Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2009, 2

К нежной варварской речи

Предисловие А.Кушнера

В. БРАЙНИН-ПАССЕК
/ Ганновер /
 
 


 
К нежной варварской речи
Скажу несколько слов. Эти стихи я имел возможность прочесть глазами. Не все, но значительную часть. И, кроме того, сегодня их слушал. Безусловно, это очень интересное явление — поэт Вилли Брайнин. Почему? А он не похож на других поэтов. У него своя походка. Это совершенно точно. Это стихи чрезвычайно изобретательные, очень умелые, и я понимаю, почему Арсению Тарковскому они так понравились. Потому что он сам был несколько холодноват, но очень точен: слово у него всегда стояло на нужном месте. И мне они тоже нравятся. Ну, вот “Стрекозы”, например, или стихотворение “Дуэль”, совершенно прелестное, там, где пуля возвращается назад. Оно очень живое.
Но что для русской поэзии несколько странно в этих стихах? Вилли говорил о том, что предки его — из еврейского местечка в Белоруссии. Поэт с таким происхождением не может обойтись без вопросительной интонации в стихах. Так не бывает. “Что, Александр Герцевич, на улице темно?”. Меня удивило, что у Вилли ничего подобного нет. И не только русские поэты из еврейских местечек обладали прелестной вопросительной интонацией. Иннокентий Анненский делал то же самое: “Сочинил ли нас царский указ? Потопить ли нас шведы забыли?”. И Александр Сергеевич: “Домового ли хоронят? Ведьму ль замуж выдают?”, да сколько угодно. Иначе и быть не может, потому что стихи — высокоорганизованная устная речь в её наилучшем варианте. И я подумал, что это, может быть, единственное моё замечание к стихам, но оно мне кажется очень важным. Почему? У меня было такое ощущение, что я выслушал хорошие стихи, написанные письменной речью. А стихи — это всё-таки преимущественно устная речь. Это интимный разговор с человеком, разговор с самим собой, разговор с Богом. И обязательно — неуверенность и вопросительная интонация. Впрочем, был момент, когда я подумал: “Ах, как хорошо!” — “Думал, что голос? Нет — ветер”. Вот эта устная интонация всё моментально перестроила. Иначе стихи начинают походить на профессорскую американскую поэзию. Лосев, например, блестящий поэт, но суховатый именно по этой причине. Слишком всё разумно.
Но повторю ещё раз: я рад, что слышал стихи Брайнина-Пассека, они меня заинтересовали. Здесь есть предмет для разговора. И главное, автор умеет мыслить в стихах, что сегодня — большая редкость.


Александр Кушнер

(авторизованный текст выступления в Музее Ахматовой,
Санкт-Петербург, 4 июня 2003 г.)


* * *
По неметчине, взмыленным трактом ночных деревень

озабоченно омнибус мелет свою дребедень,
не спеша отплывают от борта тяжёлые двери —
это некий безумец задумал уйти в никуда,
где в ознобе трясётся над кирхой родная звезда,
воздаётся по вере.

Я-то верил как раз. Думал мало, а верил вполне,
пребывая в уютной, слепой, голубой пелене,
где любое движенье сюрпризы сулило дитяти,
а теперь проношусь через Гарбсен и Мáйенфельд в ночь
и уже не надеюсь солёный туман превозмочь,
полоумный храбрец, поумневший некстати.

Надрываясь до боли в гортани, кого-то зову.
Мало толку орать в безмятежную пропасть: “Ау!” —
даже глупое эхо оттуда и то не ответит,
а которой дозваться хотел бы — той попросту нет:
мирно с мужем живёт, спит с любовником, варит обед.
Это ветер весенний. Ты думал, что голос? Нет, ветер.

Он потянет с востока, туман превратит в острова —
так из белых стихов проступают цветные слова,
обнажаются рифмы, ползут водянистые клочья.
Продолжается гонка, когда невозможно домой,
прочь от серого вечера, серое утро долой,
за чужой, но спасительной ночью.
1991


* * *
Над белой галькой мечутся стрекозы,

их лица безволосы и безносы,
их руки не отбрасывают тени,
как будто лепестки ночных растений.

А море задремавшее — зловеще
когтистой лапой в побережье плещет,
глаза кошачьи в белой пене пряча,
оно к прыжку готовится незряче.

И солнце затаившееся — тоже
рассеянно следит за нежной кожей,
в протуберанцах-шприцах разогрета
инъекция из ультрафиолета.

Грядущее лениво пасть разинет —
и ангел смерти с ликом стрекозиным,
и яд ожога, и удар прибоя
вонзятся в безмятежное, живое.

На будущее глядя без опаски,
ты не поймёшь смертельной этой ласки,
а там — пойдёшь мотаться по трамваям,
уже собой почти неузнаваем.
1986



* * *
Мама была доктором, брала меня на участок,
я был крошкой, но помню — мы заходили в дом,
пропахший отхожим местом или, совсем нечасто,
чистыми занавесками, отчаянным трудом.
Мне предлагали кукол в каком-то углу убогом,
зеленоватые дети сползали с высоких нар.
Маму здесь трепетали, она была местным богом,
она говорила “немедленно несите в стационар”.

И я полюбил врачей, я их не боюсь ни капли —
чтоб сразу, скажем, навскидку — тому тринадцать лет
как-то бродягой безденежным я обгорел на Капри,
и доктор из pronto soccorso мне выдал мазей пакет.
Я их до сих пор не выбросил, хотя все сроки вышли.
Тут Слуцкого начитался — заразный, однако, тон —
такой же прозой, как эта, когда-нибудь дай, Всевышний,
мне, косноязыкому, поболе сказать о том.



2003
Isola d'Elba
          
Bisogna vivere così
e sempre, se si può...

Если возможно, о, как я бездомно хотел бы,
как я просил бы смиренно: “Мой Господи Боже,
дай мне сегодня остаться на острове Эльбе!” —
а, получив, попросил бы назавтра того же.

Час приходящий венчает собой предыдущий,
время — в упряжке прибоя. Его не заметив,
не ошибёшься, подумав, что райские кущи
вновь появились на склонах приветливых этих.

Там, где сосна протянула ветвистые руки
к пальме, акации, кактусу — там без тревоги
я получал бы уроки блаженной науки
с морем, горами и небом вести диалоги.

Как поступил по примеру безумца Адама
пленный властитель — понять не смогу я отныне.
Это ли счастье, иметь среди прочего хлама
знак ослепленья — солёную ношу гордыни?

Мне бы такую же ссылку — пускай не понравлюсь
строгим ревнителям воли — я всё бы оставил,
только б кифарка бренчала да жалобный авлос
что-то равелеподобное сладко гнусавил.

Но не про нас эта радость, и если такое
даже случится — возникнет мурло вертухая
там, где в душе облюбован загнеток для Хлои,
вместо же моря восстанет колючка глухая.

Землю промёрзшую наши отцы откайлили,
горе Овидию, но и счастливец Овидий —
самый печальный поэт в безымянной могиле
путь завершил, а твоих берегов не увидел.

Мой милосердный, вот я пред Тобою, вот самый
обыкновенный из грешных, и если сегодня
так одаряешь, то, может быть, бедные мамы
нас отмолили уже в ледяной преисподней.
1990


* * *
Здесь персть твоя, а духа нет.
Державин

Я ехал на трамвае в морг,
была библейская жара,
и я никак понять не мог:
где та, которая жила?
Что где-то быть она должна —
я знал, не зная, где она,
та, что вчера ещё была
по эту сторону жерла.

Витало что-то надо мной,
я думал — тополиный пух,
а это некто неземной
тревожил мой смятенный слух.
Я твёрдо знал, что я умру
и этим самым нос утру
тому, кто шепчет: “...в никуда
ничто не сгинет без следа,

никто не канет в никуда...”
Матерьялист, впадая в транс,
бубнил я: нонсенс, ерунда! —
и смертной головою тряс.
И так общались мы, пока
шли над трамваем облака,
гудроном пахло и травой
нагретой, молодой, живой.

Всем этим умиротворён,
я ехал вещи получать,
на документ для похорон
поставить подпись и печать.
Мне скорбно вынесли её
пальто, и платье, и бельё,
и я тогда увидеть смог
существования итог.

Я расписался за тряпьё,
и это было свыше сил,
и у Того, кто взял её,
я слёз целительных просил,
но не нашлось ни слёз, ни слов,
которым внять я был готов,
чтобы смутили душу мне
в астральной синей глубине.
1979


* * *
Арсению Тарковскому
Люблю твоё неровное тепло,
могильщик лета, месяц листопада,
когда ещё беспечна колоннада
дерев, чьи корни холодом свело.

О, портики стволов! Антаблементы
державных крон! Расчёт полуприметный,
немыслимый без глаза и руки!
Не в ульях ли и муравьиных замках
в трагедиях всё той же крови запах,
а фарсы незлобивы и легки?

В твоём театре зрителей не сыщешь,
ты сам себя неистово освищешь
и астрами себя вознаградишь.
Так для кого распутница природа
в тебе изображает зрелость года,
заламывая руки на груди?

В опилках золотых нисходит осень,
и нам в спектакле роль отведена —
на полотенцах август мы выносим
из дома, где клубится тишина.
Здесь точен каждый жест и неминуем,
и мы, поставив август на крыльцо,
с ним навсегда прощаясь, поцелуем
его зеленоглазое лицо.
1979, 1969



* * *
Арсению Тарковскому
Я заболел. Меня взяла за глотку
ангина, но свирепости такой,
как будто всех громят по околотку,
поскольку нет евреев под рукой;

я чувствовал строение гортани
так, словно изучал его заране —
на алом зеве, точно на экране
была моя гортань отражена,
творилось там роение фолликул —
лакунам дав особенный артикул,
из них я каждой с уваженьем выкал,
следя болезнь с горячечного дна.

Конечно, поражён ангинным ядом,
не мог я замечать того хотя б,
что за окном, с моей постелью рядом
безумствовал оранжевый октябрь —

я слышал, как об этом говорили,
как все погоду славную хвалили,
когда меня проведать приходили,
но только мною зримый окоём
был в горле весь, он требовал услуги
нелепых мыслей, будто все недуги
ненастьями страдающей округи
во рту сосредоточились моём.

Я облака заглатывал, обратно
швыряя из кипящего котла
небес аквамариновые пятна
и золотые градусы тепла:

я ощущал великую свободу,
выкашливать хорошую погоду
давалось мне естественно — по горлу
волнами боль творения неслась
и остывала в драгоценном камне.
Такая власть отпущена была мне,
и тем непоправимей и бесславней
казалось мне утратить эту власть.

И я сопротивлялся излеченью,
как мог. Меня лекарствами рвало,
а ночью тучи вновь по назначенью
ко мне ломились в тёмное стекло —

и вот, с благоговеньем и любовью
к бессонному прижавшись изголовью,
я истово молился нездоровью
за всё, что даровало мне оно:
я знал — во мне, не в атмосфере где-то
таинственно рождалось бабье лето
и в мир, моим страданием прогрето,
вливалось через мытое окно.
1979


* * *
Из детства, из дешёвых литографий,
из школьных биографий, эпитафий,
из глупых анекдотов, умных книг

у нас у всех, прошедших через это,
похожий образ первого поэта
и времени поэтова возник.

Но, заглянув в себя, в волшебный ящик
воображения — ненастоящий
за кадром обнаружим реквизит:
там тишина музейная, густая,
там по стене, минувшее листая,
киношный лучик весело скользит.

Там скрипки онемевшие резвятся,
там баритон безмолвно держит ля,
там с люстры от неслышимых оваций
грозят сорваться гроздья хрусталя,
беззвучно ветер вымпелы полощет,
бесшумно волны бьются о гранит,
войска в молчанье занимают площадь,
на Чёрной речке выстрел не гремит.

В полярной тишине музейных комнат
одни стихи, что учены давно,
о жизни непридуманной напомнят,
озвучат безголосое кино.
1979


* * *
Окно разбитое не выйдет в сад,

а сад загубленный совсем не для окна.
Такие нынче холода стоят,
что ночка-льдиночка насквозь видным-видна.
И видит кто-то на краю села,
лицо заплаканное обратив ко мне,
что рамы выломаны, что светла
пустая комната, как будто смерть во сне.



1974
 

Версия для печати