Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2010, 4

«Сквозь музыку веков, былому предстоящих...»

КОНТЕКСТЫ Выпуск 50


Вальдемар ВЕБЕР
/ Аугсбург /
Александр РАДАШКЕВИЧ
/ Париж /

«Сквозь музыку веков, былому предстоящих...»


Беседу с Александром Радашкевичем, поэтом, эссеистом, переводчиком, ведет Вальдемар Вебер


Александр Павлович Радашкевич родился 30 апреля 1950 г. в Оренбурге, в семье офицера. Вырос в Уфе. После школы уехал в Ленинград, где поступил в ЛГУ, потом ушел из него, служил в армии, в ГДР, вернулся в Ленинград, работал, ради лимитной прописки, сторожем в ВОХРе, потом водителем троллейбуса, механиком по лифтам. В СССР не печатался, доверяя первые поэтические опыты литературоведу и переводчице Н.Я.Рыковой.

Эмигрировал в США в 1978 г. Работал в библиотеке Йельского университета (Нью-Хейвен), сотрудничая с эстонским поэтом и искусствоведом Алексисом Раннитом, куратором славянской коллекции. В 1983 г. перебрался в Париж, работал и печатался в еженедельнике «Русская мысль», поддерживая литературные и дружеские связи с И.В. Одоевцевой, К.Д. Померанцевым, З.А. Шаховской и поэтами «третьей волны» – Б. Кенжеевым, Н. Горбаневской, Ю. Кублановским.

В 1991–1997 гг. был личным секретарем Великого князя Владимира Кирилловича и его семьи, которую сопровождал во время более чем тридцати визитов по России, а также Грузии, Украине и европейским странам.

С конца 70-х гг., начиная с публикации Романа Гуля в «Новом журнале», его стихи, рецензии, статьи и переводы широко печатались в эмигрантской периодике, а с 1989 г., после публикации Михаила Дудина в журнале «Звезда», и на родине. В 1994 г. основал при петербургском изд-ве «Лики России» литературно-историческую серию «Белый орел». Член Союза российских писателей. Официальный представитель Международной Федерации русскоязычных писателей во Франции. В настоящее время делит свою жизнь между Парижем и Чехией.

Остров-сайт Александра Радашкевича, объединяющий все жанры его творчества: www.radashkevich.info

Вальдемар Вениаминович Вебер – поэт, прозаик, переводчик, издатель. Родился в Сибири. Пишет на русском и немецком. Живет в Германии и России.



Bальдемар Вебер: Александр, начнем с вопросов сугубо литературных. Ты принадлежишь к сравнительно небольшому кругу современных русских поэтов, у которых эксперимент c новыми средствами выражения не заявлен как программа, как манифест, а является поиском своей интонации и стиля, то есть он – метод твоей собственной просодии. Твой стиль для русской традиции совершенно нов, хотя в русской литературе свободный стих всегда присутствовал изначально, каждый поэт, писавший классическим стихом, время от времени писал и свободным. У тебя же это основной жанр, можно даже говорить о «верлибре Радашкевича». Как получилось найти свою интонацию, можно даже сказать, свой вариант русского верлибра?


Александр Радашкевич: Я бы сказал: найти свою музыку. К этой интонации я пришел совершенно инстинктивно, как и ко всему, что написал. Я никогда не пишу с заданной целью, не ставлю себе задачей вложить все в какую-то определенную форму или тему, я пишу стихи, как композитор – музыку, чисто интуитивно. Для каждого стиха своя спонтанная мелодия, но для каждого я ставлю потом и свои ограничения; стихи кажутся «свободными», а на самом деле, они существуют в очень жестких, выстроенных мною в процессе работы над текстом рамках, иначе все расплывается в ничто, в пену, в мутную воду. Искусство без ограничений, без рамок существовать не может. Чем сильнее напряжение, тем дальше и выше летит выпущенная на волю стрела. Я начал писать довольно поздно, лет в восемнадцать, и, кстати, первое же стихотворение уже написано почти в той манере, в какой я пишу сегодня. Не знаю, откуда она взялась. То ли это внутренняя мелодика, то ли отношение к миру, которое вложено в эти модуляции, в этот стиль, но он определенно интуитивный, не вымышленный, не вычисленный. Однажды, поздним вечером, у меня застучал в ушах ритм и полилось:


Я на пороге, я уже устал.
Как страшно думать, заливаясь светом,
что срок уже настал и что в дороге
сиянье дня и блеск ушли пустым наветом,
приливы разносили мертвый плеск...

Все сроки пережившим королям
осталось в жизни право ставить вето.

Я только побледнею перед сном,
я только улыбнусь большим надеждам,
как кораблям, которых больше нет,
которые плывут в морях безбрежных...

И т.д. Впервые его для тебя цитирую. Кстати, «все изменилося под нашим Зодиаком», и теперь я пишу стихи только утром.

Случалось, редакторы журналов иногда предлагали мне записать стихи по-другому (я ломаю «правильные» строки, перенося последнее слово в следующую строчку, сбиваю ритм, убыстряя и замедляя его, и т.п.), советовали выровнять текст, сделать его глаже, причесанней, и это мало бы что для них изменило, а для меня – все, потому что, скажем, слово, с которого начинается следующая строка, – ударное, а в конце строки оно читается совершенно по-иному. Я инстинктивно избегаю бубнения под сурдинку, этого укачивания-убаюкивания «правильного» размера, которое уже никто не воспринимает, в которое невозможно вместить нашу бесформенную эпоху, эту приевшуюся до оскомины «люлечку», которая заученно качается ляля-ляля, ляля-ляля, в которую уже никто по-настоящему не вслушивается, потому что это шаблон, куда привычно вставляются, как мы не раз убеждались и на этом фестивале, более и менее удачные слова и образы.

Там, где у меня внутренняя строка обрывается, я обрываю ее, не считаясь с тем, что читателю это неудобно, я мешаю на самом деле ему читать, чтобы он не заснул, не скользил глазами, не укачался, чтобы он даже злился, но оставался в напряжении. Чтобы, прочитав стихотворение, он увидел, что внутри у него эти ломаные строчки, как мозаика, выстраиваются в какие-то определенные и довольно четкие формы, а записаны они так, чтобы его это ударило или хотя бы задело, чтобы захотелось перечитать, но ни в коем случае не вводило в монотонно убаюкивающее состояние. Ведь в большой классической музыке главная тема и подтемы никогда не поданы в лоб, прямо, но проходят сквозь тернии и метаморфозы, сбои, повторы, развитие и кульминацию, и слушатель проходит эти «испытания», чтобы внутренне сложилось гармоническое целое, сотворчествуя, так сказать, композитору.

Порой, чтобы доставить читателям удовольствие и меньше их смущать, я пишу в так называемых правильных размерах стихи песенно-романсного характера, мне это нравится, пишу так намеренно, но это не мое: это как бы стихи на случай и для пущего разнообразия, хотя, как и следовало ожидать и как я убедился на своих выступлениях, многим нравятся именно они. Такова се-ля-ви, как шутили в 70-х.


По лесенке рифм одиноких
взбираясь на чьи-то хребты,
и я бы отшпарил мазурку
в четыре влюблённых руки,

и я бы в хореи и ямбы
ронял восковые цветы,
и я был во прахе не я бы
под небом, которое ты.

В.В.: Нина Берберова в книге «Курсив мой» высказывает мысли, неожиданные для литератора первой волны эмиграции. Ведь ее опыт как автора проходил в довольно традиционном ключе. Но она вдруг говорит, что русская просодия зашла в тупик, что новым поколениям предстоит сломать ритмическую косность, что современная русская критика как на Западе, так и в СССР (в своей книге она имела в виду 60-е годы, позднее она повторила эту свою мысль и во время посещения СССР в 1989 году), оправдывает закостенение традиции (ты это определяешь как монотонность) каким-то особенным свойством русского языка, что особая, мол, ментальность русского языка отторгает верлибр. Берберова хочет сказать, что поэзия в России не может развиваться только по своим независящим от времени законам, в отрыве от поэзии остального мира, например, от поэзии других славян, бывших в прошлом в литературном отношении более консервативными и провинциальными, чем русские. Говорят также, русский язык, мол, более молодой, он еще-де не использовал все свои ресурсы; в немецком языке, например, очень богатом рифмами, найти свежую рифму уже невозможно, а в русском это якобы можно, да и просодия в силу подвижности русского ударения позволяет вносить большее ритмическое разнообразие в традиционные размеры.


А.Р.: Это звучит так, словно у русской поэзии есть некая монополия на классичность. Русский язык такой же особенный, как и любой культурный язык в мире. Но он имеет свои исключительные возможности, он невероятно гибкий, это язык с нефиксированным порядком слов и ударением, поэтому у нас была такая богатейшая школа перевода, использующая именно это его качество: можно ведь бесконечно переставлять все части предложения, и это просто чудо.

Если внутреннее ухо поэта склонно к верлибру, то это врожденное свойство, и оно никак не исключает и ничего не отнимает от стихов в классическом стиле. Я вовсе не против традиционных размеров, я великий поклонник классической и романтической поэзии, и просто, по мере сил и отпущенного таланта, внес свою музыку, которой верен и которую не выдумываю, это естественная мелодика моего мироощущения, того, что Рильке называл ландшафтом души. Свободный стих не мешает ничему в русской литературе, наоборот, это еще одна самобытная ее грань, и я не вижу ни малейшего повода для беспокойства, что это, мол, разрушает традиции, школу и т.д. Главное – это быть верным себе. И в жизни, и в творчестве.


В.В.: Споры эти бесконечны. Я недавно здесь, на фестивале, в беседах с коллегами приводил примеры из разных литератур и их опыт верлибра. И мне было сказано, что виноваты во всем, дескать, французы, что это под их влиянием перешли на свободный стих, а ведь во французском не только фиксированный порядок слов, но ударение в слове обязательно на последнем слоге; в качестве контраргумента я приводил немцев, у которых порядок слов тоже фиксированный, хотя ударение не столь фиксированно, как во французском. Рильке писал в эпоху литературных революций, но оставался классичным. Классические формы его поэзии чрезвычайно многообразны, в это же время творил и Штефан Георге, поэты его плеяды, все их новаторство шло вглубь стиха, они бесконечно насыщали и уплотняли стих. Но одновременно с этим на протяжении десятилетий пробивал себе дорогу и дольник, и свободный стих, но без свержения с пьедестала стиха классического. А ведь в немецком языке живет своя абсолютно особая германская музыкальность, не буду никого убеждать в этом, это было бы смешно, взять хотя бы тексты немецкой классической песни, так называемой Kunstlied, связанной с именами Шуберта, Шумана, Брамса, Гуго Вольфа, Рихарда Штрауса, Альбана Берга. Не только ведь в России тексты поют и пели. Я считаю, что причина задержки верлибра – несвобода. Советская цензура задержала свободный стих в России, не пущали, не разрешали. Уже давным-давно бы, как минимум лет семьдесят Россия уже писала бы свободным стихом, коли бы не запреты.


А.Р.: До сих пор классический стих яро отстаивается и «защищается» поэтами, воспринимающими иную манеру письма как конкуренцию себе. Она вызывает у них бешенство, и они любят ссылаться на плохие примеры. Ведь многие верят, что если они перенесут свои мысли на бумагу и разобьют на регулярные строчки, зарифмуют и напечатают их, то это и есть поэзия. Но это не поэзия. Это надсоновщина, проза, записанная по-другому. Верлибр же требует еще большей организации, чем рифмованный стих. На самом деле очень трудно писать верлибром так, чтобы он не разваливался, не был пустым, растекающимся, водянистым, был наполнен музыкой и смыслом. В регулярном стихе рифма часто «вытягивает» пустые, банальные слова и образы, а здесь нет этого спасательного круга рифмы, размера, строфики...

Иногда я проглядываю опусы сегодняшних верлибристов в периодике или антологиях. Сколько же там пустот и необязательного, сколько самомнения и претенциозности, просто мутной воды, и какой жалкий русский язык. Это идет, как я убедился воочию, от Штатов, где ловкими критиками провозглашен принцип: искусство это что попало. Вот ты написал любой текст, и это и есть литература. Тебе нравится Гоголь, а мне Пупкин. У нас же демократия! И эта «демократизация» искусства вообще и литературы в частности – совершенно дебильное и тупиковое явление. Поэзия – это не «Макдональдс», где все жрут руками ту же резину, запивая ее коричневым пойлом тошнотворного состава, это, прежде всего, путь служения и жертвы, путь восхождения, где богоравно вкушают нектар и амброзию, это иерархия и абсолютная монархия, в ней есть короли, есть принцы и просто рыцари, служители того или иного сана и уровня, но никакой «демократии» в ней нет и не может быть, и живая литература – это не что попало, не что придет в голову, а потом будет расхвалено в заумных «измах» и ничего не значащих ублюдочных кальках с американского критиками-конъюнктурщиками, обслуживающими окололитературные кланы...

Ты прав: советская цензура задержала свободный стих. Но полное отстранение власти от культуры уже поглотило все живое и стоящее с головой, залило графоманией и мусорной якающей отсебятиной. Это парадокс, и не знаю, возможна ли золотая середина.


В.В.: В связи с особенностью твоего творчества я хотел бы коснуться и некоторых аспектов твоей творческой биографии. Выше, во врезке к нашей беседе, названы основные вехи твоей биографии, но мне хотелось бы кое-что углубить. У тебя уникальный эмигрантский опыт. А также опыт жизни в СССР, еще задолго до перестройки. Переплавляя пережитое в свои тексты, ты идешь своим путем, у тебя все в деталях, а не событиях. Отдельные детали быта, природы, материальной культуры, истории, а также эмигрантская и российская атрибутика вплетаются в стих и прозу как бы невзначай и расширяют тем пространство жизни, взаимосвязь всего и вся.


А.Р.: Я очень люблю русскую классическую прозу, которая знала, что говорила, о чем пеклась и не пыталась осквернить и разрушить, а созидала миры. От этой литературы ко мне перешла и любовь к деталям. Очень люблю фактурность, выпуклость и контрастное смещение зримых и любовно выписанных пластов, люблю иллюстрировать запахом, цветом, вкусом, называнием забытых тканей, из которых творили невероятные формы костюмов, люблю «вживать» читателя в иное время через ушедшие обороты речи, трогательную конкретику утекающего мига и пьянящий дым минувшего. Мне кажется, что «служебная» поэзия, как и стихи на случай, когда пишут о великих событиях или обращаются к известным лицам, полностью ушла в прошлое, ведь невозможно сегодня написать «Полтаву», нет великих произведений, описывающих, делающих предметом изображения битвы обеих мировых войн, поэзия становится все более интимной, келейной, потаенной. Она давно шепчет, а не говорит. Причиной этому и то, что поэзия умышленно выведена из обихода, уведена от публики, которую превращают все больше в дуру, публика-дура становится как бы дурой в квадрате, резервуаром для закачивания беззначной «информации», и это оборвало связь поэзии и вообще настоящей, не «бестселлеровской» литературы с нормальной жизнью людей, их душевным бытием. Я в ужасе от того, что можно в два счета сделать с толпой, и это одно из самых горьких разочарований моей жизни.

Для меня живые стихи определяются по тому космосу, который заключен в великом и в малом, как у Пушкина, например, в бессмертном стихотворении «Цветок», которое просто о том, что он нашел в книге «цветок засохший, безуханной», но ведь это о целой жизни человека, о судьбе, о невозвратной эпохе и почившем веке, о боли по ушедшим и тщете жизни, то есть о самых сущностных, пусть и неназванных вещах, которые поданы через этот найденный между страницами прах цветка. Этот принцип разговора о Большом в описании Малого мне очень близок, и это высшая мудрость: все в одном, и одно во всем, в малом заключено бесконечно великое, и великое преисполнено неизречимо малым. В полной мере это ощущение передаваемо лишь в высшем из искусств – музыке, как у Баха или в космических ларго его премудрого века, и это то, о чем ты спросил, – эпическая взаимосвязь всего и вся, явленного и сущего.


В.В.: Сейчас уже очень мало поэтов, и в России, и на Западе, для которых религия является неотъемлемой частью их мировосприятия, органически входит в их творчество, как это было у всех больших поэтов прошлого. Герои твоей поэзии и прозы употребляют религиозную лексику наряду с другой, современной, как нечто естественное, как часть единого целого. С самых первых стихов твоего последнего сборника «Ветер созерцаний»1 читателю ясно: автор живет в поле христианского восприятия мира. Что значит для тебя, очень современно мыслящего человека, религия, насколько она влияет на твое творчество?


А.Р.: Мои стихи, которые напрямую говорят о вере, касаются скорее космической, вселенской веры. Я настолько же православен, насколько православны все наши поэты прошлого. И Ахматова, и Пушкин, и Лермонтов, и Тютчев, они не били себя в грудь и не выставляли напоказ свое религиозное чувство, ибо это очень интимное качество человека. Лишь единицы интенсивно «проявляли» свое православие. Мне это глубоко чуждо, потому что, повторяю, это интимные вещи. Те редкие стихи, которые у меня касаются веры, связаны или с впечатлением от прочитанного («Пустынник»), или с каким-нибудь конкретным событием, как, например, в стихотворении «Нотр-Дам», когда на моих глазах вынесли к алтарю терновый венец Иисуса Христа:


...Тогда не стало ни собора, ни
меня, ни бархатной пурпуровой подушки,
и рыцарь белоснежный, с крестами по плечам,
любезно стёр с хрусталя платком моё дыхание
и бренный поцелуй – для поцелуя и дыханья
того, кто встал за мной неслышно на колени.

Но есть и прямое «обращение» (отсюда курсив), которое я хочу привести полностью:


ВЕЧЕР

Спасибо, Господи, за речки
под мышками струистый шёлк,
за плоть бескровную хрустящих
яблок и каравеллы рваных облаков
за краем канувшим бескрайне
близких далей, за жизни бережно
переплетённый в сафьян шершавый
скомканный роман, за тленный ветерок,
целующий плечо, и паруса надежд
распятых, за родину, пылящую
в пустой груди, за то, что дал, что взял
сквозящей дланью, за пену сказок
поднебесных, за то, что слушаешь
безгласного меня сквозь музыку
веков, былому предстоящих, за этот
повечерний час и всякий сущий вздох,
за реку – сквозь меня, за то,
Пространством Бесконечный,
что был, что есмь и что Твоим,
и что Тобой, и что в Тебе
пребуду.

Прямым шрифтом – из оды Державина «Бог», самого великого произведения русской поэзии, касающегося веры, именно веры в широком смысле этого слова, а не религии. У Державина тоже ведь нет ни малейшего кликушества.

А подоплека такова. Однажды я вошел в реку, которая течет прямо у моей дачи в Чехии. Воды там обычно по плечи. Был летний, какой-то сомовский изумрудный вечер, речка была прогрета солнцем, уже мягким, оно садилось, я вошел и замер, и вода потекла как бы сквозь меня. А поелику она один из «элементов» Бога, у меня возникла прямая ассоциация с Тем, кто проходит с ней через меня. Как по «формуле» вечности у Леонардо да Винчи: вода, которую мы трогаем рукой, – первая из той, что прибывает, и в то же время – последняя из той, что убывает...

Но опять же никак не могу сказать, что это православное стихотворение. Я с большим уважением отношусь к институту церкви, хожу в наши храмы, когда душа зовет или позволяют обстоятельства, но если бы я жил там, где нет ни одной православной церкви, это никак бы не сказалось на моей вере.


В.В.: Ты сказал: где нет ни одной православной церкви... А способен ты зайти в католический или даже протестантский храм на престольный праздник, например, на Пасху, особенно в тот год, когда она совпадает с западным календарем, и помолиться?


А.Р.: Конечно, я патриот своей конфессии, но не православный шовинист. Я люблю нашу родину и нашу веру (для меня это неразделимые понятия) не «против» чего-то. Я люблю ее «за».


В.В.: Я встречал в католических и лютеранских церквях на Западе отдельно стоящие православные алтари, у этих церквей есть связи с православными центрами в Восточной Европе...


А.Р.: В Париже я живу гораздо ближе к Нотр-Дам, чем к собору св.Александра Невского, где отпевали Шаляпина, Окуджаву, Тарковского и других великих русских, как и моего друга Кирилла Дмитриевича Померанцева, но туда ехать довольно далеко, и я, когда есть возможность, захожу в Нотр-Дам, где в одном из приделов висит православная икона Божьей матери. Но я бы мог молиться, если бы ее там и не было.

А вообще любимый момент моего дня – это утренняя молитва. Это тот вневременный миг, когда мы вспоминаем все самое дорогое, тех, кто жив и кто ушел, каемся, выражаем надежды и чаяния, это самое сокровенное, самый светлый и отстраненный момент дня, и без этого мои дни были бы ущербными, приземленными, суетными...


Целуя звезду на плаще Приснодевы
и лоб прижимая к коленям Христа,
прорежется утро. А после – всё после:
сторонние люди, порожние полдни,
и было, что будет, и смылится мыло,
и небо прорежут косые морщины...

В.В.: Часто стихи с религиозной тематикой называют духовными. Некоторые критики даже употребляют термин «православная поэзия».


А.Р.: Сейчас, как в России, так и в эмиграции, есть примерно десяток поэтов, глубоко и целомудренно пишущих стихи, в которых тема Веры доминирует. Очень глубокие и чистые стихи пишет иеромонах Роман, но это все-таки не поэзия в чистом смысле, а тексты песен. То, что такие тексты существуют, очень важно сейчас, когда в ходу безбожие, пошлятинка, примитивный жаргон и бесплодная ирония. Настоящая поэзия, повторюсь, искусственно исключена из культурного обихода людей, как и все, несущее в себе сколько-нибудь усложненную индивидуальность, нестандартность, несериальность, исконную национальную традицию, творческое переосмысление жизни и себя в ней и вообще тот духовный импульс, который призван от века «глаголом жечь сердца людей».

Но самые великие образцы религиозной темы – в золотой сокровищнице классической и романтической русской поэзии, и потому так потрясающе воздействуют на нас, что они прежде всего образцы Поэзии. И тут надо условиться, что именно считать духовными стихами. Вот говорят, что у Пушкина нет подобных стихов. Чушь. Есть изумительное «Отцы пустынники и жены непорочны». И даже у декадентствующего Гумилева есть удивительный стих, напечатанный в его посмертном сборнике в Берлине (кстати, его машинописный самиздатский вариант прошел со мной всю армию):


Ничего я в жизни не пойму,
Лишь шепчу: «Пусть плохо мне приходится,
Было хуже Богу моему
И больнее было Богородице».

Для меня это чисто духовное стихотворение, но я бы не сказал «религиозное».


В.В.: Духовные стихи традиционны. Но как сочетается твой стих с этой тематикой? Может ли осилить современная поэтическая интонация религиозную тему? Ведь есть стихи, называющиеся «Молитва». Возможно ли вносить в такой текст модернистскую эстетику? Современные критики и литературоведы вполне могли бы причислить тебя к постмодернистам, хотя понятие это, конечно, довольно диффузное.


А.Р.: И причисляют. Сейчас это дежурный «изм», как «гендерная» проза и прочая высосанная из пальца чушь. Но я так себя не ощущаю. Я бы определил свой стих как интуитивный верлибр. Это скорее постромантический стих, чем «постмодернистский». Я вижу преткновение в другом. Существует опасность из-за величия данной темы впасть в литературный примитивизм, ведь есть множество неофитски кликушествующих стихов, которые к поэзии никакого отношения не имеют. Это рифмованный пересказ известных вещей, тексты без вдохновения и без божества, перефразируя классику.

Но заканчивая тему, мне бы хотелось процитировать слова Льва Толстого: «России нужна религия. Я тянул эту песенку и буду ее тянуть, сколько мне еще осталось жить, потому что без религии в России наступит, на сотни лет, царство денег, водки и разврата». Слова ясновидца.


В.В.: Твое творчество состоит из трех жанров. Поэзия, прозаические миниатюры, которые ты называешь «Рефлексиями», и проза как таковая. Недавно вышел твой роман «Лис, или Инферно»2.

Если взять твои «Рефлексии», эту короткую прозу, то я бы сказал, что это стихи в прозе, жанр довольно распространенный в настоящей мировой литературе, а в русской литературе до сего времени редкий. Не кажется ли тебе, что именно верлибр подтолкнул тебя писать подобного рода вещи. В этой форме можно сказать то, что не скажешь в форме стихотворения, даже верлибром, не говоря уже о рассказе или повести.


А.Р.: Думаю, Вальдемар, ты упустил из жанров критику, которую я раньше писал, и публицистику. Не знаю, заметил ли ты в моей поэтической книжке цикл «Риторические фигуры». На самом деле я очень не люблю подобную поэзию и специально иронически определил некоторые вещи как «риторические», то есть выделил те стихи, которые оспаривают, доказывают, обличают, выделил и отстранился от них. Мне кажется, я этим циклом отстрелялся и вряд ли стану возвращаться к этой стилистике. Самое неудачное у всякого поэта это всегда риторика, прямое выговаривание вещей. Возьмем великого Тютчева, несмотря на его же гениальное «Silentium!» («Мысль изреченная есть ложь...»), он часто откликался в стихах на актуальные события, читать эти его вещи теперь неинтересно, так же как у Гюго, который был большим поэтом, но его длинные стихотворные выпады против Наполеона III сейчас просто скучны, он в них растратил пафос своей души... Так вот, то, что я в этом цикле попытался сказать, думаю, у меня лучше получилось в «Рефлексиях». Я должен был выпустить пар, выплеснуться, и в них мне удалось высказать многое, что меня распирало изнутри, те мысли и образы, которые никак не ложились в стихи. Это требует другого воплощения и не вмещается в ограниченное и органичное пространство стиха. Но, написав пять циклов «Рефлексий», я остыл к этому жанру.


В.В.: Как ты пришел к этому названию?


А.Р.: Рефлексия – это, как известно, отражение. Есть у нас и слово «рефлексивный», т.е. тот, кому свойственно рассуждать по поводу отразившегося в его сознании. Кстати, у меня уже кто-то благополучно стащил это название в интернете.


В.В.: Прости, но возвращаюсь к своему наблюдению, о котором сказал выше: видимо, это был переход к прозе.


А.Р.: Да, так и было. Но я не ощущаю себя прозаиком, это все же проза поэта. Просто некоторые сюжеты судьбы, с канвой, развитием, антуражем, кульминацией и финалом, не лезут в стихи, как и «рефлексии». Самые близкие к прозе мои стихи – это продолжающий и сегодня писаться цикл «Тот свет», он отражает исторические реалии, например, образ юного Петра II, отплытие супруги Николая I из Палермо, предсмертное видение Анны Иоанновны, кулинарные изыски екатерининских времен, одну из августейших попоек Елизаветы Петровны и другие забытые, малоизвестные вещи, совсем не великие исторические события, но я с помощью этих реалий старался передать вкус эпохи, как сам его чувствовал из чтения мемуаристики, которую очень люблю с юности, когда зачитывался «Записками» Екатерины Великой, теми самыми, которые наш Пушкин переписал от руки.

Повторюсь, я не считаю себя писателем: это как бы продолжение «рефлексий», но еще более личное, лиричное, многословное и многоплановое. Этот «карманный роман» отражает отношение к миру той эпохи, которая меня сформировала: конец 60-х и 70-е годы, Уфа, Ленинград и эмиграция в Штаты. Туда инкрустирован и «фильм», киноповесть «памяти 70-х», подающая эпоху отдельными кадрами, увиденными водителем ленинградского троллейбуса. Называется это «Соната для троллейбуса».


В.В.: Насколько биографичен этот роман?


А.Р.: Он совершенно биографичен. Там реальные фигуры, там, как у моего любимого Аксакова, практически нет ничего выдуманного, и события тоже реальные, но персонажи из моей и не моей биографии немного перемешаны, как карты в колоде.


В.В.: Сейчас у многих поэтов, у которых нет никаких амбиций прозаиков, вдруг появляется желание рассказать о своей жизни.


А.Р.: Хочется, я думаю, поднять, осилить некий пласт, который поэзии стилистически и «технически» не дается. Да и кто сейчас станет читать поэму о судьбе, нового «Чайльд Гарольда»? Время людей захламлено и запрограммировано тысячью беззначных и бесплодных забот и мелочей, и поэзия выдавлена из него, чтобы не мешать «потреблению», а место ее занято беспросветной развлекухой... Мой романчик – это неспешный портрет воздуха, настроения, времени, которое ушло. Приезжая в города, о которых там идет речь, я вижу, что оно умерло, и прежде всего – ушло из языка и человеческих отношений.


В.В.: На меня в твоем романе большое впечатление произвела глава «Улица Пестеля», я жил на этой улице как раз в то время, в начале 70-х. Я узнал не обязательно здания, я узнал типаж человека. Уже на первых страницах книги, независимо от дальнейшего развития сюжета, авторская речь вселяет странное чувство причастности и отчуждения, автор не то чтобы не любит ту жизнь, ту эпоху (вопрос ведь не в том, любить или не любить), он смотрит на нее как на данность, никого не прославляя и не осуждая, это его молодость, она была ведь, черт возьми, это наша эпоха! Мы в ней жили и старались не только выжить, но и делать что-нибудь хорошее и благородное, но все же чувствуется, что возвращаться автору в ту эпоху не хочется.


А.Р.: Конечно, если бы можно было отмотать года назад, я бы прожил многое по-другому, «отменил» бы какие-то встречи, на которые тратил бессмысленно годы, и обратил в судьбу другие, проигранные ей, но я отнюдь не считаю, что мы не жили тогда, а «застойничали». Это бред в оправдание нынешнего безвременья, эпохи подмен и суррогатов. «Лис» явился и реакцией на поверхностную и огульную карикатурность изображения той эпохи, в которой нет даже попытки осмысления, зато навалом идеологической заданности... Всякая эпоха прекрасна и ужасна. Нынешняя, к примеру, отнюдь не менее ужасна, а духовно просто темна и бесплодна. Мы наблюдаем чудовищную деградацию, вырождение литературной речи, профанацию национальной культуры, сокровищница русского языка сознательно оскверняется американизацией, идет нивелировка, стандартизация, примитив устанавливается как норма, высокое высмеивается, планка катастрофически снижается во всем, за что ни возьмись...

Ты знаешь, мне хотелось показать еще и расслабленность, гибкость брежневской системы тех лет, ее неуверенность в себе, отчасти объясняемую, как ни парадоксально, ощущением своей незыблемости. Благодаря этой неуверенности я, как и многие, смог покинуть СССР. Благодаря ей, наша страна и была развалена и предана. Уверен, что из нее был мостик в будущее, и мое поколение до сих пор на нем, сожженном и обрушенном, стоит.

Из «Рефлексий»: «Сегодня исполняется тридцать лет с того московского, вырванного из времени и сознания утра, когда я покинул родину. Жалею ли я об этом? Нет. Потому что страны, которую я покидал, больше не существует, – и об этом я жалею каждый день. Судьба увела меня за ручку, чтобы не видеть, как она умирает на глазах.

Теперь о ней развязно лгут. Лгут столько же, сколько и о сегодняшнем безродном и бесплодном россиянском мутанте, пришедшем ей на смену, но её никак и ни в чём не заменившем.

И я её люблю, милую и приснопамятную, почившую в равнодушно шелестящих веках».


В.В.: В романе много других аспектов и, читая его, все время «вспоминаешь» о сегодняшнем дне.


А.Р.: В «Лисе» отразились и мои первые эмигрантские впечатления. Я видел, как некоторые из благополучно приехавших на Запад, изобретали свои «страдания», чтобы получить место на радио, в какой-нибудь газете или антисоветском издательстве, как изображали себя жертвами власти, хотя жили более чем благополучно, носили на демонстрациях красные знамена в первых рядах и пользовались привилегиями.

Ты же помнишь, мы говорили тогда о чем угодно, но не о ходульном социализме (никакого «коммунизма», разумеется, никогда не существовало), а жили так, как если б его и не было, зачитывались почти в открытую передаваемыми друг другу книгами, в том числе «запретными», нас одушевляли фильмы Тарковского, Висконти, Бергмана, Параджанова, и их можно было при желании увидеть, а сознание того, что надо многое менять, было практически у всех честных людей. В нас жила подсознательная уверенность, что страна могла постепенно перейти в демократическое развитие. Более 80% граждан проголосовало за ее сохранение в рамках СССР, но пьяная шарага в Беловежской пуще знала, зачем собралась, и открыто пошла на предательство. Сегодняшняя «свобода» используется как инструмент натравливания людей и народов друг на друга и для дальнейшего развала страны в угоду тем, кто разделяет и властвует в этом мире.


В.В.: Стиль, интонация, манера, метод, формальные признаки неразрывно связаны с содержанием, собственно, они – часть содержания, часть темы. Поговорим о тематическом содержании твоей поэзии. Эмигрантская тема у тебя составляет очень большую часть творчества. Это и не мудрено, большую часть жизни ты провел вне родины. У тебя есть одно стихотворение, оно называется «Нотр-Дам», мы его уже упоминали. В последние годы мы привыкли смотреть на Запад другими глазами, глазами диссидентов, скажем, Бродского или Довлатова, твое же стихотворение таково, что оно могло быть написано поэтом поколения любимого тобой Георгия Иванова. Ты вдруг принимаешь эстафету другой эмиграции, повторяешь их тематику, их образы и настроения, ты человек совсем другого поколения, но воспринимаешь потерю старой России, несмотря на сказанное тобой выше, все же не сердцем и не глазами отказника брежневских времен.


А.Р.: Наверное, это потому, что я с самого начала, уже в Америке, близко сошелся с представителями первой эмиграции, проникся их чувством родины, той России, никогда мною не виденной, но ощущаемой всеми фибрами души через литературу, музыку, историю, мемуары, живопись, архитектуру, благодаря которым я, как и вся наша интеллигенция и вообще сколько-нибудь думающие люди, никогда не был и не мог быть «советским» человеком... Затем, уже в Париже, я много общался с Зинаидой Шаховской и сердечно подружился с Ириной Одоевцевой и Кириллом Померанцевым, знавшими, в свою очередь, всех знаменитых эмигрантов, полюбил этих людей и привязался к ним. Они и были для меня мостиком между вечной исконной Россией и моим сновиденным бытием на Западе. Это отношение к самому главному лучше всего выражено в XXVI стихе потрясающего «Посмертного дневника» Георгия Иванова:


За столько лет такого маянья
По городам чужой земли
Есть отчего прийти в отчаянье,
И мы в отчаянье пришли.

– В отчаянье, в приют последний,
Как будто мы пришли зимой
С вечерни в церковке соседней,
По снегу русскому, домой.

Мне удивительно дышалось рядом с ними, и именно им я отчасти обязан выходом из тяжкой депрессии, навалившейся на меня в заокеанском капиталистическом «раю», этой цитадели античеловечности и антидуховности, поставленной за образец нынешним «россиянам».

Правда, у меня уже был в судьбе, еще в Ленинграде, такой человек-остров из прошлой России. Это Надежда Януарьевна Рыкова, известная переводчица и литературовед, терпеливо внимавшая моим первым поэтическим опусам. В Париже судьба привела меня за ручку и в дом Великого князя Владимира Кирилловича. Сидя рядом с ним на диване, в машине или за обеденным столом, я вдруг отчетливо видел перед собой Александра II, его прадеда, только без бакенбард. Мне пришлось его сопровождать во время первого и последнего его визита в Россию, на переименование моего Ленинграда опять в Петербург (которым он, конечно, никогда уже не будет), и ты можешь представить себе мои ощущения тех невероятных дней...

Все мы, русские поэты, – граждане той, непреходящей России, которую несем в сердце и рядом с которой те личины, что на нее натягивают, просто смехотворны, жалки и недостойны внимания. Поистине бездонные, тютчевские по своему отзвуку строки написал названный тобой Георгий Иванов: «Я верю не в непобедимость зла, А только в неизбежность пораженья».


В.В.: Солженицын однажды сказал, что право на эмиграцию – не первое из прав человека, а его отказники сделали первым и главным. Все же первая эмиграция мечтала и тосковала о родине, а отказники в основном, чтобы слинять...


А.Р.: В этом твоем «все же» скрыто одно определяющее качество – любовь к России, к русскому, к русскости – как к мировосприятию и духовному континенту – и ее отсутствие, и даже очевидная нелюбовь к ней. Это скользкая тема, и мне не хочется в нее вдаваться, потому что тут не обойтись без негативных эмоций и отхода от заповеди «не суди». И если назвать вещи своими именами, то от нашей беседы только это и останется, поскольку люди падки на солененькое, а ведь твой «коварный» вопрос – не цель нашего разговора.

О каждом есть, по слову Кирилла Померанцева, замысел Божий, каждый несет свой крест и пожинает плоды посеянного, так что... У меня об этом в публицистике («Перевод непереводимого», «Антипушкинская, 10», в «Рефлексиях», интервью и пр., и это легко найти в интернете или у меня на сайте). Я подошел к тому возрасту, когда хочется меньше судить и больше отдавать накопленное.

Замечу только, что мне пришлось лет шесть работать редактором в старейшем парижском эмигрантском еженедельнике, при Иловайской-Альберти, и вариться в этой «женской бане», по определению одного из уволенных сотрудников, хотя, конечно же, были там и замечательные, и просто очень хорошие люди... Это было опасное для душевного здоровья занятие, но и выбора у меня, разумеется, не было. Теперь газета перекуплена Москвой и превратилась, как и задумано, в безобидный и безликий бульварный листок. Тогда же она была не только антисоветской, но и антирусской, униатской, проамериканской и проватиканской. Там-то я и насмотрелся в упор на отдельные лица «третьей волны», начитался их статей. Утешительно лишь одно: они не имеют никакого отношения ни к судьбе нашей страны, ни к ее духовному облику, ни к ее живому культурному наследию, несмотря на то что именно им Запад внимал и внимает с открытым ртом. Ибо в них нет любви. Но ведь Бог есть любовь. И Бог им судья.


В.В.: Какой ты представляешь себе и хочешь видеть дальнейшую русскую жизнь и русскую литературу?


А.Р.: Дорогой Володя, не ставь меня в положение пророка. Кто знает, тот молчит, а кто говорит, тот не знает.

У меня есть одно опасение: страну, впавшую в поклонение золотому тельцу, неизбежно ждут события искупительного ряда, как, впрочем, и каждого отдельного человека. «Три карты, три карты...»

Моя же задача чисто индивидуальна, я чувствую себя на своем месте и честно пользуюсь отпущенной мне долей словесного дара. И если у меня есть свой, редкий, но верный читатель, то это уже безмерная роскошь по нашим временам, ибо, как замечено где-то в «Рефлексиях», главный недостаток автора по отношению к читающей публике – это то, что он жив.

Общее же ощущение мое таково. Ныне мы, как малые дети, увлеченно играем в яркие фантики. Но конфет-то больше нет. Они давно съедены.


IV Международный русско-грузинский поэтический фестиваль

Кобулети, июнь 2010

Версия для печати