Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2008, 4

Под общими небесами

 

Людмила ВЯЗМИТИНОВА

/ Москва /

 

 

Под общими небесами

(о поэзии Александра Страхова)

 

Русскоязычный поэт Александр Страхов (р.1948) живет в США (г. Бостон, штат Массачусетс) с 1989 года. Филолог по образованию (окончил филологический факультет МГУ), специалист по славянской этнографии (кандидат наук), издатель научного журнала “Palaeoslavica”. По его собственным словам в послесловии к первой книге (Пробуждение. — М.: Издательство Н.Филимонова, 2006. — 68 с. Тираж 1000 экз.), “стихи начал писать с 10 лет, надолго бросал и вновь к ним возвращался”. Характерно, что его первая книга вышла в Москве, спустя много лет после эмиграции автора и содержит тексты, написанные в 1979–1983 гг.

В молодости, на рубеже 60–70-х Александр Страхов принимал участие в работе ныне легендарного литобъединения “Спектр” (на базе МИХМа), которым руководил писатель-этнограф Ефим Друц и которое работало фактически параллельно со знаменитой литстудией МГУ “Луч”, основанной и руководимой поэтом и литературоведом Игорем Волгиным. В аннотации на первую книгу Страхова на сайте “Издательства современной поэзии Н.Филимонова” говорится, что ее автор — “блистательный автор начала 80-х годов, известный по самиздатовским публикациям в филологической среде МГУ”, “мастер “густого”, полнозвучного, мифолого-символического стиха”. В изданном на ротапринте сборнике по материалам коллоквиума “Языки и тексты” (филолол. ф-т МГУ, 26 марта 1990 г.) содержится статья ныне известного филолога, специалиста по теории и истории русского стиха Максима Ильича Шапира (1962–2006) “Имя и Миф (О “Пробуждении” Александра Страхова)”, в постскриптуме к которой говорится, что это немного переделенный вариант текста, написанного 14 марта 1982 года в качестве “предисловия к домашнему сборничку, счастливым обладателем коего стали... пять человек знакомых”. Перу Максима Шапиро тех лет принадлежит еще одна статья о творчестве Александра Страхова — “Поэзия и наука в творчестве Александра Страхова”, напечатанная в изданном на ротапринте сборнике тезисов докладов конференции молодых ученых “Проблемы поэтического языка” (Т.1: “Общее и русское стихоаедение”, М.: филолог. ф-т МГУ, 1989) и в более доступном широкому кругу читателей издании — журнале “Даугава” (1989, № 6). Статью иллюстрирует ряд текстов Александра Страхова.

Постскриптум к написанному в 1990 году Максимом Шапиром тексту о “домашнем сборничке” стихов Страхова “Пробуждение” (практически идентичном вышедшему в “Издательстве Н.Филимонова”) заканчивается так: “Стоит ли публиковать статью о Страхове сейчас? Мироощущение, которое нашло в ней свое выражение, во многом потеряло актуальность даже для меня. Но, во-первых, оно интересно как факт прошлого (поскольку неподдельно), а во-вторых — как факт будущего. Некоторые решат, что время этого мироощущения безвозвратно прошло, — мне кажется, что оно еще не настало”. Эти слова оказались пророческими: в издательском буме 90-х, среди лавины “задержанной”, “возвращенной” и бывшей “андеграундной” литературы книге Александра Страхова места не нашлось. Она появилась в новую эпоху — 00-х. В аннотации на сайте издательства сказано, что он “20 лет не писал стихов, за это время был практически полностью забыт в России” и “возвращается к поэтическому творчеству”. Действительно, спустя два года издательство выпустило вторую книгу Страхова (Лицо в толпе. — М.: Издательство Н.Филимонова, 2008. — 72 с. Тираж 1000 экз.), включившую в себя тексты, написанные в 2006–2008 гг. Между этими книгами — два года, целая жизнь и вызванные ею изменения в мировоззрении и эстетике.

На сайте “Издательства современной поэзии Н.Филимонова” приведен “отрывок из письма Александра Страхова”, в котором обрисованы его эстетические пристрастия. Год написания письма не указан, однако, поскольку речь идет о представлении первой книги, логично предположить, что он близок к году ее выхода. Свои “вкусы” Страхов характеризует как “советско-авангардистские”, приводя имена Маяковского (“всего”), А.К. Толстого, Случевского (“предфутуристического”), Белого, Блока (“не раннего”), Кирсанова (“кое-что”), Тихонова (“раннего”), конструктивистов (“Сельвинский, Луговской, Багрицкий”), В. Каменского (“Жонглер”), Исаковского (“песни”). Иными словами, речь идет об умеренно-авангардно-символистской платформе с ориентировской на авторов первой половины ХХ века, среди которых особое место принадлежит Маяковскому. Последнее обстоятельство особенно важно. Еще Максим Шапир в статье “Поэзия и наука в творчестве Александра Страхова” отметил “не случайность” “реминисценций на Маяковского, языку которого Страхов посвятил некогда специальное исследование” (в ж. “Даугава” уточняется, что это была дипломная работа).

Обе книги Страхова содержат 60 коротких (тяготеющих к, по его словам, “огороду дорогих восьмистиший”) текстов, выполненных в как бы подчеркнуто традиционной манере. Нет там ни виртуозной иронии, ни сложных приемов передачи всех оттенков мыслей и чувств автора — особенно это относится к первой книге. Тексты Страхова предельно серьезны и на поверхностный взгляд временами могут показаться даже несколько простовато-наивными и тяжеловесными — без малейшего отсыла к наивности и примитивизму. Все строки начинаются с заглавной буквы, все знаки препинания на месте, все предложения представляют собой полные нормативные грамматические конструкции.

Тексты первой книги онтологичны в традиционном смысле. В них речь идет, по выражению автора, о “дорогих мне спорах духа с плотью”, то есть привычном для поэзии мучительном осознании положения человека, разрываемого между потребностями души, “поспешающей” “по птичьему шляху” и “бегущей” “к безмерному” “от края бездны к рая краю”, и “утеснительным” телом”, о “ ребра клетки” которого “ранится душа” и в которое “стыдливые, мы душу” “прячем”. Жизнь человека у Страхова обозначена как “мотылькова”, сродни колыханию травы под вековой пылью, стоянию “подобно снулой рыбе” “в глубине зеркал”, обитанию “в набитом мышами доме”, “мушиному снованью”, “паучьему тканью”. Для Страхова характерна насыщенная образность, с четким делением на горнее и дольнее. При этом он умеет создать своеобразный, впечатывающийся в память образ. Так, обозначив населенную людьми землю как “набитый мышами дом”, он рисует небо в виде кота: “На четыре лапы опер небеса/ мышелюбивый бог:/ Вдоль хребта — молочная полоса,/ По брюху — точечки блох...”. В случае гнева небес у этого кота “жадные когти из туч ползут”.

Характерно для Страхова и чисто символистское отношение к границе между мирами — как к чему-то мерцающему, неуловимому, к которому он чутко прислушивается, в которое пристально всматривается и мысль о котором будят (отсылающие, например, к Анненскому) отражающиеся в зеркалах двойники человека: “В зеркале мелькнувший друг мой, кто ты?”, “То один покажется, то трое...”. Крайности же, кажущуюся доступность горнего для человека (и поэта) он отвергает — в противовес тем, “кто в забвеньи себя и небес написал,/ Как легко нам служить небесам на земле...”. При этом он не трагичен, не патетичен, а печален и полон здравомыслия, которое ему заменяет иронию. У него поэт не пророк, не посредник между небесами и другими людьми, он — “Певец мушиного снованья”, “Муж паучьего тканья”, “насекомый витязь”, который для начала должен “стать землей”, все остальное — “после”. Изо дня в день он делает свою тяжелую работу: “всякий день из яйца идеи” “вылупляется снова свет и тьма”, он всматривается в “темные, бессмысленные цепочки”, ищет “недостающее звено” “неведомой миру связи”. Из текста в текст переходит тема слепоты и зрения, поиска “вслепую”, “ощупи”, “прозрения”, в ходе чего поэт “на бумаге пером пролагает межу” между ведомым и неведомым.

Тут необходимо заметить, что при наличии способности, пусть и отчасти, устанавливать “неведомую миру связь”, очень трудно удержаться от ощущения хотя бы некоторой избранности, отчужденности от неприобщенных этому занятию. Это подтвержает вся история культуры. Не свободен от этого и “утомленный искать себе ровню” лирический герой Страхова, склонный “свысока пожалеть” остальных, пока он в “одиночестве”, “с собой не скучая”, “без гнева”, “зевая”, “следит с облаков,/ Как струится мое молоко/ По стволу родословного древа”. Кроме того, в его текстах время от времени проявляется и “гнев” — при воспоминании о полном страстей прошлом, которое мертво и омертвляет настоящее, рождая вполне традиционный для поэта вопль: “Теперь я мертв, но я ли не любил?!”, “Не под твоею злою/ Пятой я пал?..”. Поэт сравнивается с “томимым головукруженьем коршуном” (такова здесь птица-душа), у которого “горний круг земным замкнется адом/ Пока не затрепещет под пятой/ Строка — исчадье, брызжущее ядом”. Его отношения с Богом таковы: “Намеренно ли, нет — только зло/ Бог выпустил из рук... Ты поднял,/ Вложил в суму”.

Но слово, как известно, — спасение поэта. Не потому даже, что, как пишет Страхов, он за ним “от молвы, от всегдашней оглядки” “хоронится, отдыхает, жиреет”, а потому что он “уста, как чресла отверзая против воли” и “страдая” при этом “сыновьим” “косноязычьем”, идет “тесным путем” обретения — у Страхова — не души даже, а только “зародыша этой души”. Преобладающее настроение книги условно можно обозначить как “послепроклятость”: “страсть выжгла все”, вплоть до возможности бунта (подобное настроение можно заметить у Рембо в одном из последних стихотворений “Песня с высокой башни”), и “жадные уста,/ Несытые набившейся землею”, пытаются нащупать нужное слово, рисуя картину трудной работы развития “зародыша души” — “после” “становления землей”, то есть после низвержения в прах и прохождения науки смирения в ходе земной жизни. При этом некоторая тяжеловесность речи как бы отражает состояние поэта и окружающего его мира — практически без анестезирующего действия иронии. Он выносит на суд читателя свое тяжело рожденное в глубинах сознания индивидульно-“самовитое” слово, сочетая его внутреннее напряжение с настроем на смиренное принятие любых — как не имеющих особого значения — внешних обстоятельств. Потому что “страшно быть, но страшнее услышать: “Не будь!” — так здесь решается проблема Гамлета.

Обращаясь в связи с эстетикой Страхова к поэзии Маяковского, следует заметить, что для поэтического языка Маяковского характерно специфическое звучание, обусловленное особой нагрузкой на согласные звуки, как бы тянущиеся, поющие в потоке русской речи, и набором слов и звуков, отсылающих к оказавшему огромное влияние на русскую культуру церковно-славянскому языку. Тут уместно вспомнить знаменитое “дыр бул щыл/ убешщур/ скум/ вы со бу/ р л эз” теоретика футуризма Алексея Крученых, заявившего, что “в этом пятистишии больше русского национального, чем во всей поэзии Пушкина”. Но если Крученых работал в жанре “заумного языка”, у Маяковского поэтическая речь несет большую смысловую нагрузку — со словотворчеством, отсылающим скорее к Хлебникову. Подробный разговор о творчестве Маяковского, значение которого трудно переоценить, выходит за рамки данной статьи, можно только еще отметить, что его текстам присущ многоуровневый рисунок ритма, вкупе с которым работает система аллитераций. И немалое место в этой системе занимают звуки “щ”, “ш”, “ч”.

Возвращаясь же к текстам Страхова, надо сказать, что многое в них объясняется специальностью автора. Как пишет Максим Шапир в статье “Поэзия и наука в творчестве Александра Страхова”, “и стихи Страхова, и его исследования опираются на один и тот же этнографический материал, по-разному его интерпретируя. Отзвуки народной духовной культуры — славянской, балтийской, общеиндоевропейской — слышны едва ли не в каждом стихотворении”, и “все стихотворения Страхова полны явных или скрытых цитат: филологических, исторических, этнографических”. В поэтических текстах Страхова опора идет в основном на звуки “ч”, “ш”, “ж”, “з”, “с”, “щ” (у Маяковского очень много “р” и “л”), словотворчества меньше, чем наличия просто ныне редко употребляемых слов (“ищет ощупь”, “бременить”, “звяк”, “поспешает”, “боженят”, “чувствилища”, “навыкший”). Эффект усиливается внутренними рифмами и аллитерациями: “пролагаю межу./ Полажась на межу, полагаю”, “Прости за то, что не простил,/ Что упустил концы начал”. Более того, сами звуки как правило стоят в соответствующих им словах: “жизнь”, “звон” и так далее. В качестве примера имеет смысл привести следующий текст:

 

Ночь. Хорошо!.. Чувствилиша не режет

Животный смрад, бранчливый птичий глум,

И толк, и мельк... Но слов худые мрежи,

Как опытный пловец, раскидывает ум.

 

Бдит и душа. Она вбирает молча

Энергию начал, что б там, в конце концов,

Среди хвостами хвастающих полчищ

В твое вочеловечиться лицо!

 

Все это позволяет сказать, что при внешнем впечатлении традиционности, поэзия Страхова по сути своей символистски-футуристична, что и определяет эффект ее воздействия. Можно отметить также, что она действительно плохо вписывается в систему действенных поэтик 90-х. Хотя в то время основная масса значимых авторов, перерабатывая наследие поэзии всего ХХ века, также строила индивидуальные онтологические системы, опора шла в большей степени на акмеистов и на авангардные приемы как таковые — в сочетании с приемами, получившими названия поставангардные. Более того, в 90-е только начиналось ныне бурное развитие так называемой религиозной поэзии, без понимания которой невозможно адекватно оценить творчество Страхова, поскольку рисуемая им онтологическая картина мира опирается на понятия Бога и рая: “Раздастся звон, и замирают/ Слова на языке свечи.../ Как он серебрян! — то ключи/ Бог подбирает к двери рая.”. Только соответствуя этому призыву “стопу поставишь на ступени,/ Ведущие на небеса”. Иными словами, речь идет о двух составляющих: звуках и дороге, а поскольку искомая дорога ведет в рай, то и звуки ищутся собразно этому обстоятельству. Характерно, что основная нагрузка здесь переходит на звуки “з” и “с”.

Завершая описание представленного в текстах первой книги мировоззрения, необходимо сказать, что важное значение в данной системе “послепроклятости” играют символы “ожог” — как след травмирующего воздействия не столько даже самой жизни, сколько гнева небес, и небесное “молоко” — как лекарство от этих ожогов. Здесь важны комментарии Максима Шапира из статьи “Поэзия и наука в творчестве Александра Страхова”: существует известное этнолингвистам поверье о том, “что огонь, зажженый молнией, можно погасить только молоком”, при том, что Млечный путь (он же “Птичий шлях”) — это дорога в рай и одновременно путь в царство смерти. В эту схему легко вписываюся небеса в виде кота, у которого “вдоль хребта — молочная полоса” и “жадные когти из туч ползут” (молнии, согласно комментариям Максима Шапира) и задобрить которого люди-мыши могут только молоком.

Эпиграфом к первой книге Страхова можно поставить строку из нее “Учись не умирать!”. В конечном итоге складывается система стоицизма — в опоре на религиозное чувство, основанное на глубоко индивидуальном ощущении Бога, при котором ищут не объяснения неисповедимому для человека несовершенству мира, а силу достойно выдерживать все, что в нем происходит. И может быть самым легко звучащим и самым печальным текстом книги является следующий:

 

Дно расселось. Волны убывают,

Забывают, что бывали Волгой.

Страшно убивать, но убивают...

Умирают долго,

 

Постепенно душу умеряя,

Что б облегчить расставанье телу...

Страшно умирать, но умирают...

Что же делать?..

 

В заключающем книгу тексте окончательно оформляется время от времени звучащая в ней тема расставания и дороги. Этот текст настолько пророчески звучит для дальнейшей судьбы автора и содержания его второй книги, что имеет смысл привести его полностью:

 

Хоронись за моря, за века и за сны

От вопросов: “Не я ли, не мы ли?”

Никакою волной не отмоешь вины,

Как бы густо ты ни был намылен.

 

И когда, наблудившись, устанешь низать

К старым промахам новые вины,

Из-за гор и времен поворотишь назад

С сердцем, легким уже вполовину.

 

Ни в первой, ни во второй книге никак не обозначено место пребывания ее лирического героя, физический мир там — земное пространство, в котором вынужденно пребывает тело, в котором в свою очередь вынужденно пребывает душа, настоящий дом которой — метафизическое пространство. Отличие второй книги от первой — в появлении у земного пространства некоторых примет, практически отсутствующих в первой книге. Главное — оно делится пополам свершимся фактом эмиграции: до и после, там и здесь, тогда и сейчас, в прошлом и в настоящем, в родной стране и чужой стране. И то, что — до, там, тогда, в прошлом, в родной стране обретает приметы, в общем-то, могущие быть отнесенные ко многим земным краям, но которые русскоязычный слух безошибочно идентифицирует с Россией: “Мы родом из Богом забытого края,/ Где крик петушиный нечасто услышишь,/ Где солнце не греет, а ветер гуляет/ По избам, заросшим бурьяном до крыши”, “поля,/ Вдоль — дорога, выбита, изрыта.../ Огороды, избы, а земля/ Тополиным пухом сплошь покрыта”.

Вторая книга — исповедь эмигранта, посвященная осмыслению почти до конца пройденного жизненного пути. Поиск некой особенной дороги в прошлом на физическом плане реализовался в настоящем тупиковым “хоронением за морями” с “поворочением назад” — к навсегда покинутой родной земле, к причинам, приведшим в реалии сегодняшнего дня — в сочетании с трезвым анализом этих реалий, прежде всего для души. Страхов прекрасно формулирует то, что роднит “дельцов, мечтателей, но и равно — изгоев” — всех, “кто за моря/ Укрылся, чтоб не видеть реки горя”: невозможность вернуться в силу непреходящего неприятия того, что вызвало отъезд (“рассудок” и, главное, “сердце” сказали “нет”), невозможность принятия чужой земли как своей (“Что чужбины может быть постылей?/ Разве что родная сторона...”) и неизбывное ощущение пусть и невольного, но преступления вкупе с неизбежностью и справедливостью последующего наказания:

 

Только — по возрасту — вы с аппетитом проститесь,

Выпустив ложку из вдруг ослабевшей горсти,

Новая родина спросит с вас плату за сытость

Вместе с процентом, который успел нарасти.

 

Вмиг участятся дыхание и сердцебиенье,

В ноздри дохнет пепелищ разворованный дым...

— Чем же платить?..

Одиночеством?

 — Мало.

 — Забвеньем?

— Тоже негусто.

 — Предательством?

Видимо, им.

 

В открывающем книгу тексте “Вместо предисловия”, содержанием которого является письмо автора к издателю, датированное 6 марта 2008 года, название книги объясняется так: автор идет “от личного — к общественному (сначала “я” с добавлениями природы и “моего” мира, потом “мы” как общность семьи и дома, а далее “мы” — поколение, народ, толпа)”. Поставленные им в книге проблемы Страхов называет ““наши”, общие, как бы мне ни хотелось отделить себя от эмигрантской компании”, объясняя, что при констатации им неприятия “нынешней Руси” он имеет в виду такие вещи как “исполнение заповедей, отношение к собственной и чужой жизни, нигилизм по отношению к своим истории и культуре, к народу, к закону и государству”.

Как бы то ни было, во второй книге Страхова тема дома неразрывно связана с темами родины, души и пустоты: “Душа моя — опустевший дом”. Там, тогда, в прошлом, не смотря ни на что, возникало чувство общности, общего дома: “Мы жили зажмурясь. Но раз в году ... Горели все окна, все щеки, — недаром/ Так щедро сыпала искры звезда”. Там “было все большое: небо, поле,/ Время, труд”. При этом важную роль играет символ “звезда”, в вышеприведенных строках о прошлом “сыпавшая искры”. Здесь, сейчас, в чужой стране: “Задрана вверх голова, а ноги/ Сами куда-то несут... — куда?// Видит рытвины на дороге/ И не мигнет звезда”. Этот символ неразрывно связан с темой дороги — едва ли не главной для человека русскоязычной культуры и также тесно связанной с темой души. Тема души неразрывно связана с темой рая (куда она стремится попасть в конечном итоге), поиск дороги в который по-прежнему остается главным в системе мироощущения Страхова: “Мы засланы в мир, чтобы там год за годом/ Искать — не спасенье себе, — а дорогу/ Туда, где могли бы — при случае — Богу/ Напомнить о крае, откуда мы родом.”.

Поскольку душа в выборе дороги в рай руководствуется главным образом “путеводной” (у Страхова также присутствует этот эпитет) звездой, вариантов дороги может быть сколько угодно. Недаром Страхов пишет о “любви к родному бездорожью”, то есть о свободе выбора земного пути, ведь главное тут — путь в мире метафизическом, все то же “поспешение” “по птичьему шляху” или Млечному пути, как сказано в первой книге. Катастрофа тупикового состояния после эмиграции заключается в том, что обитающее в земном физическом мире тело оказалось в конечной точке своего движения — “схоронившись за моря” (как известно, в русскоязычной культуре это крайняя точка дальности). У души же — “ощущение удушья”, ей “невмоготу в постылом их союзе”, хотя “тело липнет к ней тесней”. Признание за душой в этих обстоятельствах полного права на стремление освободиться от тела приводит к спокойному принятию факта старости (как приближения момента освобождения души от тела) — в русле укрепления позиции стоицизма: “Тополь, гнутый бурями, не ропщет./ Не ропщи и ты” (здесь явный отсыл к известному переводу Лермонтова из Гете). В итоге рождается такой текст:

Ветер велел волнам

Утихомирить прыть.

Ветер — наш друг, но нам

Некуда плыть.

 

Пусть уж волна за волной

Встанут — стена к стене...

Родина и покой

Ждут нас на дне.

 

Но слово по-прежнему спасает поэта, в данной ситуации — выводит из тупика на дорогу. В первом тексте книги, написанной после долгого перерыва в поэтическом творчестве, стоят слова: “неметь — значить вживе себя обречь/ Могильным червям на снедь”. Поэтому следует призыв: вновь “глаза разуть” и не бояться “добавить невнятицы в птичью речь”. При этом по-прежнему сосредоточение идет не на внешних обстоятельствах жизни — упоминание о которых практически отсутствует, а на “отверзании внутренних очей”, движении “на ощупь”, “во всем доверившись чутью”. В итоге обретается возможность продолжения пути — среди множества не только дорог, но и звезд :

 

Не было звезд, но я решил

Плыть, плыл вслепую, — уткнулся в сушу...

Вскоре открылось: вокруг ни души, —

Той, кому мог бы открыть я душу.

 

Можешь снова пускаться вплавь

Вместе с твоей неделимой тайной...

Вон сколько звезд... И зряче правь

К области вовсе не обитаемой.

В текстах второй книги по-прежнему звучат редкие для современного русского языка слова (“салтык”, “обрящем”, “отверзает”), но система несущих основную нагрузку согласных несколько иная: по-прежнему много “ж”, “ш”, “ч”, но появилось большое количество “л” (отсылающих к “любовь”), “м” (отсылающих к “смерть”), увеличилось и до того большое число “с” (отсылающих к “свет”). При сохранении богатства образов стихи звучат легче и проще, а выражаемые ими чувства тяготеют к печали и покою.

При этом наблюдается некоторый парадокс. В своем “Вместо предисловии” Страхов пишет о допущении им (по сравнению с первой книгой) в некоторых местах отклонений от формально-традиционного устройства стихотворения: употреблении “лесенки”, вольном обращении с количеством строк в строфе, сдвиге вправо строки, выделении курсивом, оговариваясь, что “по сравнению с фокусами авангардистов, мои желания скромны”. На фоне повсеместно употребляемого ныне “гетероморфного” (термин Юрия Орлицкого), то есть сложно-неупорядоченого стиха, эти желания более чем скромны. Однако некоторое отступление от формальной традиционности у Страхова совпало с приглушением рассмотренной футуристичности его творчества.

Это иллюстрирует тот факт, что для восприятия стиха как традиционного (само понятие в принципе не может быть строго дефинировано) некоторое количество отступлений от строгой формы не имеет значения. Значение имеет избыточность (граница, за которой она начинает ощущаться, также не может быть строго определена). Дело, видимо, в неком органическом равновесии параметров и приемов поэтической речи, которое как правило обретается после прохождения автором школы этих самых избытков. (Надо сказать, что само подчеркнутое стремление Страхова к строго традиционной форме в наще время выглядит приемом.) В этом отношении путь Страхова сродни пути таких больших поэтов как Маяковский, Пастернак, Заболоцкий. Поэтому заключающий вторую книгу текст во всех отношениях смотрится итоговым:

 

Не спеши во тьму, догорая,

Нас с надеждой не разлучай, —

Пусть подольше ключи от рая

Позвенят на конце луча.

 

И, когда наполняясь звоном,

Наши души вернут родство,

Кто-то крикнет: “Смотрите, вон он!”,

И мы все увидим его.

 

Здесь приходят в равновесие устремления тела и души, земное и метафизическое пространство, “я” и “мы”, исчезает ощущение тупика, сменяясь уверенностью в обретении в конечном итоге рая, которого так жаждет душа, подвигающая к движению тело. Это происходит перед лицом вечной в своем обновлении жизни, поскольку, как сказано во второй книге Страхова, “слышно, как ходики тикают — власти, богастству, величью.../ Мы же, убогие, — вечны, мы не умираем,/ Мы исчезаем в толпе и обновляем обличье.”. И хотя “сколько наломано дров и переломано копий,/ Сколько нарублено щепок чего-то во имя”/ Дебри и топи дремучих утопий/ Мы замостили телами своими”, “над нами — общие небеса/ И одна, связавшая их края,/ Млечно-белая полоса”. Только “жизнь без “я”” есть “начало жизни вечной”. Все это равняет дороги, среди которых у каждого своя, и на ней главное — быть честным по отношению к тому, что говорят твое сердце и твоя звезда, а далее: “Перекрестясь, — вперед!”, “К бою!”, “При напролом, не разбирай дороги,/ Не тщись дожить до пенсий и седин./ Забудь о том, что ты один из многих,/ И думай, что из многих ты один”.

Версия для печати