1940 года он получил письмо от матери: ее освободили. Вскоре и Петю освободили. На прощанье он мне сообщил свой адрес: г. Батуми, ул. Карла Маркса, дом. 34.

Через 28 лет, в ноябре 1968 года, я жил в Батуми в гостинице «Интурист». Первым делом я разыскал улицу Карла Маркса и дом 34. Оказалось, что это была школа, А мать Пети жила во дворе в жалкой пристройке. Она была бывшей учительницей, пенсионеркой, очень запущенной рослой старухой лет 70. Жила она в одной единственной комнате, которая ей служила спальней, кухней и гостиной, и где был страшный беспорядок, все лежало навалом, грязь и пыль кругом.

Она 1 ноября послала письмо Пете, который работал физруком в училище Столярых[2] в Одессе. Она ему сообщила обо мне.

Петя ей ответил, писал о том, о сем, но про меня ни слова.

Я к матери Пети приходил через день с подарками, с конфетами. Она была очень одинокой и радовалась каждому моему появлению. Я и сам написал Пете, но ответа не получил до конца ноября.

Потом я ему писал из Москвы. Молчание.

Я могу себе это только так объяснить: Петя вернулся из заключения, был полностью реабилитирован, но когда вступил в партию, скрыл этот эпизод из своей жизни. Поэтому он был ужасно перепуган, когда совершенно неожиданно появился свидетель тех лет.


* * *


Был на Верхней Лозьве доктор ветеринарных наук Вениамин Петрович Подкопаев. Он у нас работал ветфельдшером на конюшне.

Когда еще КВЖД[3] не был передан Китаю, т.е. где-то в 1935 году, Подкопаев ехал из Иркутска во Владивосток через Манчжурию. По дороге он познакомился с «очень симпатичным» соседом по купе, который его пригласил прервать свое путешествие на 2 дня и погостить у него в Харбине.

Наивный Вениамин Петрович принял это приглашение, побывал у этого человека и опоздал на два дня во Владивосток. Его прижали допросами, где он был, у кого, а когда назвал фамилию гостеприимного господина, ему сказали, что это белогвардейский офицер, по которому давно виселица плачет.

Так эти приятные два дня превратились в 10 лет тюрьмы и лагеря.

Подкопаев очаровал меня своей образованностью и своим огромным кругозором. Мы по вечерам часто с ним беседовали. Он как-то смирился со своей судьбой, он знал, что ему в свои 55 лет отсюда живым не выйти, но не жаловался на свою участь.

Однажды я пришел к нему в отчаянии. Неужели, спрашивал я его, я так всю жизнь и буду ходить в лаптях и никогда больше не вернусь к научной работе? Жить не хочется!

– Что вы! – ответил Подкопаев. – Вы еще очень молоды (мне было 35 лет). Ваша 58-я статья еще будет служить Вам партбилетом!

В другой раз он мне говорил:

При вашем актерском даровании, вашем умении жить дружно с ворами и разбойниками, вы найдете место в нашем обществе...

– И еще:

– Надо уметь видеть не только наши невзгоды, но и сколько у нас счастья! Ведь нас не бьют, нас хоть плохо, но все-таки кормят, наше белье проходит через вошебойку, даже клопов в бараках уничтожили. В нашей жизни много положительного.

В один из вечеров я после работы, прежде чем войти в зону, зашел с Подкопаевым в конюшню.

Посреди конюшни на табурете стоял конюх Вагнер, ветврач с высшим образованием, и держал в руках веревку с петлей. Веревка была уже привязана к балке над ним.

Подкопаев удержал меня, готового бросится к самоубийце, остановился и спокойным голосом спросил:

– Вагнер, ты что – повеситься хочешь?

– Да! – ответил Вагнер в отчаянии.

– Так у тебя же ужин пропадет! – сказал Подкопаев тихо.

Вагнер подумал, слез с табуретки и пошел ужинать в столовую.

Этот эпизод характеризует всего Подкопаева. Такой был человек.

Он умер от истощения в 1942 году, как мне рассказали на Усть-Еве.


* * *


11.7.1987

В один весенний день я ходил по кварталу, где шла выборочная рубка (заготавливали только пиловочник 1 сорта и спецассортименты). При этом я забрел в дальний угол, где стоял в основном сухостой. А среди этого больного леса копошился какой-то замухрышка, худенький, оборванный, лет пятидесяти.

Он возился над странным сооружением из отрезков сухостоя разной длины и разложенных по длине на двух косо лежащих бревнах.

Я смотрел на эту заготовку с нескрываемым удивлением и спросил:

– Как фамилия?

– Погжебжинский Феликс Иосифович.

– Ты нормальный или, может быть, рехнулся?

– Нормальный.

– Но ведь это я принять не могу! Ты сколько получаешь хлеба?

– Маловато. Но я ведь музыкой занимаюсь.

Он взял мое клеймо и стал стучать по сухим бревнам, прыгая от одного к другому. Получилось «Чижик, пыжик, где ты был?»

Оказалось, что он здесь смастерил большой ксилофон.

Погжебжинский окончил Варшавскую консерваторию, но работал музыкальным клоуном.

Как он попал в Советский Союз, я не знаю, но его вскоре арестовали за польскую фамилию.

Ты можешь сделать скрипку? – спросил я наугад. Всю жизнь я мечтал научиться играть на скрипке, писать и читать ноты.

– Запросто, – ответил Погжебжинский.

С тех пор он у меня стал стахановцем. Я ему выписывал по 120%, а он делал скрипку. Он сам вытесал фанеру, отрезал хвост у кобылы для смычка. У воспитателя Шитикова были струны для домры, гитары и скрипки. Через месяц скрипка была готова.

Я брал Феликса с собой на должности маркировщика. Когда я принимал лес, он писал на торцах диаметр и сорт. Но это только вечером. А днем мы сидели у костра, и Феликс меня учил нотописи и игре на скрипке. Я у Погжебжинского прошел большую школу. В бухгалтерии я выклянчил бумагу, Феликс по вечерам сидел и графил ее. Уже осенью я писал под диктовку ноты: Феликс играл что-нибудь, а я должен был определить тональность и успеть записать мелодию.

У него был удивительный талант. Он играл на всем, что издавало звуки, например, на поперечной пиле, на комнате, где жили нарядчик и воспитатель. Сперва он обстукивал стены в разных местах, затем все предметы (бутылки, стаканы, ящики и т.д.), а потом играл на этой комнате какой-нибудь фокстрот.

Мы по вечерам давали концерты. Я играл на скрипке, Феликс на гитаре, кто-то на баяне, который тоже находился как «культинвентарь» у Шитикова. Однажды Ворошилов к нам подошел, постоял, послушал, а потом спросил Феликса, не сможет ли он играть на метле дневального. Феликс подумал и сказал:

– Завтра вечером дам концерт на метле дневального.

Это была сенсация. На другой день вечером масса народу после ужина собралась в столовой (она же была клубом), на сцену вышел Феликс с метлой и смычком. Как вошел смычком по палке, так раздался звук, как от трубы. Поиграл Феликс, потом покопался в метле и бросил ее в зал. Все бросились к ней, но ничего в ней не нашли.

А весь секрет состоял в том, что Феликс спрятал в метле микрофон от патефона и от него провел длинную струну по палке. После концерта он так это все ловко снял, что никто на расстоянии до сцены ничего не понял.

Благодаря Феликсу, я в самые тяжелые месяцы своей лагерной жизни не умер от голода. Скрипка меня кормила и спасала.

В конце 1940 года всех поляков освободили, в том числе и Погжебжинского. Больше я его не видел. Наверное, он попал в армию Андерса.

В 1946 году я получил за игру на скрипке 1-ю премию на лагерной олимпиаде в Сосьве: шерстяной отрез на костюм и... «Краткий курс истории ВКП(б)»! Книга еще сейчас у меня хранится как курьез.

В 70-е годы вышли три немецких песенника под моей редакцией.

В течение почти 30 лет я в редакции газеты «Нойес Лебен» был музыкальным редактором. Без моей подписи ни одна пьеса, ни одна песня не печаталась. Я сам сочинил несколько песен.

Многому меня научил Погжебжинский. Спасибо ему за это!


* * *


Был у нас татарин лет 28 по фамилии Мансуров – любовник Симы Романовны Зражевской. Ростом был он с баскетболиста, косая сажень в плечах, черноглазый красавец. Сидел он за бандитизм, за разбой на большой дороге. Хотя уркачи его боялись, он к ним не принадлежал. Это был «завязавший» преступник.

Я иногда встречал вечером у Симы Романовны на кухне Мансурова. Он перед ней заискивал, вел себя как послушный ребенок. А она в нем души не чаяла.

В один из вечеров Сима просила меня, чтобы я рассказал о своих странствиях по странам Западной Европы. Я стал рассказывать, а Мансуров слушал с большим интересом, Он все время спрашивал, где же находится Италия, Испания, Франция? Далеко ли это от Урала? От России? А Сима сказала, что надо знать географию, науку о разных странах.

Несколько раз Мансуров заходил ко мне ночью в барак, стал на корточки перед моей койкой и просил шепотом, чтобы других не разбудить:

– Пожалуйста, расскажи про географию.

Когда началась война, Мансуров попросился на фронт. Вскоре по всем лагпунктам было объявлено, что он за геройство был награжден высоким орденом. В начале 1942 года нам сообщили, что он погиб смертью храбрых.

Мне рассказали, что Сима за два дня стала седой.


* * *


Была солнечная июльская ночь. Я вышел из барака во двор по своей нужде и остановился зачарованный. За бараками, за оградой с охранниками на вышках стоял гордый таежный лес. Воздух был сказочно чистым и пропитан хвойным запахом. В заботах и работе мы и не замечали, какая красота нас окружает. Сюда бы только ездить для отдыха!

И при этом я думал о том, что мы ведь сюда пришли как убийцы и уничтожаем красоту.

В одну такую ночь меня разбудил Ворошилов и позвал во двор. Я выскочил в одних кальсонах, а он говорит шепотом:

– Нам повезло. Лес горит!

Я ничего не понял.

– Надо поднять людей, – сказал я в испуге.

– А я ведь говорю, что повезло! Ведь горит болото, где мы не рубим. Утром на разводе пошли туда (он назвал номер квартала) пока что бригаду инвалидов. Пусть не торопятся, а тушат так, чтобы огонь не перешел на нашу заготовку.

Потом добавил:

– Ведь на пожар мы спишем всю туфту!

Так и случилось. Был составлен акт о том, что сгорело столько-то тысяч фестметров заготовленной деловой древесины и т.д. Лесничий получил ящик водки и подписал.


* * *


12.7.1987

Полина Антоновна была отличным товарищем, но в своих отношениях с мужчинами совершенно беспринципна.

Некоторые мужчины рассказывали о своих кратковременных встречах с ней. Молодой немец Ляутеншлегер даже подробно мне рассказал, какие положения она предпочитает.

Она ходила по лесу без конвоя, ведь она прокладывала трассы для новых дорог и следила за состоянием старых. Я был отпущен без конвоя, когда отбирал спецлес на корню.

Был случай, когда мы вдвоем шли около 8-и километров, каждый по своему делу. Я ее спросил, правда ли, что о ней говорят. Она усмехнулась лукаво и сказала, что правда.

– Зачем мне терпеть муки, как, например, Лида Забахтарашвили? Кто знает, выйдем ли мы отсюда живыми, и я состарюсь, не отведав от сладостей жизни.

Она мне призналась, что не побрезговала отдать себя Ворошилову.

– Зато я хозяйка в лагере и добьюсь всего, чего хочу.

При этом она была надежным человеком. С ней можно было говорить откровенно, не боясь, что она выдаст.

Во время нашего совместного похода по тайге я ей высказал свое мнение, что, несмотря на договор Сталина с Гитлером о дружбе и ненападении, все равно в ближайшем будущем война с Германией неизбежна.

В 1942 году я встретился с ней на Усть-Еве. Она мне многое простила и сказала, что была ошарашена, как я оказался прав... Но об этом позже.


* * *


Прибыл небольшой этап из Лупты. С ним прибыли Наташа, Андрей Роледер и Кушнарева.

О Кушнаревой шли давно слухи. Она на Лупте фактически командовала лагпунктом, была любовницей не то командира охраны, не то начальника лагпункта. Она сидела за проституцию, И вот ее сослали сюда.

Мне ее показали во дворе. Это была девка небольшого роста, «фигуристая», темные волосы ниже плеча, лицо тупое, на мой вкус хамское, но напускала она на себя самоуверенную важность. Одета она была не в лагерном, а в черном сарафане над белой кофтой с кокетливым воротничком.

Непонятно, что в ней было такое, что она привлекала к себе начальство. Видимо, она знала такие половые фокусы, о которых местные таежные жители, которым свои скучные бабы надоели, понятия не имели.

От Полины я вскоре узнал, что Ворошилов клюнул на Кушнареву и Полине дал отставку. Он ставил Кушнареву на какую-то вымышленную работу отдельно в лесу.

– Надо бы их поймать с поличным, – мечтала Полина.


* * *


Среди бригадиров был Серафимович (но не тот убийца) и Лазарь Ефимович Жемчужин. Оба евреи из Москвы, оба окончили красную профессуру и имели 25 лет. Они руководили бригадами интеллигентов, осужденных по 58-й статье.

Ко мне они относились с презрением, ведь в лагере мало кто знал, что у меня высшее образование и что я даже имел степень доктора. Я это тщательно скрывал, чтобы остаться в живых.

Однажды Жемчужина позвали на вахту, чтобы получить очередную богатую посылку из Москвы. Только он успел выйти с большим ящиком во двор, как его обступили уркачи и тихо, без лишнего шума отобрали у него ящик. Это было вечером, начальства в лагере не было, а вахтеры не имели права покидать вахту. Так что жаловаться было некому, тем более, что даже вольнонаемные боялись связываться с уголовниками.

Ночью меня кто-то из бригады Гарцева разбудил и мне что-то сунул. Это были вещи из посылки Жемчужина, которые не нужны были грабителям: тетради, карандаши, какие-то шмотки. Это вроде была «моя доля»!

Утром перед подъемом я это передал Жемчужину и просил, чтобы он никому об этом не рассказал, а то мне не поздоровится.

Через полгода Жемчужин и Серафимович были освобождены. О судьбе последнего мне ничего не известно. А с Жемчужиным мы встретились почти через 40 лет.

В Центральном доме литераторов был назначен мой творческий вечер под названием «Нужна ли рифма?». Когда я пришел, уже кое-кто в 8-ой комнате (над рестораном) собрался. Я поздоровался с Элпериным, Ангаровой и другими переводчиками, а здесь стоял благообразный старик высокого роста, худощавый, и опросил меня: «Вы Борис Львович?» – Я подтвердил. Тогда он обратился к присутствующим:

– Знаете ли вы, что Борис Львович был в молодости грозой уркачей, которые его не только уважали, но и побаивались?

Это был Жемчужин, доктор философских наук, заведующий кафедрой марксизма-ленинизма Академии имени Жуковского, учитель всех наших космонавтов, начиная с Гагарина. Во время войны он был начполитом не то дивизии, не то корпуса.

С тех пор мы поздравляли друг друга со всеми праздниками, но больше не встречались. В Москве это очень сложно. В Вене мы ходили к нашим друзьям и знакомым запросто. Посидели, поговорили и ушли. А в Москве считается обязательным в гостях пожрать и выпить или хотя бы чайку попить с закуской. А поскольку это связано со сложностями, так люди живут довольно обособленно. Я до сих пор не могу привыкнуть к этому, и поэтому я стал непривычно одиноким.

Вскоре после того, как ограбили Жемчужина, я получил из Одессы посылку от тети Серафимы, сестры моей матери. В ней были сухари, всякие мелочи, кусок сала и много махорки. Я унес посылку на хранение в бригаду Мансурова. Она там стояла долго открыто, и никто даже на закрутку не взял махорки.


* * *


13.7.1987

Ранней осенью был ночью ограблен ларек. Сорвали замок и все съедобное унесли.

Для формы охрана произвела обыск. Всем было ясно, что это было дело рук бригады Гарцева. Но даже охрана боялась связываться с этими головорезами. Все они могли в отместку проиграть кого-нибудь в карты и убить, не жалея собственной жизни.

При дележе (ночью все съели) остался кусок колбасы сантиметров тридцать в длину, который на 40 человек разделить нельзя было.

Тогда Гарцев объявил по всем баракам, что завтра вечером во дворе состоится конкурс на самую интересную новую ругань. Кто выиграет конкурс, получит кусок краковской колбасы. Это была идея заместителя Гарцева, долговязого парня лет 25 по кличке «Москва». Если бы он не стал уголовником, из него мог получиться творческий человек – поэт, актер, композитор. Он сам сочинял остроумные частушки и песни, иногда пел с Погжебжинским и со мною, т.е. под наш аккомпанемент.

Я всю ночь не спал, ломал себе голову, что бы такое вычурное придумать, чтобы выиграть колбасу.

На другой день весь лагерь был взбудоражен. Вечером собралась огромная толпа во дворе вместе с Ворошиловым, техноруком Лебедевым и несколькими свободными от дежурства охранниками. В середине двора стоял столб, на котором висел рельс, по которому били подъем и отбой. А рядом с ним висела заветная колбаса. Перед, столбом стояли стол и скамейка, где сидело жюри, состоявшее из Гарцева, Москвы и атаманши проституток Риммы Кириченко, рослой, крепкой девки лет 22, каким-то образом сохранивший девичью свежесть лица и всегда улыбчивой и веселой.

Когда жюри заняло свое место, воцарилась тишина. Москва ударил по рельсу. Конкурс начался.

– Кто просит слова? – крикнул Гарцев.

Один за другим выступали со своими предложениями, но они пожинали только насмешки.

Москва отмахивался презрительно. Наконец я поднял руку:

– Можно мне?

– Фраера не допускаются! – отрезал Ганцев.

Уркачи в первых рядах возмутились:

– Какой такой фрайер? Это же свой человек! – раздавались возгласы. – Пусть говорит!

Жюри удалилось на совещание. Колбаса осталась висеть без надзора, но никто до нее не дотронулся.

Через несколько минут они вернулись и заявили, что Вридол допускается к конкурсу.

– Так что у тебя? – спросил Москва.

Тогда я выпалил:

– Я в твоих мозгах х... полоскал!

Единогласно под бурные аплодисменты мне была присуждена колбаса.

После этого ларек был отменен. И деньги мы больше на руки не получали. Заработанные деньги зачислялись на личный счет заключенного. Когда меня освободили, мне выдали 3000 рублей, но на эти деньги я тогда мог купить только пять буханок черного хлеба.


* * *


С Наталией Ивановной Зиннер я познакомился в Энгельсской тюрьме, когда мы еще свободно передвигались по всей территории, работали в мастерских (я красил масляной красной железные койки) и только вечером заходил в камеры, чтобы поспать. Она попала в тюрьму в октябре 1937 года, за две недели перед тем, как наша условная свобода кончилась, и мы были заперты в камерах.

Наташа бросилась мне в глаза тем, что она ходила в военных галифе, окантованных красным. Она была среднего роста, худенькая, но крепкая, волосы густые, русые, коротко остриженные, губы тонкие, энергичные, тонкий нос, глаза серо-голубые, глядящие пронзительно, не мигая. Ей было 28 лет, т.е. она была 1909 года рождения. В 1931 году она была командиром в ЧОНовских отрядах по борьбе с бандитизмом («Части особого назначения») и в последнее время работала в войсках НКВД. У нее был срок всего три года. Какой-то дядя в Америке завещал ей сто тысяч долларов. Ее вызвало начальство и потребовало, чтобы она отдала эти деньги, а она отказалась. Тогда ее арестовали, судили по 58 статье и конфисковали все имущество.

Это она мне в тюрьме рассказала. Может быть она шутила, я ее никогда больше не спрашивал, и она на эту тему не хотела говорить.

Мы за эти две недели очень привязались друг к другу. В течение пяти месяцев до нашей отправки в Севураллаг мы обменялись записками, которые разносил по тюрьме девятилетний Володя Вазенмюллер, по прозвищу «почтальон». Может быть, я успею рассказать о трагедии этой семьи, но сейчас – о Наташе.

Так вот, с этапом из Лупты прибыла Наташа, и Андрей Роледер, которого сразу назначили комендантом нашего лагпункта, а Наташа прибыла десятником вместе с бригадой уркачей, которой она командовала.

Встреча наша была волнующей. Наташа буквально дрожала от радости. Мы сели на скамейку перед моим бараком и торопились рассказать друг другу, что с нами произошло за эти три года. Наташа должна была освободиться в октябре, т.е. через полгода.

Она мне сразу призналась, что она на Лупте дружила о Андреем Роледером «от скуки», но меня не забыла, и сейчас ему даст «развод». Это случилось здесь же, при мне. Роледер, как новоиспеченный комендант, занял отдельную комнатку. Мы у него втроем посидели, и Наташа при мне ему заявила, что она меня давно любит и между ними все кончено.

Андрюша был очень милый парень, как потом оказалось, добрый честный товарищ. Он сообщение Наташи принял с нескрываемой печалью, но смирился со своей «отставкой».

Если эти записки когда-нибудь кто-то будет читать, так этот эпизод покажется просто диким. Но ведь в лагере отношения были упрощенными, некогда было сентиментальничать.

Мы с Наташей встречались каждый вечер. Она мне стала близким человеком, с которым я мог поделиться всеми своими радостями и огорчениями. Но все это на глазах у всего народа, ведь негде нам было уединиться. Вскоре весь лагерь увидел нашу дружбу, тем более что я до тех пор избегал всякой связи с женщинами, считая, что я не имею права злоупотреблять своим положением руководителя всего лесного производства, где женщины наравне с мужчинами тоже работали в тайге, и их «горбушка» зачастую от меня зависима.

В один летний день я работал с бригадой уголовников вдоль лежневой дороги. Меня позвал охранник Арзамаскин. Он сказал мне, что за полкилометра отсюда, на параллельной лежневке работает Наташа со своими уркачами, и он, Арзамаскин, договорился с ее охранником, что ровно в 12 часов дня они отпустят нас на один час, чтобы мы могли встретиться в лесу наедине.

Случилось невероятное! Эти два парня рисковали попасть в тюрьму. Что ими двигало, я до сих пор понять не могу. Возможно, что они ко мне по-особому относились, потому что я с Феликсом давал часто концерты, где и охрана без оружия присутствовала, и эти молодые люди поэтому ко мне хорошо относились.

Я пошел с делянки в тайгу, еще не тронутую. Был теплый, солнечный день. Я кричал «ау!» и через 10 минут услышал голос Наташи: «Ау!».

Всегда строгая, выдержанная Наташа оказалась страстной, нежной женщиной.

Это была наша свадьба.

Когда я вернулся, в бригаде царила тишина. Никто не работал. Вся бригада была «на вассере», охраняла нас. Если бы показался командир или Ворошилов, раздался бы свист по тайге. Я подошел к Арзамаскину и поблагодарил его.

– Порядок, – оказал он.


* * *


14.7.1987

Еще две встречи мне запомнились.

Мы рано утром шли по просеке на лесоповал: впереди бригада уркачей с Наташей и конвоиром, а позади нее шла моя бригада с таким же контингентом (бригадиром был Гриша Новиков, статья 59, п.3, бандитизм), я – десятник, а конвоир – тот же Арзамаскин. Вдруг передняя бригада остановилась, за ней стали мы, и я вижу с удивлением, что Наташа отделилась от бригады и идет поперек просеки в лес. Арзамаскин мне говорит:

– Я договорился со стрелком ... (я забыл его фамилию) – мы вас отпускаем на полчаса. Иди, мы вас подождем.

Итак, я тоже на глазах у всех пошел за Наташей.

Когда мы вернулись, ребята поднялись и пошли дальше. Я удивился тактичности этих суровых, видавших виды воров, бродяг и разбойников. Все молчали, никто не осмелился в наш адрес сделать какое-нибудь замечание или «пошутить». Никто не подвел охранников.

В другой раз я вечером в зоне договорился с заведующим сушилкой, немецким сектантом-баптистом. Перед сушилкой была маленькая камера, где жил этот старый инвалид, и он нас пустил в самое пекло, где стояла вонь от висящих портянок, чуней и валенок. Там на топчане в дальнем углу в духоте и жаре мы встретились с Наташей.

Знали об этой встрече Гарцев и человек 10 из его бригады. Они нас охраняли. При малейшей опасности нас бы предупредили.


* * *


Мы бросались в глаза. Мы вечерами были вместе. Другие встречались один раз только для удовлетворения своих потребностей. А мы были постоянной парой. Хотя доказать нельзя было, что между нами были близкие отношения, но было совершенно очевидно, что мы друг друга любили. К нам в лесу неоднократно нагрянули патрули во главе с командиром охраны и проверяли, находимся ли мы на месте.

Однажды Ворошилов вызвал меня в контору и предупредил, чтобы я прекратил связь с Наташей:

– Чтоб я вас больше не видел вместе! – сказал ей.

– Это невозможно, – ответил я. – Мы любим друг друга, и вообще у нее ведь скоро срок кончится.

В первых числах сентября был развод в проливной дождь. Бригада Наташи работала в болотистом месте. А у Наташи в тот день началась менструация.

Лекпом был уже не Рудаков, а некий Малофеев, врач по профессии. Наташа к нему пошла за освобождением, а он ей отказал. Это было неслыханно. Женщин в этом случае всегда освобождали.

Пришлось Наташе выйти в ненастье, в сырость и холод. Вернулась она вечером с высокой температурой и сильной болью в придатках.

Я вошел к Малофееву и спросил его, почему он не освободил Наташу. Он ответил, что Ворошилов ему приказал ни при каких обстоятельствах Наташу не освобождать.

Наташа слегла и больше не встала. От боли она кричала день и ночь.

Я обратился к Ворошилову с просьбой, чтобы ее отправили в центральную больницу, которая сейчас находилась в Ликино.

– Ничего с ней не будет, – сказал Ворошилов. – Больше притворяется, чем болеет.

Андрей Роледер пошел со мною к Малафееву. Он имел право отправлять тяжело больных в Ликино.

– У нее загноение матки, – сказал Малофеев, – но отправить не могу. Ворошилов мне это не простит и отправит меня на лесозаготовку.

Два месяца лежала Наташа в женском бараке, вся покрытая потом, исхудавшая, измученная, с кровотечением.

Однажды вечером ко мне подошел воспитатель Шитиков и высказал свое возмущение бесчеловечностью Ворошилова:

– По нем давно тюрьма плачет. Государство обманывает приписками, получает незаконные премии, да морально разложенный тип. Ведь мне известно, что он держит в своих любовницах Кушнареву и Сивицкую. Я не очень грамотный, ты бы лучше написал все это Буяку. А я бываю там в отделении в КВЧ и передам твое заявление лично Буяку.

Я поверил Шитикову, написал подробное заявление и на имя начальника отделения Буяка и передал его Шитикову.

На другой день, когда я в конторе вечером составлял наряд, Ворошилов позвал меня в свой кабинет.

Он был очень взволнован, старался со мною говорить ласково.

– Я тебя чем-то обидел? – спросил он.

– Да, – ответил я. – По вашей вине погибает Наташа.

– Неужели из-за какой-то поганой бабы мы с тобой поссоримся? Что же ты такие гадости на меня сочинил?

Оказалось, что негодяй Шитиков меня преднамеренно провоцировал и мое заявление передал Ворошилову.

– Хотите, чтобы я молчал, тогда отправьте Наташу к профессору Гнучеву в больницу.

На другой день после этого разговора, когда я вечером вернулся из леса, Наташи в лагере уже не было. Ее отправили в Ликино. Она ходить не могла. Ее вынесли и посадили в бричку. Кто днем в лагере был, рассказал мне, что она истошным голосом меня звала по имени.

Зайду вперед. Я получил от Наташи два письма. Первое получил, находясь в Ликино. Она писала из Серова, что она освободилась и кое-как добралась до Серова, где ее поместили в больницу и удалили ей матку. Второе письмо я получил в Усть-Еве. Она сообщала, что находится у своей сестры Розы Клейман в Ростове-на-Дону. Весною 1942 года Роза Клейман мне сообщила, что Наташа умерла от рака матки и похоронена где-то в эвакуации.


* * *


Через двадцать лет, когда я жил в Томске, был членом Союза писателей и печатался под псевдонимом Зепп Остеррайхер, мне позвонил из Москвы редактор журнала «Советлитератур» Эмиль Гофмайер («Пауль») и сообщил мне, что поступило письмо Франца Лешнитцера из Берлина, в котором он подвергает мои переводы поэзии уничтожающей критике.

– Хочешь, я тебе пошлю его письмо, чтобы ты мог ему ответить.

– Не надо, – сказал я. – Просто напечатай мои следующие переводы под псевдонимом «Наталия Зиннер!»

– Не пойму, – удивился Пауль. – Какой смысл?

– Увидишь! – отвечал я.

Это было где-то в начале 1960 года. Через два-три месяца опять звонит Пауль:

– Лешнитцер пишет, что мы, наконец, нашли превосходного переводчика. Никакого сравнения с Зеппом Эстеррайхером!

С тех пор прошло 27 лет. Под псевдонимом Наталия Зиннер опубликованы сотни стихотворений, в том числе 120 советских песен.

Так я Наташе поставил скромный памятник.

В 1964 году я был в Берлине. В Доме Дружбы состоялся мой творческий вечер. Среди слушателей находился и Франц Лешнитцер.

Вдруг, когда я прочитал стихотворение Новеллы Матвеевой «Кувшинка», Лешнитцер крикнул из публики:

– Стой! Это ведь не твой перевод! Это работа Наталии Зиннер!

Тогда я всему честному народу рассказал, как Лешнитцер уничтожил Эстеррайхера и хвалил Зиннер. Люди дружно хохотали, а Лешнитцер сидел красный, как рак в кипятке.


* * *


15.7.1987

После отправки Натальи в Ликино в лагере появился некий Тихонов в качестве прораба. Ему подчинялось все, не только лесозаготовки, но и строительства, мастерские и т.д. Я был освобожден от работы мастера и переведен в простые десятники.

Тихонов был человеком дет 50-и, широкоплечий, а лицо мне напоминало бульдога, причем цепную собаку, перед хозяином виляющую не только хвостом, но и глазами, ушами, всем выражением лица, при этом готовую разорвать всех остальных.

Тихонов фактически заменил заместителя Ворошилова по производству – Лебедева, который исчез и с которым я потом встретился на Тальме.

Здесь в моей памяти большая дыра. Я не помню, сколько времени я так оставался в Верх-Лозьве. Я помню только, как я в моем зимнем пальто (его сшили в 1933 году в Вене, оно мне служило матрацем и одеялам, но на работу я его не носил), в зимнюю стужу под конвоем подхожу в Ликино, а мне навстречу, тоже под конвоем, идет Валя Иванова (Мэрион Флейтута). Мы обнялись, она меня узнала, только говорить не могла, кричала: «А-а-а-а-а!...». Я до сих пор не могу себе простить, что я не заглянул ей в рот. Создавалось впечатление, что ей удалили язык. Ведь Валя была безграмотной, она знала только некоторые латинские буквы и умела написать свое имя «Marion». Сна свою страшную историю написать не могла, только рассказать...

Что я делал в Ликино и сколько я там находился, я не помню. Знаю только, что я внезапно туда был отправлен из Верх-Лозьвы. Я помню, как в лагере появился Буяк в окружении подчиненных, и я к нему бросился:

– Гражданин начальник, дайте мне работу по специальности (т.е. лесозаготовителя, а не языковеда!). Я здесь оказался не у дел.

Потом помню, как я стоял в поле и что-то делал у станка. Много народу стояло там на расстоянии 3-4 метра друг от друга и делали то же самое. А что? Не помню. И вдруг появился Буяк с Ворошиловым, и они проходили по рядам. А Ворошилов подошел ко мне и сказал:

– Ну как живешь?

– Неважно.

– Так зачем тебе надо было на меня капать? Пеняй на себя!

Приблизился Буяк, и Ворошилов замолчал и пошел дальше.

Уже весной после ледохода меня вызвали на вахту. За вахтой меня ждал конвоир и с ним – Бочоришвили и Шитиков!

Нас повели к Лозьве-реке и посадили в лодку. Не помню, кто греб, а, может быть, это была моторная лодка.

В лодке я сказал Шитикову:

– Не стыдно тебе? Ты же меня подвел, как настоящий лягавый!

– Давай будем друзьями, – сказал Шитиков. – Я больше не буду. Если мы с тобой будем союзниками, нам никто не страшен.

Я согласился на словах, а в душе остался с ножом за пазухой. Через год Шитиков погиб не без моей помощи.

Ворошилов отправил его из своего лагеря, потому что он, в связи с моим злополучным заявлением узнал слишком много. Главбух Бочоришвили также был для него опасен.

Конвой сообщил нам, что мы отправляемся на Тальму по спецнаряду: Бочоришвили – старшим бухгалтером, Шитиков – комендантом, а я – экономистом.

Это мне Буяк устроил.

До Тальмы было далеко. Мы зашли в лагпункт «Набережная» на ночевку. У Бочоришвили была там знакомая Барико Корселадзе. Мы сидели с ней и с ее подругами Ганной Райзер и Эрной Кромер (обе из немецкого села Люксембург) до позднего вечера в женском бараке или столовой. Так я познакомился с Ганной и рассказал ей историю с фотографией ее сестры.

Эта троица была всегда вместе. Казались неразлучными подругами. Эрна была чахоточной, и Ганна трогательно заботилась о своей односельчанке. 35 лет спустя я нашел Ганну Райзер в Алма-Атинской области, селе Петровка, ул. Алма-Атинская, 161. Она мне прислала в редакцию «Нойес Лебен» взволнованное письмо: Барико освободилась и вернулась в Грузию, но больше никогда не писала Ганне.

Ничего удивительного нет. Если бы она осмелилась писать Ганне в Севураллаг, ее бы вновь посадили за «связь с врагами народа». А, возможно, ее в Грузии заново отправили в тюрьму только за то, что она сидела. Сталинские порядки! А Эрна умерла от чахотки в 1947 году на Верхней Лозьве, непосредственно перед освобождением.

Этого мы не знали, когда весной 1941 года вместе сидели при свете коптилки и пили чай без сахара.

Утром за нами пришел конвой, и мы пошли на Тальму.


* * *


Про Тальму дошли до меня нехорошие слухи. Говорили, кто попадает на Тальму, больше оттуда не вернется.

Нам дали отдохнуть, поместили нас в общем бараке. Не было на Тальме ИТРовского барака.

Утром после развода нас повел в контору начальник лагпункта Пичугин. Это был брат того Пичугина, у которого Ворошилов украл весь инструмент. Но в отличие от того, этот Пичугин произвел сразу плохое впечатление. Он был маленького роста с каким-то треугольным лицом, с бегающими глазками идиота-психопата, всегда со слишком большой военной фуражкой на слишком маленькой голове, Говорил он с нами всегда в повышенном тоне. К «политическим» он относился с нескрываемым презрением, каждого подозревал в намерении совершить какую-нибудь контрреволюцию.

Контора состояла из двух помещений: бухгалтерии и кабинета начальника. Домик стоял отдельно у самой ограды под вышкой со стрелком. В конторе был только нормировщик – молодой, низкого роста бурят по фамилии Булатов – и бухгалтер продстола – киевский архиерей Сухенко Евгений Александрович, высокообразованный человек, знающий латинский, древнегреческий, древнееврейский, немецкий, французский и древнеславянский языки. Бочоришвили занялся организацией бухгалтерского учета, счетовода не было, так что он и за него должен был вести картотеки, расчеты и вещевой стол. Я был экономистом и плановиком в одном лице.

Шитиков сначала старался со мною помириться. Пользуясь своим положением коменданта, он дал указание повару, чтобы тот меня кормил дополнительно. Все-таки совесть его мучила.

Встретил я там старого знакомого – Евдокимова, бывшего атамана штрафников из Верх-Шольчино. Он был бригадиром особой бригады, состоявшей из отпетых уголовников. Знаком мне был и технорук Лебедев, от которого избавился Ворошилов, потому, что Лебедев, отец нескольких детей, не хотел больше быть причастным к мошенническим проделкам Ворошилова. Но он на Тальме попал из огня да в полымя.

Вечером я пошел ужинать в столовую, когда бригада Евдокимова получила ужин, я стоял у раздачи, а рядом стоял заместитель Евдокимова, отсчитывая количество мисок с кашей. Вдруг я почувствовал, что этот парень лезет мне в карман. Зная, что у меня в кармане ничего нет, я залез ему в карман фуфайки и – вытащил красную тридцатку! Все сидящие за столом и стоящие в очереди это заметили и высоко оценили мое профессиональное искусство. Воцарилась тишина.

Я спросил этого парня:

– Ты что у меня надыбал?

– Чего?

– Ведь ничего, а?

– Чего пристал?

– А я у тебя тридцатку нашел. На, возьми и больше ко мне не лезь.

В столовой раздался громкий смех. Больше всех хохотал Евдокимов.

– Вот так Вридол! – кричал он.

Я тогда не знал, что этот номер мне спасет жизнь, когда она окажется на волоске.


* * *


16.7.1987

Каждый вечер я составлял из поступивших нарядов сводную ведомость или «шахматку». На Тальме с выполнением плана дело обстояло плохо, т.е. план не выполнялся. Единственная бригада Медведева зарабатывала «горбушку», остальные сидели на голодном пайке. А мне надо было ежедневно с 9-и вечера передать по телефону в отделение выполнение плана по ассортиментам.

В первые дни я передавал сведения согласно документам. Но Пичугину это не нравилось. Он приходил в контору, стоял над моей душой и диктовал мне цифры, взятые с потолка. Пришлось соответственно переделать и «шахматку». На Верх-Лозьве я врал под руководством Ворошилова в нарядах, потом на вывозке, на скатке, и, в конце концов, все покрывал сплав. А здесь дело было гораздо опаснее, так как мои сведения не совпадали с документацией и при первой ревизии меня бы обвинили в жульничестве, а я ничем не мог доказать, что эти липовые данные мне диктовал Пичугин.

Так я и работал все лето до осени. Пичугин получил при мне две квартальные премии за перевыполнение плана.


* * *


Тальма находилась, как немцы говорят, на заднице вселенной. Это был лагпункт на краю отделения, куда начальство из Ликино никогда не забредало. Этим пользовался Пичугин, садист и самодур.

Он каждое утро стоял на разводе со своим новым любимчиком, комендантом Шитиковым. Этот мой старый знакомый, молодой человек высокого роста с круглым женственным лицом, бывший аферист, умел ловко пользоваться слабостями нужных людей. Он очень быстро раскусил подозрительность Пичугина и науськивал его на определенных заключенных, осужденных по 58-ой статье. Вот они стояли на разводе, Шитиков что-то шепнул Пичугину, и тот указал на одного из построенных зеков и кричит визгливым голосом:

– Этого к Евдокимову!

Это было равносильно смертному приговору. Евдокимов должен был этому обреченному создать такие условия, чтобы он не выполнял нормы, получал по 300 грамм и постепенно так ослабел, что не мог бы идти с бригадой домой. Тогда ему, отстающему от бригады, приписывали «попытку к побегу». Если стрелок в него не стрелял, тогда Евдокимов его пришибал дрыном.

Так случилось со стариком Думбадзе. Однажды на проверке Пичугин крикнул:

– Думбадзе! Два шага вперед!

Думбадзе, который плохо слышал и по-русски с трудом изъяснялся, обратился к соседу и спросил по-грузински, что Пичугин хочет.

Тогда нарядчик, из уголовников, схватил его за грудки и вытащил его из строя, обругав его по национальности.

Этого ему Думбадзе простить не мог. Он развернулся и ударил нарядчика кулаком в лицо.

Пичугин был взбешен. Он велел ему выйти из строя, потому что старик (ему было за 60 лет) не выполнял норму. А теперь он крикнул:

– В бригаду Евдокимова!

С этого дня ему выписывали меньше 50%. Таким образом, Думбадзе получал только 300 грамм хлеба в сутки. Через несколько дней он ходить не мог, а через неделю его притащили окровавленным. Ночью он умер.

Мне запомнилась судьба одного мусульманского священника, который окончил в Париже Сорбоннский университет. Он работал на лесоповале. Он вставал раньше всех, накрывал голову тюбетейкой, вставал на колени лицом к Востоку и громко молился. В бараке к нему относились сочувственно. Но однажды утром зашел Шитиков и увидел эту молитву. Очевидно, он об этом доложил Пичугину, который на разводе этого муллу определил в бригаду Евдокимова.

Потом я узнал, что с ним произошло.

На лесоповале в Тальме было принято, что перед началом работы бригадир (на этот раз Евдокимов) затесами на деревьях определяли границы, за которые лесорубам было запрещено выходить. Это считалось попыткой к бегству. Так он и сделал в этот день. Муллу поставили у самого затеса, так что сваленное дерево должно было упасть за пределы бригады. Мулла старался валить деревья так, чтобы вершины падали внутри делянки, но одно дерево упало все-таки за затес. Мулла подошел к стрелку и попросил разрешения выйти за затес для обрубки сучьев, стрелок разрешил. Но как только мулла с топором вышел к вершине, охранник в него выстрелил и попал ему в живот. Это было еще до полудня. Весь день мулла кричал от боли, истекая кровью. Через несколько часов появился Пичугин, но не посчитал нужным увезти раненого. К вечеру мулла умер. Его труп приволокла лошадь на волокуше.

Все это мне рассказали уркачи – члены бригады Евдокимова.


* * *


17.7.1987

Был на Тальме бывший капитан дальнего плавания Пожарицкий Иосиф Владимирович. Его арестовали еще в октябре 1934 года в одном из черноморских портов после возвращения из дальних стран. Он должен был в октябре 1941 года освободиться. Ему осталось всего три месяца срока, когда Пичугину не понравилась его физиономия.

Пожарицкий был интеллигентным человеком 45-и лет, за семь лет непосильного труда уже изрядно ослабленным и исхудавшим. Мне кажется, что у него даже не было 58-ой статьи. По его рассказу его посадил его заместитель, заявив, что он в каком-то зарубежном порту не ночевал на корабле.

Начиная с июля Пичугин послал его на пару с молодым безграмотным лезгином Баймурзаевым на трелевку лесных остатков. Это была безнадежная работа, где невозможно было выполнить норму. Здоровый мужик мог справиться с нормой на трелевке сплошного леса, но если собирать по вырубкам оставленные бревна, так на ходьбу ушло больше времени, чем на работу. Пожарицкий и Баймурзаев стали настоящими «доходягами» и от постоянного голода еле передвигались.

Баймурзаев, от голода доведенный до безумия, зашел однажды поздно вечером в барак, где помещалась бригада Медведева, украл там у кого-то горбушку хлеба и, выйдя во двор, стал жадно есть. Не успел он его съесть, как из барака выбежал сам Медведев и несколько членов его бригады и стали зверски избивать несчастного Баймурзаева. Была светлая, солнечная июльская ночь. Я видел эту страшную сцену, как Баймурзаев лежал на земле, а несколько человек пинали его ногами, кто в грудь, кто по голове. Истязателей с трудом отогнали другие заключенные, а лезгин долго еще лежал окровавленный и еле дополз до своего барака.

На другой день Баймурзаев сбежал в лесу из бригады. Пошли его искать с собаками, но его след потерялся в болоте.

Шли слухи, что его разорвали волки. Этот слух распространял сам Пичугин. Но, поскольку через некоторое время за Медведевым пришел конвой и, как мне сообщил нарядчик, его судили, неизвестно за что, у меня создалось впечатление, что Баймурзаев дошел до другого лагеря и рассказал, что его заставило сбежать.

А Пожарицкий был сдан Евдокимову. Убил ли его Евдокимов или он умер в лесу от инфаркта, я не могу сказать, знаю только, что приволокли, как того муллу, его труп, привязанный к волокуше. Это случилось за два месяца до того, как он должен был освободиться.


* * *


Пичугин меня два-три раза посылал в лес, чтобы я проверил, не разделывают ли неправильно хлысты, годные для спецассортимента. Я встретился, таким образом, с непривычным контингентом конвоиров – ранеными в ногу или грудь. От них я узнал ранней осенью, что уже в июне месяце началась война с Германией, и фашисты стоят под Москвой. Мы не получали газет, у нас не было радио, и мы ничего об этом не знали.

С этой новостью я пришел в контору и поделился ею с Сухенко.

– Неужели фашисты могут выиграть войну? – спросил я с тревогой.

Удивительно умный человек был архиерей Сухенко. Он сказал:

– Ничего подобного. Вы недооцениваете большевиков. Они очень сильны. Война будет продолжаться не менее четырех лет, и немцы будут разбиты.

Я до сих пор с удивлением вспоминаю его слова. Ведь нельзя подозревать киевского архиерея в страстной любви к большевикам, но он зрело оценил обстановку.

Однажды наедине с ним я сказал:

– Интересно было бы посмотреть на Сталина, что за человек.

– Зачем вам так далеко ходить, чтобы на него посмотреть? – сказал Сухенко. – Посмотрите на Пичугина. Они все на одно лицо.

– Неужели я никогда больше не буду заниматься научной работой? – спросил я его в другой раз.

– Старайтесь отвоевать у жизни каждый день, – ответил он. – Сталин старше вас, он умрет раньше вас.

Еще в Верхней Лозьве у меня оказался фанерный чемодан, который остался от умершего старика. На нем я тогда поставил 780 палочек за оставшиеся дни заключения, которое должно было кончиться 5 октября 1942 года. Значит, это было 15 августа 1940 года. С тех пор я каждый вечер перед тем, как лечь спать, перечеркивал одну палочку, радуясь, что я еще один день остался в живых. Я, по словам Евгения Александровича, отвоевывал каждый день...


* * *


В октябре в Тальму приехал некий Шарашкин. Говорили, что он следователь из управления Севураллага. До сих пор я не знаю, кем он работал, но он не был начальником 3-й части. Этот пост в Ликино занимал Шевченко, провокатор и негодяй, на совести которого было несколько расстрелянных за «саботаж» истощенных заключенных. А Шарашкин производил впечатление интеллигентного человека.

Он обошел весь лагерь, заходил во все углы, в бараки, на склад, ездил верхом по лесу, а вечером сел в кабинет Пичугина и вызывал туда по отдельности всех бригадиров, коменданта, нарядчика и рядовых рабочих. Рано темнеет в октябре в этих краях. Беседы происходили при свете электролампы, так что со двора можно было видеть, с кем разговаривает Шарашкин, какое у допрашиваемого лицо.

Вызывал к нему нарядчик по его указанию.

И меня он вызвал и спросил:

– Что бы вы хотели мне рассказать?

Хорошо зная, что за мною наблюдают со двора, я коротко сообщил шепотом:

– Лагпункт выполняет план на 80%. Я передаю в отделение заведомо ложные сведения, потому что за спиной стоит Пичугин и диктует мне среднепотолочные цифры. Я боюсь не подчиниться, потому что в лагере – полный произвол. Несколько человек убиты, а на них составлены акты, будто они умерли от инфаркта, воспаления легких, несчастных случаев. Как бы меня не пришибли.

Шарашкин сказал:

– Немедленно уходите, чтобы не было подозрения, что вы мне что-то сообщили. Я все тщательно проверю и вашу судьбу буду держать под контролем.

Вся беседа продолжалась не более двух минут.

Утром Шарашкин ускакал на коне.

К концу месяца Шитиков сообщил мне, что Пичугина исключили из партии, объявили ему строгий выговор, но оставили на должности начальника лагпункта. Пичугин в бешенстве, все гадает, кто мог на него накапать.

Очевидно, Пичугин, взвесив все возможности, в конце юнцов все-таки подозревал меня.

5-го ноября нарядчик пришел ко мне рано утром в барак и велел выйти со всеми на развод. Больше я в конторе работать не буду.

Я вышел на развод. Пичугин стоял здесь, будто принимал парад. Указывая на меня, он крикнул:

– К Евдокимову!

Так я вышел за зону с бригадой Евдокимова. Мне дали лучковку и топор, и я пошел с бригадой в лес. Мы долго шли, пока добрели до нашей делянки. Евдокимов развел костер для себя и для конвоира. Ведь был ноябрь – мороз, снег, ветер.

Производилась выборочная рубка деловой древесины. Я был уверен, что справлюсь с нормой, так как я знал, что надо рубить. Пока Евдокимов разводил костры, я уже свалил два дерева.

Ко мне подошел заместитель бригадира, тот самый, у которого я в первый день вытащил тридцатку из кармана. Он меня позвал к костру.

– Зря стараешься, – сказал мне Евдокимов. – Лучше отдыхай, силы тебе пригодятся. Дело в том, что Пичугин строго настрого велел не выводить тебе больше 50%, сколько бы ты ни выработал. Сам понимаешь, что из этого получится. Станешь слабосильным, отстанешь от бригады, и придется тебя законстролить. Я хорошо помню, как ты выручал моих штрафников на Верх-Шольчино и поэтому тебя предупреждаю: не выходи с моей бригадой. Подумай, что делать. Отруби себе руку, откажись от работы или иди в побег. Иначе тебе – хана.

Этот день я сидел с Евдокимовым и его заместителем у костра и не работал. Они меня угостили хлебом и даже колбасой, а Евдокимов поделился со мной самосадом.

Когда мы вернулись, я взволнованный сидел на своей койке и ломал себе голову, что мне делать? Отрубить руку, когда рядом нет хирурга, это, во-первых, кончится гангреной и мучительной смертью, во-вторых, за это давали расстрел по статье 58 п.12 (саботаж); идти в побег – бессмысленно: никто беглеца не укроет, любой местный житель выдаст. Отказ от работы – тоже расстрел. Что же мне предпринять, чтобы попасть в Ликино?

И здесь мне бог послал нежданное решение.

Около полуночи пришел старик дневальный с лейкой, наполненной керосином. Он по всем баракам наливал керосин в коптилки, освещающие все помещения, кроме конторы. Он поставил лейку под нары, завалился на бок и заснул. А когда он захрапел, я вытащил лейку из-под нар и вышел во двор.

Я пошел к конторе, стоявшей в дальнем углу лагеря под вышкой со стрелком. За конторой стояла большая поленница с сухими дровами. Я облил часть поленницы керосином, вытащил из кармана огнище, выбил искры, веревка поймала огонь, с березового полена я сорвал сухую кору, она загорелась, и вмиг часть поленницы горела ярким пламенем. Огонь бушевал в двух шагах от конторы, так что создалось впечатление, что горит бухгалтерия и кабинет Пичугина.

Стрелок с вышки заорал:

– Что ты там делаешь?

– Не видишь? – кричал я. – Я поджигаю контору?

Я рассчитывал так: все равно мне погибать. Стрелок не имел права стрелять в зону. А это была единственная возможность попасть в Ликино подследственным.

Стрелок стал стрелять в воздух. Через десять минут здесь уже было полно народу. Люди стали растаскивать дрова и тушить пожар. Появился Пичугин.

– Кто это поджог?

– Я поджог! – кричал я. – Это я!

– И это перед годовщиной Октября?

Меня немедленно посадили в карцер. Это было около 12 часов ночи. Я не знаю, как я в этом карцере не околел. Его не топили, а мороз не менее 15 градусов.

Утром за мной прискакали два конвоира верхом. Я надел свое венское зимнее пальто, служившее мне до сих пор одеялом, взял свой фанерный чемодан, в котором кроме котелка и ложки ничего не было, и пошел с конвоем в Ликино в лаптях и портянках, счастливый, что ушел из-под власти Пичугина. А дальше я – как-нибудь выкручусь. На чемодане осталось 334 палочки.


Продолжение в следующем выпуске


[1] (Вернуться) Продолжение. Начало «Крещатик» № 47.

Редакция решила оставить нетронутыми некоторые языковые корявости, придающие определённый колорит тексту, написанному на русском языке, который был для автора иностранным. Этих корявостей (в основном по части согласования времён) не так много, язык для иностранца на удивление аутентичный и живой.

[2] (Вернуться) Предположительно имеется в виду музыкальная школа им. Столярского.

[3] (Вернуться) Китайско-Восточная железная дорога.



Версия для печати