Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2008, 4

Садовник судеб

Роман

 

Григорий

МАРГОВСКИЙ

/ Бостон /

 

 

Садовник судеб

роман

 

В самую подлинную материю

вводит нас чистое восприятие

и в реальнейшие недра духа

проникаем мы вместе с памятью.

Анри Бергсон

1

Я прожил в России тридцать лет и едва ли забуду небо — серое и огромное, как пасть зевающего циклопа.

Я связан с той страной интимными узами совпадений. Так, 26 апреля 1986 года — день в день с приснопамятной чернобыльской катастрофой — меня выписали из психиатрической больницы “Новинки”, где я провел последнее двухмесячье своего, как и положено, двухлетнего армейского срока. Отец съездил в Жодино, оформил обходной у подполковника Беляева, оравшего намедни: “Мы вас посадим раньше, чем вы нас, товарищ солдат!” — по каковой причине я и дослуживал в дурдоме: все же лучше, чем в дисбате... Что, спрашивается, его так напугало? Да, я дежурил в штабе и видел, как рвачи-офицеры сливают бензин “шпакам” — но на чистую воду выводить никого не собирался: субординация прочно угнездилась под кокардой моей фуражки. А бригадному замполиту звонил совсем по другому поводу: чтобы спросить, предоставят ли отпуск, обещанный в награду за железнодорожный гимн…

Не иначе Шморгун удружил — нашептал, небось: XXV съезд на дворе, — того и гляди, писатель-то наш вражьим перышком подмахнет мировому империализму! Он ведь и на ежеутренней промывке мозгов прилюдно мандражировал: “Вот рядовой Марговский сидит и думает: как это так наш пропагандист матюкается, доводя до личного состава актуальную тематику? Докладает о Горбачеве, едри его мать, и о других членах Политбюро, не уважая социалистических знаков препинания? Вы тут, воин, начитанного из себя корчите, рожу морщите, а понять не хочите, что воспитывался я в детдоме!”

И откуда эта шпиономания? Мне до фени и мат его, и доклад, и Михаил Сергеич с Таиландом на лбу. Понятное дело — повод выискивал поквитаться в моем лице со всеми шибко грамотными: за его детдом я дурдомом расплачиваться должен!..

Мы шли неторопливо по рябиновой аллейке — отец и сын: не ведая, что пары взбешенного стронция уже стучат в наши сердца, как пепел Клааса. Парадка на мне сидела коряво: все, что удалось выцарапать из прижимистого старшины Бондаря. Влезть после длительной отвычки в кирзу означало сызнова набить мозоли, а то и накликать абсцесс ступни. С означенным диагнозом я уж как-то загорал в волостной больничке Волхова (судя по названию — города кудесников). Тогда это и впрямь свершилось по щучьему велению: я нежился в застиранной постели Минздрава, штрихуя карандашиком лого для красноносого главврача — радиолюбителя по совместительству. Редкостное удовольствие доставляла мысль, что кто-то надрывается на рихтовке рельсов посреди топкой вологодской чащи. И даже антимасонский разоблачительный пафос пыхтевшего в нашей палате блокадника Кочерыжкина, ласково обзывавшего свою грыжу коброй, не застил моего элегического флера…

Теперь же это было бы совсем некстати. Я ковылял домой — к маминым ракушечным птифурам, в смаковании их вязкого ванильного крема видя свое истинное призвание. Шестьдесят дней, проведенные в толерантном обществе параноиков, благотворно сказались на версификаторских навыках: я набросал остов поэмы, инкрустировать которую рассчитывал в Москве — в общежитии Литературного института.

На протяжении этих двух лет отец — офицер в отставке — выручал меня трижды. Впервые — в вышеупомянутых северорусских лесах, куда наша рота была брошена из Волгограда. Стояла августовская жара, хотя затемно в палатке зуб на зуб не попадал. Мне достались функции истопника, ибо днем, по воле капитана Кудрякова (замполиты сговорились меня ухайдохать!), вместо долбежа на трассе, я занимался никчемным оформительством: то подсолнух намалюй для солдатской столовки, то изволь — выводи на дощечке правила пользования клозетом. Естественно, взмокшие путейцы, возвращаясь к ужину, “шланга” хором ненавидели. Но от меня-то что зависело? Дармоеду скучно одному: надо ж делать вид, будто кто-то у тебя в подчинении…

Вот он и верховодил — поварами-узбеками да мной грешным. Однажды поручил изобразить вождя. Черепушку-то я перетиснул с перекидного календаря на ватман, а вот задуманную шефом композицию запорол: разные там лозунги с прибамбасами пришпандорил к крестовине шиворот-навыворот. Ильич оказался распят не по-советски — и позеленевший капитан, выломав из скелета правофланговую орясину, уже собрался перебить хребет диверсанту — в ужасе вжавшемуся в чернозем. Что-то его остановило. Он по жизни виртуозно лузгал кроссворды: может, вспомнил про набоковскую “крестословицу” и решил, что не все писаки вредоносны… Шучу, конечно: цензура была в зените, а замполит после завтрака готовил нас к атомной бомбардировке Манхэттена. Вообще, устройся он в музей антропологии скрипеть табуреткой в роли экспоната — всякий, услыхав от гида: “Перед вами homo sapiens…” — не удержался бы и спросил: “А почему на нем сидят?”

Хотя, между прочим, он выступил и моим спасителем. Отправленный в пешую командировку, я забрел в амбар, где хранился инвентарь постоянно дислоцированной части, бойцы которой нашу перекати-роту презрительно честили цыганским табором. Ничего умней, чем окликнуть мочившегося в углу старослужащего: “Эй, где тут у вас олифа?” — я не придумал. Дружелюбно осклабясь, “дедушка” врезал мне по печени и заискивающе сверкнул белками: “Чего схватил руку, как женщина?” — “Не бей, пожалуйста!” — прохрипел я. Он врезал снова. И опять, и еще раз — ну, натуральный метроном! — и всякий раз деликатно справлялся: не готов ли, мол, ты уже признать, что вцепился в мой кулак, как стопроцентная фемина?..

И тут, под фанфары, из-за косяка выскочил Кудряков, сгреб экзекутора в охапку и в заранее заданном ритме продолжил избиение — но уже его самого и эксклюзивно по физии.

— Пустите, товарищ капитан!

— А, падла! Жалостливей ной!

Следил ли он за мной, чтоб не сбежал к агентам ЦРУ, иль крался по пятам — оцарапывая щетиной хвою — дабы я не сплавил разбавитель сельским политурщикам, — но я ему от души благодарен. Полагаю, вот так же и сталинский режим преградил путь нацизму: по сумбурному стечению обстоятельств.

Впрочем, речь не о замполите, а о моем отце. Папа пересчитал шпалы от самого Тихвина. Через плечо — сумка, набитая гостинцами. Мы облюбовали черемуховый бережок.

— Расслабься, сынок! — тяжко выдохнул он, доставая промасленный кулек с пирожными.

2

Я родился под знаком Рыб в год Кота — и на странном этом симбиозе горела печать естественного отбора, предопределившая мою склонность к самоедству. 23 февраля, на собрании, посвященном Дню Советской Армии, из тенет гимнастерки к речам ораторов тянулась идейная выя моего отца, багровая от бритья, с кнопкою на затылке. Звонок из роддома расшевелил снотворную церемонию, за работу с молодым пополнением офицеру укрупнили звездочки на погонах. Теперь уж майорский чин так и останется его верхней планкой: ввиду имманентности паспортных данных.

Родиной его был городок Малин, что неподалеку от Бердичева, удостоенного постояльства самого Оноре де Бальзака. Впрочем, и Бальзак не был истинным аристократом, сколько бы ни стремился походить на экс-посла России в Израиле Александра Бовина… Дед мой заправлял кирпичным заводиком — единственным на всю округу предприятием, благодаря чему семья перебралась на киевскую квартиру и дачу, а сам Юзеф-Янкель — на рудники. Подставил его друг детства — некто Левин, слезно умолявший сховать в тайнике левый товар — а на допросе в ОБХСС назвавший пособника заводилой. В юности они вместе организовывали самооборону от Петлюры…

Бесславный конец деда, умершего вскоре после возвращения с каторги, развил в его наследнике преувеличенную осмотрительность. Помню, прощаясь за шкаликом с улетавшей в Нью-Йорк племянницей библиотекаршей, отец сдвинул косматые рыжие брови: “Ну, а если война — твой сын будет в нас стрелять?” Между тем, я знал, оружие хранит он сам: в нижнем ящике платяного шкафа. Однажды, после очередной порки, я в истерике навел на него ствол. Но в руке у мстителя блеснул стартовый пистолет, по штату полагавшийся заведующему спортивной кафедры.

Он частенько брал меня с собой в суворовское училище: морозный пар “Здравия желаю!” — источаемый строем неоперившихся брежневских кадетов — вызывал во мне обморочное сыновнее благоговение. Боксировавшие и кувыркавшиеся на матах относились ко мне, субтильному, с тенью гувернерской почтительности. Закрома его рабочего стола кишели тушечницами и лекалами, штемпелями и химическими карандашами. Чванство командирского прихвостня, возможно, и посеяло в моей душе иллюзию избранности.

А что отец? Секундомерной стрелкой вращался на перекладине, достиг среднегимнастических показателей, но пульсация сердечной мышцы показалась насущней. Волейбольная площадка Дома отдыха свела его с шатенкой Томой Гиллерсон, перекрасившейся под Мерилин Монро, когда я надел форму первоклашки. Она выросла в семье Григория Ефимовича, двух лет не дотянувшего до презентации горластого тезки. Бывший латышский стрелок, автор никем не читаного, эвакуацией развеянного по ветру исторического романа, киевский провизор как мог противостоял ползущему по стране “делу врачей” — последнему акту усатой драматургии. Гневно выступив на городском собрании фармацевтов, нажил себе недругов и порывался отворить вены. Сгорел же от цирроза, развившегося от нелепого падения в скользкой ванной. Отходя, завещал зятю: “Аркадий, береги Томочку!” — Мудростью покойного принято было ковыряя в зубах восхищаться.

Культ жены-красавицы стал оплотом отцового самодовольства. Уминая селедку “под шубой” — наглядное пособие к национальному искусству припрятывать серебришко, — он со смаком коверкал общепринятые ударения: орфоэпическое тавро местечкового детства. Слава Абрамовна, его мать, с русской речью и вовсе не цацкалась, — звала меня “сынуле” и на фруктовый десант моих дачных шмендриков фыркала тюленем: “Ох, мне эти приходящие сюда!” Втихомолку даря золотые часики, напутствовала: “Спрячь от папы — не то продаст!” Но я разболтал — и дыру в бюджете вскоре залатали бабкиной реликвией.

Чудом добившийся перевода из Оренбурга в Минск, в пугачевские же степи засланный прямиком из питерского училища, служака отец — к худу ли, к добру ли — рано отпочковался от зажиточной родни. Дележом барахла, скопившегося на Крещатике, занялись другие. Семье нашей в роскоши купаться не привелось. Помощь по дому оказывала мамина мама, Люля Гиберман. Ее я и любил больше, и помню пристальней: наивное горчичное пятнышко на крыле орлиного носа, поминутные охи да кухонные притчи про многодетный дом скрипача из Белой Церкви, развлекавшего в летнем дворце графиню Браницкую — двоюродную тетку Бердяева. Рачительность ее граничила с крохоборством, когда перед школой мне выдавалась мелочь на сдобу с изюмом и стакан топленого молока.

Зато кондитером она была непревзойденным: шарлоттка гривуазно льнула к наполеону, маковую коврижку пугало иноземное имя штруделя, — в целом же, ничто так сильно не способствовало сакрализации ноябрьских праздников… “Здравствуйте, товарищи артиллеристы!” — стоя на тахте принимал я парад — и отзывался, уверенный в непогрешимости звуковоспроизведения: “Гав! Гав! Гав! Гав!”

Первая прорезь чувств: розоватая штора, в которой я запутываюсь — услыхав от бабушки, что мама уже на подходе к дому. Говорят, годовалым я так пихнул Ольгу Ефимовну, что та повалилась навзничь на тротуар — боясь за прижатого к груди бутуза… По кошмарному совпадению, преставилась Люля от перелома берцовой кости — поскользнувшись в гололедицу: вдобавок и фатальная перекличка с кончиной мужа. В больнице двенадцатилетний внук растерянно покосился на гипсовую ногу. Навещаемая отшутилась: “Очень интересно, правда?” Рыдал я истошно, похорон же сдрейфил: как выставлюсь на всеобщее обозрение в заведомо трагедийной роли?.. Пришлось отсидеться под райскими яблочками в беседке у маминой сослуживицы.

Еще при жизни бабушки сестра ее, тетя Тамара, перебралась к нам из Киева. Вдова видного пограничного чина пичкала меня россказнями о пышновласых поездках в казенном авто — при том что на сердце не зарубцовывалась рана: гибель сына, прошитого пулями “эдельвейсов” на склонах Эльбруса. Прибавьте провальный послевоенный опыт удочерения эпилептички (замуж выданная уже в стационаре, Лида норовила сигануть в окно) — и закупоренность приживалки предстанет вполне оправданной. Проводив сестру в нехудший из миров, она старалась реже выходить из дому: панический страх зимней скользоты… В один из вечеров никого не оказалось дома: поэтому именно ей я поверил ученическую поэму — свою интерпретацию мифа об Икаре. Но крушение аэронавта не тронуло ее — из года в год перечитывавшую все три массивных тома Роже Мартена дю Гара: “Вообще-то, я больше люблю хорошую прозу…” В итоге и ее постигла участь бедной Люли: она споткнулась на улице — невдалеке от того же самого места. О смерти ее сообщил отец, навестивший меня в неврологическом диспансере.

Как родители ни утешали тетю Тамару: мол, она абсолютно полноправный член семьи, — мои шпильки и наскоки периодически выбивали ее из колеи. Впервые в жизни я возненавидел кого-то за отказ мне поклоняться — и надо ж было, чтоб жертвой проклюнувшегося тщеславия оказалась несчастнейшая в мире старуха! Я не прощал ей равнодушия к эллину, вдохновлявшему меня своим гордым парением, — за что и угодил на прием к психиатру: вослед ее падчерице, страдавшей от падучей… Падение как форма гибели — пусть даже и только духовной поначалу — это ли не проклятье, лежащее и на спортивной карьере отца, и на моей приверженности святому ремеслу?..

3

Расстались мы у ворот лагеря, я поспешил к вечерней поверке — отец же рассчитывал пообщаться с начальством на правах отставного коллеги. Не дожидаясь, когда отнимут, я сам роздал остатки снеди оголодавшей солдатне: и волки сыты, и овцы целы. Взводному же, сержанту Кузменко, изощреннее всех измывавшемуся надо мной, не токмо предложил отведать птифур, но и снабдил их гурманской преамбулой с особо удавшимся мне в ту секунду выражением христианского смирения. Мучитель мой, злобные желваки коего изобличали станичный шовинизм, был ошарашен и долго не решался притронуться к угощению, полагая его отравленным.

Краснодарский этот вертопрах как-то заставил меня вырыть двухметровую яму — и тотчас обратно закидать комьями дерна: к его досаде, погребение заживо уставом внутренней службы не предусматривалось. Лупил он меня безбожно — постоянно метя кулаком в сердце, но стратегия самовыражения простиралась шире: отослав боксерскую грушу со срочным поручением, объявил построение в проливной дождь, на ропот же подчиненных резонно возразил: судите, мол, сами — одного недостает. После — с наслаждением кукловода взирал на дюжину вымокших до нитки хунвейбинов, подошвами вымещающих на мне восторг от его самодурства…

На учениях, в сорокаградусный зной, он нарочно выплеснул остатки из фляги. Имитируя солнечный удар, я заметался в бреду. Какой-то прапорщик окатил меня из канистры, в назидание отвесив пендель нашему пытчику. Вообразите, что сделал со мной Кузменко — когда в кулуарах я расхвастался своим даром перевоплощения!..

“А ты, еврей, из другого теста, что ли?” — окликал он меня, маршировавшего, тупеющего в два счета. Милый мальчик, одним словом. И главное — на редкость образованный. Во многом благодаря своему наперснику Старостинскому, штудировавшему мемуары генсека еще в прикарпатском культпросветучилище. Хитрован этот, пялясь на мои виньетки, слюняво артикулировал из-под кокетливых усиков: “А ты, Марго╒ски, где малевать нало╒чился?” — “Нигде. Я учился на отделении поэзии”. — “Ну, дык это усе роуна один коленкор. Не так ли, товарищ солдат?” — “Так точно, товарищ ефрейтор!” Неохота было лишний раз дразнить шестерку.

На утреннем разводе приключился анекдот. Руководивший рихтовкой алкаш Семенюк, словно на подбор — тоже из малороссов, справился будто бы невзначай: “А батя где?” — “С первым дизелем отбыл, товарищ капитан”. — “У, с-су-у!..” — рванулся он к замполиту: “Все, баста! На трассу его с сегодняшнего дня!” Вечор отец проставил им коньяк: да, судя по всему, оплошал с опохмелом…

Что ж, трасса, так трасса! Маленько промахнулся мой родитель, зато синяков поубавилось: нет худа без добра... Долго глотал я слюнки, вспоминая доставленное пехом домашнее печенье. Желудочная ностальгия толкнула и меня на пересчет рельсовых поперечин — этих строк в железнодорожном венке сонетов. Урывками я трусил к пристанционной лавке, но там — хоть шаром покати. Прочесывая окрестности, встретил на делянке косаря лет тридцати:

— Молока не продадите?

— Откудова, родимый? В нашей деревне все буренки давно раскулачены.

— А сами-то чем питаетесь?

— От тем и питаемся! — беззубо осклабился тощий балагур.

Наконец, в черте дачного поселка набрел на вянущую ленинградку, усадившую хрумкать зеленые помидорины под миску щавелевого супа. “Ты заходи почаще. Я одна живу…” — и в ее хлебосольных, глубоко запавших очах отразился ужас поперхнувшегося гостя.

Осенью, воротясь в часть, мы с трепетом ждали распределения. Учебный полк размещался полого, и заоградный волжский разлив дурманил душу неописуемо. Предстояла присяга у подножья гигантской скифской бабы, воздевшей меч в противовес факелу гудзонской статуи. Континентальный климат, предопределивший исход сталинградского сражения, все ощутимей потешался над плотностью наших гимнастерок. В сочетании с рукоприкладством старшины Сергеева, местного уроженца, тренькавшего перед поеживавшимся строем про дядиванины вишни, он красноречиво свидетельствовал о непобедимости моей страны. Романсеро прапорщика обычно увенчивалось хохмой про Сарру, представляемую бухим семитологом отчего-то в мужском роде.

Командиром роты был коренастый майор Пильщик, часто вспоминавший фраера, сунувшегося к нему было на сочинском пляже: “Да я ж Микола Питерский!” — и сраженного шрапнелью зуботычины: “А я — тяжелый штурмовой Т-100!” Бугай сыпал афоризмами, точно из рукава: “Двери от канцелярии должны быть закрываться! Где ключа?” — или: “В вооруженных силах все параллельно и перпендикулярно!” Меня он отчего-то жалел. “Опять сиднем сидишь? — хмурился, рыща по закуткам. — Ступай в казарму, а то не ровен час вздернешься!”

Вешаться я не собирался. Письма от невесты Маши и ее вечно обеспокоенной чем-то золовки Эвелины, от искрометного удмуртского баламута Сереги Казакова и возвышенно отрешенного поэта Меламеда — теплили в изгое его причастность к безалаберной литинститутской слободке. Вот кого я безоговорочно считал своими — отметая мысль о петле за временностью испытаний!

Беседы вживе удавались только с Индиковым, тоже заграбастанным с первого курса. Николаевский филфак привил ему почтительность к пишущей братии. Перлы мои он старательно вносил в блокнот, хоть несравненно больше умилялся жизнелюбием Гаргантюа. Вырос он без отца. Мать начинала на сцене в Вольске (когда мы неожиданно там очутимся — он выдаст сентенцию: “Ах, Гриша, Гриша! Знал бы ты, сколь неблагодарен труд провинциального актера!”) Обладавший природной отвагой Славик единственный не робел перед ордой грузин, грызших изнутри наш забитый взвод. По иронии судьбы, он был направлен в Закавказье, а демобилизованный — ринулся тушить чернобыльский реактор, где и схватил изрядную дозу.

Помню приезд родителей. Меня вызвали на КПП, и семья воссоединилась на фоне дикой расправы. Дежурному офицеру взбрело щегольнуть удалью, и по его приказу часовой застрелил приблудного пса. Причем, убивал медленно: пули всаживались тупо, под стать зубрежке пэтэушника. Мама, побледневшая от этой сцены, рассеянно меня расцеловала… Церемония принятия присяги в гипофизе стерлась напрочь. Зато запечатлелась прогулка по Волгограду: растянут вдоль берега неимоверно — течением его, что ли, размыло?.. На сей раз яства, привезенные из Минска, предназначались не только мне. Палка салями, маринады, буженина, бутыль “Зубровки”: я едва успел облизнуться. Все это ушло на горюче-смазочную подпитку нашего “Т-100”. “Оказывается, — поделился я с Индиковым этимологическим открытием, — слова “рот” и “ротный” — от одного корня…” Но с отбытием близких Фортуна хохотнула в обшлаг. С саратовщины пришла разнарядка — и сотню путейцев, включая меня, кинули на станцию Терса Вольская, родину двадцатипятиградусного мороза: не снабдив при этом ни валенками, ни рукавицами. К тому ж накануне отъезда Кузменко злорадно содрал с меня припасенный свитерок: прощальная пакость удалого есаула.

Поселок ютился в ложбине, присыпанный то ли декабрьским снежком, то ли серой пудрой торчавшего на всхолмье цементного завода. Расселили нас в плацкартном вагоне, продуваемом цепными ветрами. Отопление входило в обязанности гражданских проводниц, но что за дело до наших судорог двум казахским пери — коли ночью их пользовало пьяное офицерье! Сдается, в нашем чутком кругу я выказал недовольство… Одного из командиров звали Бляблин, он был приземист, плюгав. Меня приметил сходу, пригласил в купе к главному, усачу-одесситу:

— Марговский, вы кто по профессии?

— Литератор, товарищ майор.

Заминка.

— Ну, ладно, покамест идите...

Эх, в ножки бы мне поклониться писучим советским вождям!

Впрочем, Бляблин не отстал: скрутил шпажонку из толстой проволоки и тыкал нас сзади, пока мы поддевали ломами чугунные рельсы, примерзая к ним тощими подошвами. Для меня у него заготовлена была персональная реплика: “А ну, покажь, как рихтуют по-литературному!” Усач больше не цеплялся; лишь однажды, подсев, обвел буркалами моих соседей:

— Хлопци, а знаете, яка нация самая грязная?

— Цыгане? — подобострастно предположил Потапов, воронежский тугодум с долбленой долотом ряхой.

— Ни-и, хлопци, евреи… — вздохнул гость и не прощаясь убрался восвояси.

В мозгу его сидела заноза покрупнее — рядовой Бодулан, суток на пять канувший в самоволку: а что как увели соплеменника ромалэ, осевшие в окрестных добротных избах?.. Одного из таких я видал на околице, — кутаясь в дубленку, “конокрад” отбивался от наскакивавшего на него с угрозами мужика: “Отвяжись! Цыгане живут по всему свету!””

Раз в неделю подневольных возили мыться. Стоило зазеваться — уводили полотенце, шайку, мыло, свежие портянки… Всласть попарясь, я приникал к зеркалу предбанника — испытывая нежность к собственным порозовевшим ушам. Те же — изумленно внимали побывальщинам перехожих калик, стариц Островского, кутавшихся в допотопные шушуны: какого еще лешего тут нужен драмтеатр! На обратном пути азиаты жгли мазут посреди теплушки, с половецкими воплями пускаясь в пляс. Один такой с маху огрел меня черпаком по темени: за то что я чавкнул, хлебая баланду.

На трассе случались побоища, травмы, обморожения. В инструкциях по технике безопасности — в связи с пущенной под откос вертушкой — неизменно фигурировал рядовой Пиогло с далекой станции Кандапога. В то же время каракалпака, носом расклевавшегося на здешнем полотне —и расплющенного в лепешку, начальство постаралось поскорей забыть. По двенадцать часов в сутки мы вбивали костыли, закручивали гайки, тягали шпалы по 80 кг. “Ничего! — зубоскалил Потапов, студент физкультурного. — Еще немного — и ты разучишься строгать свои поганые стишки!”

Работая, я мысленно декламировал мандельштамовского “Волка” и “Быть знаменитым некрасиво” Бориса Леонидовича. Полюбившийся ритм удерживал тепло в теле. Согревала также и берлога, вырытая в задубелом насте между утесами. Там я и поверил добродушному донецкому рудокопу свои новые стихи — о прошедшей продолженной жизни. “Ненароком выясняется, — ухмыльнулся Рома, — что армия спасла тебя от шизофрении!”

А вот и вновь учебка. Возвращение мнилось ирреальным. Прапор Сергеев так же ехидно сверкал золотым клыком, желваки казачонка упруго переминались в такт медоточивому курлыканью Старостинского. Что впереди? Мычание буддийской степи? Ядовитые наколки байкало-амурской уголовщины?.. В умывальник, где я до пояса обтирался, втиснулся еще более раздобревший Пильщик. Убедясь, что нас не слышат, внушительно процедил: “Отец хотел, чтоб ты дослуживал поближе. Стало быть, едешь в Минск. Так и передай”.

4

Первый уроженец белорусской столицы — в семье я претендовал на звание патриция: так дети батраков, зачатые на чужбине, верхоглядами межуются от эмигрантского сословья. Несмотря на это, полесский акцент вызывал наибольшее отторжение как раз-таки у меня. Лет пяти, возвращаясь из садика, я вставал на четвереньки и с нарочитой идиотинкой во взоре порол белиберду на диалекте картофельной целины — советского аналога штата Айдахо. С ясельной группы мне говорили “Грыша” — воробьи подхватывали: “Чык-чырык!” — к утреннику разучивалась трымбавуська: “Са╒ка i Грышка зделалi дуду. Ду-ду-ду-ду, ду-ду-ду-ду, — зделалi дуду…” Тезка дед, хоть и разминулся со мной во времени, завещал сочинения Антона Павловича, Куприна, Сергеева-Ценского — и зачем-то никому не известного Льва Никулина. Малахитовый, с золотым тиснением, переплет чеховского двенадцатитомника служил надежным убежищем моему израненному с детства слуху. Оптическая точность языковой хирургии аукнулась впоследствии шоковым восхищением — при виде всамделишного пенсне доктора в музее на Садовой.

Книгам отец предпочитал газеты. Взвешенная оценка сиюминутных поветрий давала шанс выжить в незримой рукопашной. Замполит училища, полковник Троицкий, без устали рыл яму ненавистному инородцу. Папа, ответственный за взносы в партийной ячейке, грамотно нанес контрудар — прилюдно разоблачив злостного неплательщика. Враг затаился, вынашивая козни, — но разве они шли в сравнение с вынужденным бегством из родного города!

Историю эту я знал понаслышке: Розу, младшую из сестер, рано умершую от порока сердца, культяпый сосед обозвал жидовкой и ударил — за что вспыльчивый юнец отделал его костылем. Оставаться было опасно: остаточный нацизм пустил на Украине корни как нигде. Кров беглецу предоставила питерская родня. Новое место жительства приподняло часть шлагбаумов, тубами и тромбонами парковых променадов заглушая манию преследования. Но на последнем курсе Военного института физкультуры и спорта выпускника внесли в подозрительный список. Конвоирование офицерами-евреями собственного народа я бы уподобил грануле с растворимой оболочкой: любопытно, приходило ли это в голову киевскому фармацевту?.. Высылка теплолюбивого племени в нети вечной мерзлоты планировалась, несомненно, как противоположная по температурному знаку акция, продолжавшая начатое Аушвицем дело.

Итак, ужас перед отправкой в восточном направлении оказался наследственным. Отцово отпочкование от родового ствола я опять-таки тщательно скопировал: когда, срезанный на сопромате, подал документы в Литинститут, где отсутствовала спасительная военная кафедра. “Когда вы наконец начертите эпюры по-русски?” — съязвил Алявдин, флюгером реагировавший на приход в ВУЗ нового начальства. — “Я лучше по-русски выскажусь!” — парировал экзаменуемый. И высказался… В деканат поступила докладная: студент такой-то “угрожал мне психологически, прибегая к нецензурным терминам уголовного мира”. Любопытно, откуда у захолустного доцентишки этот сочный зощенковский канцелярит?..

Чтобы не вылететь с “волчьим билетом”, я лег в психоневрологический диспансер на Бехтерева: первая, допризывная попытка вжиться в роль Чацкого. Параллельно же отчебучил умопомрачительный трюк. Узнав от приятеля, Ильи Горелика, что из Политехнического отчислены еще десятка три евреев, я ворвался в кабинет ректора и картинно произнес: “Это вы грозились разогнать “здешнюю синагогу”? Счастлив буду исполнить Вашу любимую песню!” — Тут и грянула “Хава нагила”, скомкав повестку дня на ученом совете. Проректоры-центурионы сгребли меня подмикитки и выволокли в коридор. Куролеся, я симулировал сердечный приступ — они были вынуждены меня нести: сцену крестного пути последовательно сменила пьета. Хорошо, что мне не дали допеть: я ведь знал наизусть только первый куплет!..

В актовом зале солист “очнулся” — окруженный жадно глазевшими функционерами. Ректор Ткачев, бывший боксер (через пару лет он перейдет в университет и, отправленный тамошней профессурой в нокдаун, застрелится на дому), опасливо выглядывал из-за стоеросовых спин, пока я — громогласно обличая человеконенавистничество — ставил крест на своей инженерной карьере. Врач скорой, впрыскивая успокоительное, утешал меня воспоминаниями о роскошной даче Маршака: дескать, не унывай, все еще впереди! Да и милицейский чин отнесся сочувственно: “Што, решил живоглота вашего проучить? Да╒но пора!” Все представление обошлось мне в десятку — штраф за мелкое хулиганство.

Сумму эту я собрал на своем вечере в клубе самодеятельной песни — где напару с огнегривой чужой женой читал стихи заинтригованным минским аидам. Прознав о моей изящной выходке, иные из них порывисто раскошеливались. Загадочная наша связь с замужней дамой придавала магии чтения байронический оттенок…

“Ты герой!” — тараторил курчавый Горелик, носившийся со своим машиностроительным дипломом. Я и без него знал, что у меня абсолютный слух. Еще трех лет отроду, в киевском аэропорту, принимаемый на руки старшей сестрой отца и ее супругом, я радостно перевирал текст известного реквиема: “Тетя Мирра, дядя Боря, встаньте! Слушайте: гремит со всех сторон…” Судьбы нации заботили меня уже тогда.

С Миррой Юзефовной у отца не сложилось. Верней, пока та жила в Киеве, а мы — в Минске, встречаясь лишь в период отпусков на русановской даче, родство пестовалось к обоюдному умилению. Тетка моя, педиатр, по утрам обегала участок и, полагаю, как большинство, не чуралась подношений. “Ну, Ггишенька, как тебе нгавится наша новая квагтигка?” — щурилась она. Разумеется, карикатурная картавость отнюдь не поощрялась потомками тех, кто когда-то пробовал засудить горемыку Бейлиса. Но отцу и того хуже: сиди себе на бастардовых бобах да еще и скрипи от палочной дисциплины! Чего там скромничать: именно папа платил по счетам за все их родовое гнездо.

Муж Мирры, мешковатый Боря Фуксман, начальник обувного цеха, на крылечке сетовал: “Скучная вся жизнь, Аркадий…” — и вручал мне крепенькие бутсы, в которых я, бесстрастный к футболу, мало нуждался. Спортсмен отец хорохорился: “Жизнь? Я считаю, — топорщил беличьи хвостики бровей, — что жизнь, напротив, очень интересная!” К очередному нашему заезду в доме их обнаруживалась уйма поломок, и папа обстукивал полки шифоньеров — словно коленные чашечки невротиков. Хотя и принес он не клятву Гиппократа, а самую заурядную офицерскую присягу…

Иногда я думаю: не будь в стране евреев-полководцев, ширококостных ветеранов, бросавшихся на амбразуры, — Сталин бы стократ фурорней закрутил финал задуманного миракля. Он превозносил создателя “Ромео и Джульетты”, на форзаце без мягкого знака нацарапал: “Вот это любов!” — и, верно, знал, что монологам Шейлока предшествовал навет графа Эссекса, чаявшего расположить к себе одряхлевшую Елизавету лжеобвинением лейб-медика Лопеса в крючконосом покушении… Кремлевскому горцу пришлось ледорубом тюкнуть зачинателя Красной Армии, перебить многих маршалов и поэтов (не менее стойких воинов по природе), дабы уж под занавес взяться за эскулапов…

Может, я преувеличиваю — и в благостной трясине 70-х Мирра Юзефовна не обязана была видеть в мундире брата поруку собственной белохалатной идиллии. Но — так или иначе — родственная тропинка из Минска в Киев оказалась заминирована: реактор, как нарочно, громыхнул на полпути!.. По Крещатику зашелестели самостийные лозунги: “Потопим москалей в жидивской крови!” — и дядя Боря, вспомнив про Ноев ковчег, схватился за сердце…

Он не проснулся утром накануне отъезда — так и не узнав, кого и во что обувают в колыбели трех религий. Седая вдова репатриировалась с детьми, но ужиться с ними у нее не было шансов. Через пару лет в Израиль прилетели мои родители: уповая на возрастную общность — договорились втроем с нею снимать квартиру. И тут подтвердилось, что враги человека — домашние его.

Случилось все из-за моей сестры. Я умолчал о ее существовании? Это оттого что мы видимся крайне редко: разрыв, произошедший между нами, лишний раз свидетельствует о всесилии хромосом (внешне, да и человеческой сутью, она, как ни печально, все больше напоминает Мирру).

Так вот. Лена репатриировалась на полгода раньше родителей — завезя в Землю Обетованную московского пропойцу Василия, сидевшего на химии за избиение таксиста (по странному совпадению он, за несколько лет до меня, служил в той же самой волгоградской учебке). Поселились они в киббуце, обзавелись видеомагнитофоном, усыновили двух песиков — по кличке Шахор и Алеф, — да вот беда: животины эти не чета зеленому змию!

Теперь ему, разведенному, выплачивают ежемесячное пособие по инвалидности: так в Израиле классифицируют алкоголизм. Впрочем, надо отдать должное — сюда он рвался ретивее нас.

— Маманя, Васятке вызов пришел! — егозил шалопут у себя в Коломенском.

Чему удивляться? — Ведь и пионеры сионизма осушали болотные топи под прямым влиянием толстовских романов! Как писал Флобер: “Благодаря шампанскому, французские идеи распространились в Европе”…

Уйдя от своего пьяницы, сестра, по безвыходности, вынуждена была вклиниться в триумвират старейшин — и без того уже давший изрядную трещину: у Мирры от чужой пасторали сосало под ложечкой. Об этом она и молчала все дни напролет, изводя мою впечатлительную маму.

— Тебя, видно, бесит, что я у Томочки еще жив? — не выдержал однажды папа.

— Вганье! Егунда! — каркнула Мирра, на несколько суток замуровавшись в спальне.

Прямолинейность моей сестры ускорила развязку: желчную тетку она чуть что попросту поднимала на смех. Трудно поверить, но впоследствии Мирра не уставала обвинять моих родителей в заведомом вероломном расчете: мол, съехаться с Леной они сговорились еще в Минске... Не из процесса ли над коллегами-вредителями усвоила она уроки казуистики? Скрепя сердце тетка вернулась в семью дочери — и безвременно свела в могилу зятя-геодезиста.

5

Ехал я через Ростов и Харьков, хмелея от беспризорной передышки и за откидным столиком зарифмовывая “Возвращение в Нимфск”: тогда-то впервые и пришло в голову переименовать родной город, коему явно недоставало романтической ауры.

Гладкие бабы и куркули в шитых косоворотках разделывали воблу — точно колупались в радиосхеме. Один вдруг протянул мне глянцевую куриную пульку. Я опешил.

— Не робей, хлопец, казак угощает! — подбодрила меня одутловатая попутчица.

Вот уж полгода, как стук колес исподволь сливался с ритмом кровообращения — превращая меня в мелкий винтик имперского освоения евразийских просторов. Светило оксфордской геополитики, сэр Хэлфорд Дж. Макиндер писал: “Россия занимает в целом мире столь же центральную стратегически позицию, как Германия в отношении Европы. Она может осуществлять нападения во все стороны и подвергаться им со всех сторон, кроме севера. Полное развитие ее железнодорожных возможностей дело времени”.

Увы, почтенный джентльмен завысил демографические способности моей страны, а также не учел молниеносности развития надгосударственной инфраструктуры...

К примеру, Маша Левина — веснушчатая худышка, провожавшая меня в армию: замужем за калифорнийским профессором социологии, пожилым янки спортивного вида, что ни год исправно выкладывающим энную сумму за ее нескончаемый флирт с аспирантурами. Кто-кто, а уж она не страшится нападений с юга или с севера, а поездам и вовсе предпочитает полеты он-лайн и наяву.

Маша и тогда, на Ленинградском вокзале, появилась в алых заокеанских джинсах. Путь к вологодской железке лежал через Москву, я ей звякнул — она примчалась. Потеряв голову, мы целовались метрах в двухстах от улюлюкавших на рюкзаках чуреков. Теперь-то ясно: Вова Кузменко взял меня на заметку как раз после этого!

Управление бригады располагалось на унылой нимфской окраине: линейность улочек соответствовала бесхитростности поселковых нравов, кислый дичок топырился за забором — как неопрятно завитая приемщица химчистки. Меня собирались сунуть в один из батальонов, но кто-то надоумил: просись к Бобкову! — и колобок-редактор, домовито урча, запасся впрок упавшим с неба борзописцем. Так мне достался персональный стол со стрекотавшей от розетки “Украиной” и пустовавшее на тот момент кресло младшего газетчика. Моим наставником сделался капитан Цесюк — галантный западенец с золотой коронкой, охотно делившийся нюансами военно-полевой журналистики. Из подшивки, слово в слово, передиралось позапрошлогоднее трафаретное вранье про машиниста Белибердыева — разве что на почетную вахту ныне заступал диспетчер Уразумеков… Зато мама ликовала — и в честь возвращения блудного сына запатентовала свежий рецепт: орешки из теста со сливочным кремом.

Хоть я и запорхнул на офицерскую должность, мой казарменный статус оставался плачевен. В роте обеспечения — так называлась смесь из штабных писарей и персональной шоферни — свирепствовала отпетая дедовщина. Старшина Гергус, черноусый и косолапый то ли гагауз, то ли гуцул, старался абстрагироваться от происходившего в его отсутствие. Рачительному горлохвату припрятанная кем-то ушитая гимнастерка была важней профилактической прополки “стариками” новобранцев.

В происхождении его, впрочем, могу ошибаться, — как-то, тет-а-тет, он проблеял потайным тоном: “Ты хоть язык-то свой знаешь?” — Прошли годы: теперь точно знаю…

Что касается его правой руки — прапорщика Шавеля — эту плешь и вовсе выходили кинологи из сыскных отделений. Главный связист бригады кемарил и то в наушниках: дабы не прошляпить звонок полуночника районной гулене. Не иначе, локаторы проныры служили ему основной эрогенной зоной…

Ротная верхушка, разумеется, догадывалась, что ее сладострастные придирки к старослужащим передаются молодому пополнению по закону брутальной эстафеты.

Верховодил нами киевский атлант Саня Нестеренко — в первые дни откровенно на меня взъевшийся, грозивший “переломать изящные пальчики”, но вскоре проникшийся симпатией и лишь время от времени ошеломлявший вопросами типа: “Скажи, а что такое данте?..” (“Божественную комедию” в черном переплете передали мне на КПП родители; уж и не знаю, осилил ли он этот том, — но месяца через два вернул мне его, удовлетворенно вздохнув). Вообще же, другими глазами он взглянул на меня после того, как я, в биллиардной, на вопрос, почему не играю, ответил, что испытываю жалость к желтым шарам, жмущимся друг к дружке, как цыплята, на лужайке стола…

Ординарцем при Сане состоял добродушный татарчонок Капа, стеливший постель своему сеньору, чередуясь по графику с клубным мазилкой Паком. В роте обретались еще два корейских лилипута — Тянь и Шегай, их здоровяк одно время поколачивал (на деятеля искусств образ узкоглазого врага не распространялся).

Разглядел я и представителей других “неблагонадежных” наций: наличие метрополии за кордоном автоматически означало направление в нестроевые войска. В очах печального уйгура парадоксально сочеталось благородство с забитостью. Рослые алма-атинские немцы вольготно гоготали, обливаясь ледяной водой. К ним примазывался омич Хила. Я мимоходом видел, как, переводя неуставной ступенью выше, Нестеренко нещадно драл Хиле чернявые космы: этого истязаемый мне не простил. Однажды, будучи дневальным, я записал за ним папиросный долг — в счет выдававшейся нам ежемесячной меди; какой-то доброхот приплюсовал нолик — и ощетинившийся Хила, краем уха слыхавший о гешефт-махерских плутнях, припустил за мной рыча, как русская борзая…

Но более прочих меня чаял ущучить ефрейтор Бобрукевич — невзрачный блондин, печатавший бригадную многотиражку. Вечно перепачканный, он повадился стыдить корреспондента:

— Да-а, что тут скажешь, работа не бей лежачего!

Не мусоль я своих опусов — чем бы, спрашивается, пробавлялась типография?.. Но логические доводы на него не действовали.

Вскоре стало ясно, что белесый недогутенберг добивается от меня той же безропотности, с какой его помощник, сутулый барановичский шлимазл, каждодневно вылизывал станок и платы. Едва офицеры отбывали “на редакционное задание”, Бобрукевич, помавая тряпицей, проклевывался на пороге. Сыт по горло суточными нарядами, я все же поначалу сглаживал углы. Но рано или поздно вынужден был огрызнуться:

— Некогда мне. Сегодня номер сдаем...

— Ах, вот как мы запели! — Бобрукевич сцапал меня за ворот и толкнул в печатню.

В глазах гражданской девицы Лены, стрекотавшей на линотипе, мелькнуло ироничное сочувствие. И тут, отстаивая тезис о разделении труда из школьного учебника истории, я схватил подвернувшееся под руку зубило. Недруг ретировался — и я победоносно снова засел за казенную машинопись…

Экскаваторщик из Гомеля вызывал на соц.соревнование однополчан-бульдозеристов. Зажмурившись, я попытался себе это представить: один дуболом засыпает из ковша канаву — все остальные дружно разравнивают бугор; отметки привязаны к уровню моря…

— Разговор не окончен! — Бобрукевич с налета засветил мне в глаз.

Раздался треск.

— Очки!.. — как-то по-детски ойкнул он.

Раздавив каблуком собственные линзы, я был расстроен не меньше его, и это подлило масла в огонь. Потасовка вышла б на славу, не скомкай ее внезапное появление шатенки корректорши.

Впрочем, та ничего не заподозрила: кивнув, рутинно приникла к чтиву. Так мы затаились через перегородку: я — собирая в горсть осколки с линолеума, старая дева — исправляя несчетные капитанские ляпсусы.

Первой не выдержала она:

— Вообразите, Гриша, вчера Цесюк снова отпустил мне комплимент. Говорит: в последнее время вы стали гораздо тщательней вычесывать блох!

В роте ждал допрос с пристрастием: подметив фингал, Шавель донес Гергусу.

— Выбирай: шуруешь в батальон — или заявляешь! — брызнул слюной старшина.

Закладывать обидчика я не стал, но, выйдя из каптерки, пожаловался негласному лидеру:

— Заподло! Теперь ушлют к черту на кулички!

Туповатый типограф нашил погоны на полгода позже Нестеренко, я ж — еще через полгода. Без пяти минут дембель брал у меня, ученого “внучка”, уроки Ренессанса: а долг, как известно, платежом красен.

— Бобрукевич, Марговский — в сушилку! — скомандовал амбал.

— Что, припухло, чмо? В торец пацана бить? — рядовой зажал ефрейтора в тиски. — Показать, как это делается? Учись, пока я жив!

— С-саня-я-а, не на-ада-а!!! — взмолился тщательно утрамбовываемый Бобер; почки, печень, желудок — все слиплось в один истошно визжащий ком.

— Саня, хватит, пожалуйста!.. — прошептал я, побледнев.

Именно в армии я узнал истинную цену хваленой дружбе народов. Еще на путейской практике бросилась в глаза садистическая зацикленность Кузменко не столько на мне, сколько на хлипком узбечонке — не помню его фамилии. Что как задохлику с хлопковых полей перепадало за басмачей — россказнями о которых, возможно, сызмала пичкали кубанца?..

Время от времени до нас долетали жуткие слухи о межплеменной поножовщине на трассе и даже о сожжениях живьем. На БАМе горцы заперли бревном таежную времянку с тремя запорожцами и, облив горючим, чиркнули спичкой…

Конфликты вспыхивали не только на стыках рас и конфессий: взаимная ненависть порою питала стебли, росшие из единого корня. Так, возможно, горбоносый брюнет с берегов Днепра, вопреки утопиям панславизма, на дух не выносил блеклого новгородца — лелея в своих генах то ли месть покаравшей древлян княгини Ольги, то ли ненависть Мазепы к империи Петра Великого. Нисколько не удивлюсь, узнав, что Нестеренко впоследствии примкнул к “руховским” радикалам…

Да и в наскоках Бобрукевича на мою праздность — налицо осуждение семитской ушлости.

Хотя, пожалуй, здесь все обстоит сложнее. Я ведь умудрился дослуживать в родном городе, и меня нередко навещали друзья. Вот и повадилась на КПП архитекторша Тома Крылова — томная, с синеватыми подглазьями и венозными ногами. Нас когда-то знакомила попрыгунья Ханка, примадонна студенческого театрика. Еврейка на четверть, наружностью Тома обладала вполне славянской; предки же бригадного печатника происходили из Бульбонии — как пренебрежительно обзывали Белоруссию казахстанские гансы.

— Хорошая девушка! — тряхнул чубом Бобер, выросший на поведенческих клише послевоенного кино.

— Нравится? Забирай… — передернул плечами я, боготворивший одну лишь Машу из подмосковной Перловки.

— Нехорошо ты как-то сказал! — скрипнул сапогами доморощенный ригорист.

Убежден, это и было последней каплей: надо же, залетный хлыщ сходу урвал себе теплое местечко, да еще осмеливается перебирать наших девчат! Учуяв любовный фарт незаконного еврейского барчука, ефрейтор скрестил в подкорке ксенофобию с половым отбором — ничуть не подозревая, что сей сплав изначален.

Впрочем, он не был потомственным жидомором и, даже проведай он о том, что Тома — квартеронка, все равно увлек бы ее в ритме вальса прямиком в ЗАГС, чтобы по утрам в семейных трусах жарить омлет…

В “Апофеозе беспочвенности” Льва Шестова я обнаружил созвучный моим рассуждениям фрагмент: “Кант, а за ним Шопенгауэр, особенно любили эпитет “бескорыстный” и употребляли его в тех случаях, когда уже предварительно истощили весь запас имевшихся в их распоряжении хвалебных слов. “Бескорыстное размышление”, не преследующее никакой практической цели, — высший идеал, который, по Шопенгауэру, может поставить себе человек: эту истину он считал общеобязательной, априорной. Но если бы случай завел его в круг русских мужиков, ему бы пришлось изменить свое мнение. Там размышления о судьбах и смысле мира, о бесконечности и т. п. никоим образом не считались бы бескорыстными — особенно, если бы человек, им отдающийся, одновременно предъявлял, как и полагается философу, притязания на полную свободу от физического труда”.

Разумеется, Шестов, будучи евреем, пусть и крещеным, рассуждал несколько отстраненно и потому сужал парадигму крестьянской этики. Но по сути он прав.

Не зря старослужащий Пахомов, уроженец жестоковыйного Кагула, навязал мне однажды на лобном месте щекотливую дискуссию.

— Растолкуй-ка мне, — с этнографической пытливостью щурился он, — отчего там, где наши бабы вяжут снопы, непременно околачивается еврей с учетной тетрадью и шариковой ручкой?

— А как же мой двоюродный братец? Ишачит себе слесарем на заводе и на большее не претендует! — выдвигая свой контраргумент, я скрыл от сослуживцев, что сын Мирры Юзефовны отчислен из киевского авиационного за неуспеваемость (“Сколько ушло на одни взятки!” — сокрушался покойный дядя Боря).

Но Пахомова мой пассаж неожиданно убедил. Он заявил, что снимает вопрос с повестки. Впредь, однако, это не помешало ему налетать на меня из-за пустяка или науськивать кого ни попадя: ведь и он хлебнул у себя в бессарабском местечке!..

Судите сами: сживись я с моралью доминировавшего этноса — ужели стали бы меня так изводить? Вот ведь скрюченный в три погибели подсобный шлимазл из Барановичей то и дело оттирал до блеска печатную плату — и Бобер его пальцем не трогал.

Другое дело, что формула эта справедлива для донацистских формаций, а приходу язычников к власти препятствовали и препятствуют как раз такие белоручки и краснобаи, как мы с Кантом, Шопенгауэром и Шестовым.

6

О чем эта повесть? О том, как пыльца души кодирует узор на ладонной листве? О незыблемости фортификационных линий между врачами и их пациентами? А, может, — о всевышнем лоббировании интересов здравого смысла — в едином и шумном парламенте людской истории? Ну, да, параллелизм, контрапункт, скулеж одиночки на запятках летящей в тартарары эпохи…

В клетках каждого каждого из нас — свой ген событийности, свой хромосомный набор попутных ветров и хриплых анафем: штрихами набрасывая фасад судьбы — учитывай изначальный состав кирпичиков!

Незадолго до эмиграции, обедая в Доме Литератора за одним столом с модным иронистом Иртеньевым, я кощунственно обмолвился о чернобыльском возмездии. Озлобленность дурной советчик в подборе точных эпитетов, и сегодня я сам себя поправлю: не возмездие — а промысел...

Напротив нас по-цыплячьи прихлебывал супчик отставной сатирик Варлен Стронгин — селадон, розовый от боковых проплешин. Меня изумлял эротизм перестарка, водившего к себе голенастых лимитчиц и браковавшего их за нечуткость к пятой графе. Одну такую, из Орла, пожившую у него с месяцок, он спровадил за нелестный отзыв о каком-то “жидочке”, которого, к слову, и сам недолюбливал. Отец Варлена был расстрелян по делу о Еврейском комитете…

— Возмездие, утверждаете Вы? — рыкнул на меня Иртеньев, похмелье которого редко носило человеколюбивый характер. — Тогда почему же там столько наших накрыло?!

Я не нашелся что сказать. Ныне ответ созрел: демоны-ангелы истории в один прекрасный момент осознали, что иным способом картавых терапевтов не вынудишь покинуть привычный насест! Своевременный отлет спас и без того уж разреженную предыдущим геноцидом стаю от гнева, копившегося десятилетиями и вскоре выплеснувшегося в чеченских горах. И навязчивый бред ваххабитов о том, что войну на Северном Кавказе спровоцировал израильский Мосад, есть эхо негодования на ту вакансию врага, что была им уготована нашим предусмотрительным бегством.

Но всякому ли бесприютному провинциалу дано сотрясать столицу проповедью грядущего? Притчи прозорливца, лишенные нравственной завязи, вяли, не успев дохнуть ароматом. То же происходило и с моими попытками закрепиться в Москве. Шестнадцати лет, собираясь туда впервые, я слег от “свинки” — самой некошерной из хворей юности. Так небеса пытались напомнить мне о непреложности заповедей в сонме двуногих! Б-га я не знал, хотя в ранних вещах имя это мелькало как часть антуража. Страна порицала веру — семью захватила стремнина — ко дну же пошел я один.

Год спустя мне все же удалось добраться до своей Мекки. Остановился я у потешной глухой двоюродной бабки. Броня Абрамовна весь век долдонила с кафедры марксизм, стеллажи ее дома тянуло блевать от косноязычных томов Шестипалого. С райкомовским задором улизнув от Петлюры, она притаилась за русским мужем: уф! — кажись, пронесло... Погромы пережить не довелось, а вот мужа — увы. В кресле покойного, перед рябящим экраном, ныне восседал костлявый Штрайх с Молдаванки.

— Расскажите, пожалуйста, что вы сейчас в основном делаете? – липла телеведущая к записному герою-любовнику.

— Что, что — живет с женой! — опережая кинозвезду, ввинчивал реплику орденоносный вертухай.

— Изя, заткнись!!! — разъяренно шипела Броня, по губам догадавшаяся о произнесенной гадости.

Узнав, что я жажду литературной славы, Штрайх сосредоточенно наморщил лоб:

— В свое время я конвоировал писателя Льва Кассиля. Надо бы прозондировать: или еще жив курилка…

От протекции я деликатно отказался.

— Через почему? — недоумевал мой благодетель.

В пригородной Балашихе справлял затянувшийся медовый месяц мой минский знакомый Юра Эбер — страстный библиофил, эпигон Хлебникова. Старше лет на шесть, он был первым в моей жизни служителем Муз. Стройный, одически курчавый, Юра редко рассуждал про спондей с пиррихием — зато альковными побывальщинами потчевал щедро. Благодаря его энтузиазму я, девятиклассник, дебютировал с чтением виршей в подвале фехтовальщиков (предпосылка к будущему гамлетизму?..)

Я набрал номер — и он, бойкий баловень судьбы, охотно принял на себя роль чичероне, маршрутно упирая на лотки букинистов. Заночевать пригласил к себе. Филологиня Люда Самсонова, его избранница, была со мной не менее лучезарна. Мы до полуночи дулись в “Монопольку” — популярное тогда лото. Через пару дней Эбер позвонил, но меня не застал.

— Тебя разыскивал какой-то Эдер. Он что, турок? — Израиль Борисыч не говорил, а гаркал: ему ведь приходилось общаться с глухой.

— Будь осмотгителен с этой сионистской мгазью! — в экстремальных ситуациях у партийной клуши прорезался бдительный слух.

Коли уж я обмолвился о той нашей совместной читке, поведаю еще одну историю.

В клубе, увешанном рапирами, захламленном тренажерными причиндалами, собрались Юрины ровесники — богемствующие минские евреи (в их среду я был допущен примерно тогда же). Поочередно выходя на сцену, мы заливались жаворонками.

— С ума сошел — Константин Батюшков. / Повесился — Франсуа Вийон… / Батюшки! / Да это же он! — сжатым горлом выкликал выпускник института народного хозяйства.

— Тоскливо — хоть в окошко выкинься! / Печальный том — как изумруд. / В туманных переулках Диккенса / Мои мечтания умрут!.. — вторил ему ученик средней школы с техническим уклоном.

Под занавес из зала поступил вопрос:

— Ну, Эбер — понятно: светило отечественной статистики; а вот вы, юноша, чем намерены зарабатывать на хлеб?

Застигнутый врасплох, я разродился невнятицей: надеюсь, мол, узреть Поэзию принцессой мироздания… Социальный контраст сбил меня с панталыку: завтра — ужасался я — опять очутишься за партой, и в тебя полетят скомканные промокашки недорослей!..

— Видали парня? Тушите свет! — шушукался Юра. — Его надо подольше мариновать в собственном соку!

Анка Черткова с местного TV, внучка малахольного футуриста Крученых, приблизилась ко мне доверительно, с жалостью:

— Гришенька, ты, верно, и сам догадываешься, что твоя мечта неосуществима…

Выйдя на воздух, она обомлела:

— Вечер-то какой роскошный!

Майский пух щекотал ноздри. Купив полусухого, мы направились к Эберу. И тут наследница будетлянского “дыл бул щир” как заквохчет:

— Ой! Мальчики! Вон тот филер! Я его подметила еще в подвале. По виду — вылитый внештатник!

Нацепив на нос окуляры, утаиваемые из страха опростить свой надмирный имидж, я узнал отца, тенью следовавшего за нами.

— Зачем же стыдиться собственного папы? — с облегчением дулась Анка, дрожавшая за редакторское место.

Откуда ж было знать, что он вызовется охранять меня от совратителей…

Отец, и на этой стезе ты не преуспел! Там — в междуречье Оки и Волги, вдали от твоего пригляда — я пустился во все тяжкие: провозгласив, что художнику нипочем любые скрижали. С младых ногтей неподотчетный Незримому Оку, слезившемуся от моего лукового горя, я добровольным страстотерпцем затверживал аксиому расплаты. Лишь души, изначально осязавшие заоблачную слежку, избегли очистительного брожения в реторте греха!..

Первое, что я вытворил, оказавшись в Москве: слямзил кунью шапку в Театре миниатюр. Проник внутрь со служебного входа, когда вахтер отлучился. Крадучись троллем, застыл у таблички: “Карцев и Ильченко”. Подобно прочим дурошлепам, я обожал их интермедии, но на дворе мело, а щеголять в ощипанном треухе мнилось зазорным… Нет, не так. Я ведь заранее не знал, что, пробравшись в гримерную, стибрю именно головной убор. Ведомый авантюрным наитием, я попросту взалкал адреналина. Сунув за пазуху трофей, на цыпочках двинулся к выходу. Но старый цербер уже успел справить нужду:

— Отвечай, кто таков? Как сюда проник?

— Я… я... п-приносил пьесу…

Знатный фортель, ничего не скажешь! Выручил пластикатовый пакет с изображением гнусавого певца Боярского. Прощупав его, он меня отпустил. Так я неожиданно стал драматургом.

Под Новый год к персональной пенсионерке на “Лермонтовскую” ввалилась толпа детей, внуков и парта агиноса. Атмосферу маскарада окончательно привнес некто, бодро тряхнувший мою кисть:

— Арбенин.

Младшая дочь вела научную программу на Шаболовке. Лида (так старомодно звали ее) отнеслась ко мне приветливей Зари из “Большой Советской Энциклопедии”: она была разведена — и участок мозга, отвечающий за альтруизм, не пожрала тля обывательщины.

— Боюсь, ты очень скоро будешь разочарован в так называемой творческой интеллигенции! — с самого начала предрекла мне глазастая тетка.

Отношения с ней я поддерживал вплоть до эмиграции. Лида знала обеих моих жен, даже пировала на первой из свадеб, и — как впоследствии признавалась нам с Эстой — облик Анастасии ее ужаснул:

— Я и не подозревала, что в белокаменной водятся подобные экземпляры!

И зачем только (при ее-то прямолинейности!) она смолчала тогда, под заздравщины в позднекупеческом стиле?.. (Более всех ее шокировал Степанцов — заявившийся без цветов, без приглашения и нагло всучивший мне Есенина на немецком: “Ну до чего прожженный тип! Я почувствовала себя девочкой рядом с ним!..”)

Впрочем, самой Лиде не повезло и со второй попытки. Летом, после дембеля, потчуя ее нового избранника раздобытой у камчадалов чавычьей икрой, я удостоился мелкозубой гримаски:

— Малость пересолена! — заметил дегустатор.

Услыхав, что я учусь у Винокурова, бывший дипломат зачарованно процокал:

— Кто бы мог подумать, что такому лентяю, как Женька, когда-нибудь поручат вести литературный семинар!

Года через полтора мы столкнулись в забегаловке, где он глушил крепленое марочное сам-друг. Мне не налил, зато подмигнул задорно: что, мол, слышно?

— Да вот — с женой расплевались, в клоповник возвращаюсь!

Замухрышка сочувственно отхлебнул. Позевывая, дернул себя за мочку:

— Неужто так крепко поругались?

Наивный, я углубился в подробности. Тут он заерзал:

— Извини, не одолжишь ли мне червонец до завтра? Вечером верну — у памятника Пушкину.

Я опешил от его наглости и отдал последнее. Назавтра прождал его битых два часа. В рюмочной он сообщил, что Лида в командировке, что они недавно обменяли квартиру, и неосмотрительно назвал новый адрес. Рассвирепев, я ринулся на Ломоносовский проспект. Звонок с бодуна осип — я вмазал костяшками по дерматину. Переполошенный жулик оперся подбородком на цепочку:

— Ну, где ты был? Я тебя ждал-ждал!..

Отлично зная, что врет, я процедил:

— Знать, не судьба.

Он сунул в проем два пятирублевых фантика — и я не прощаясь сбежал по ступенькам. Инцидент был исчерпан, и Лида о нем не узнала. Тем паче, очень скоро посольский лис почил в бозе.

Итак, порочность в себе самом я настойчиво отграничивал от злонамеренности окружающих. Играя разом и зрителя, и главного героя, я мирволил своим выходкам — во имя завершенности эпоса дней. Всяческие лейтмотивы — сторонние миазмы — смело отсекались алебардой морали: сюжетный ствол от этого не истощался…

Третий или четвертый визит в столицу связан был с поступлением в Литинститут. Минская поэтесса Лёля Кошкина, вездеходная, как бронетранспортер, вняв мольбам, взяла меня на буксир. Этому провиденциально способствовала моя цидулка, оставленная под чернильницей в ее отсутствие. Вместо подписи, я пририсовал петлю. Графические способности просыпались во мне в зыбучую годину!.. Натерпевшись от наркота, делившего всех двуногих на “марсиан” и “немцев” (“Все немцы — братья! Все марсиане — лужицы!” — звучал выспренний девиз поэта Леши Жданова), Леля приняла аскезу и лишь однажды, прильнув к моему окну, позволила себе жалостливый расслабон:

— У вас приятный райончик...

Но оба мы в равной мере рвались на северо-запад: она — как позже выяснится — чтоб забеременеть от пермяцкого самородка и устроиться корректоршей в “Кинонеделю Минска”… Вадим, перелагатель исландских саг (по неофициальным сведениям — половой гигант), приплелся проводить дочерей: ее и конопатую Сашеньку. Дыша перегаром у бочки с квасом, нараспев сознался в финансовой несостоятельности. Я охотно ссудил медяк легендарному дебоширу-полукровке — и тот, заслонив бокалом заплывший глаз, выдал мне напутственную стратегему:

— Главное в жизни — встретить женщину, согласную нас на себе тащить!

Бывший фронтовик принял за эталон жертвенность окопных сестер милосердия.

Дом Герцена, где обучали рукоделию во всех жанрах — от эпопеи до эпитафии, со зданием ГУЛАГа разделяла Большая Бронная, тишайшая улочка. Бывшему особняку славного звонаря эмиграции противополагалась грозная резиденция опричнины, в нужный момент готовая возродиться. По дворику, запруженному трансцендентными чучелами, шастал ошалелый я в сопровождении трех граций: сестриц Кошкиных и жидковолосой Овчинниковой. Минский квартет развеселил Лебедева — спеца по Тютчеву и Тредиаковскому, которому я подал верительную грамоту от его бывшего студента-заочника.

— Уверен, все пройдет без сучка, без задоринки! — одобрил выпивоха мою подборку.

Но последнее слово оставалось за Винокуровым. Одутловатый классик в неизменной бархатной двойке, похожий на нэцкэ — того самого божка, которому китайцы замазывают рисом рот, чтоб не проговорился об их прегрешениях, — поспешно кивнул с порога приемной комиссии: жду вас во вторник. Марранская пугливость читалась в его повадках. Придя чуть раньше, мы примостились с краешка. Кроме нашей стайки, на семинар приперся ражий комбайнер. Плановое обсуждение тянулось до бесконечности. Наконец, наш конкурент вскочил и без спроса, плюя на регламент, заголосил хорей про урожай. Студенты попадали.

— Это вами не прочувствовано! — отшил пахаря Винокуров.

— Как так?! — вздыбился певец всесоюзной житницы. — А ваши многозначительные поэзы о войне — они, что ли, прочувствованны?

Но свой раунд чудила проиграл. В пику зарвавшемуся наглецу, мэтр огулом пригрел нас троих. Овчинникова (муж-оформитель обещал оплачивать ей челночные поездки) просилась на заочный, Леля — на дневной.

— Вас бы я, пожалуй, взял… — пухлой ладошкой покрутил в воздухе костяной божок и вопросительно глянул на меня.

Кто-то накануне втемяшил мне, будто без трудового стажа на стационар ни в жисть не пролезть. Потому я и залепетал про заочное.

— Будь вы москвич — я не видел бы препятствий, — развел руками почетный член Гонкуровской академии, — а так… Могу предложить только дневное…

— Он хочет, хочет, Евгений Михайлович! Просто ни черта в этом не фурычит! — затараторила Кошкина, взваливая меня на закорки: весталка санчасти средь ухающих фугасов.

— Вот и замечательно! — подытожил мастер, явно удовлетворенный столь лапидарным объяснением.

Фиктивную справку — якобы два года я спасал утопающих на лодочной станции — мне без особых проблем добудет отец.

Винокурова нам присоветовал нимфчанин Ян Пробштейн, заядлый теннисист, перелагатель Элиота. Он же и приютил временно нашу разношерстную команду. Жена его, сексапильная татарская дива, была на голову выше суженого. Ян, пыхтевший культуртрегером при родном домоуправлении, обладал увесистой связкой ключей и потому разместил землячек в одной из пустовавших хрущоб. Я же остался на оттоманке в его крохотной гостиной. Сдается мне, хозяин на ночь умышленно приотворял дверь из спальни: отзвучия супружеских ночных кувырканий барочно обрамляли его гордое переводческое “эго”…

Но и я не отставал: на глазах у Лели закрутил роман с Сашенькой. Мешковатый флирт уныло дотлевал в Минске. Возвратясь туда в подвешенном состоянии, я зыбил веслами поверхность, словно размешивая сахарные облака в чайной пиале Заславльского водохранилища. Глупышка втюрилась до такой степени, что решилась угостить меня ростбифом в ресторане “Потсдам”. Там-то я и лишился джентльменского звания! Впрочем, она, вслед за старшей сестрой, вполне конкретно облюбовала мой “приятный райончик”… Отца, Вадима, Сашенька решительно не понимала, осуждала за регулярные попойки и болтовню об искусстве. Последняя наша встреча состоится через год, в поезде “Минск—Москва”: она выучит чешский и устроится экскурсоводом.

Однако вернемся к Яну. Рифмы мои он удостоил похвал, но — дабы я чересчур не заносился — пястью приплюснул щенячье самомнение:

— Спокойно!

И отвел нас на семинар к Козловскому, где состоял старостой, хоть и держал при этом фигу в кармане. Об омонимических сальто поводыря Гамзатова я был осведомлен лучше моих спутниц. Еще отроком отправил ему письмецо: мол, от обложки “Созвездия близнецов” стеллаж в моей комнате порозовел… (Воображаю, как он расчувствовался!) В постскриптуме я указал пикантную подробность: “Знайте же, что нас с Вами, помимо страсти к точным рифмам, роднит еще кое-что… Верх кретинизма — подогревать в своей юной душе инстинкт мафиозности, понятия не имея о том, что справочник Союза писателей по швам трещит от еврейских фамилий!

Естественно, Яков Абрамович выплыл ко мне в порфире базилевса, посулил замолвить словцо проректору (“Сидоров наполовину то же, что и вы!” — прибегнул он в свою очередь к игривому иносказанию). В палестре его сиживали Санчук и Веденяпин — меня, серой мышки, должно быть, не приметившие. Какая-то заторможенная еврейская дама в повойнике презентовала анемичную брошюрку. Какой-то разухабистый соловей-разбойник в пух и прах разнес ее ламентации.

— Что вы гоношитесь, люди живут по-разному… — вяло отбивалась от его нападок поэтесса.

— Ох, уж эти графоманы! — заговорщицки подмигнул Козловский, наскоро соображая мне рекомендацию, когда все разошлись.

Имел ли он в виду своего визави, участников ли заседания, или себя любимого — кто теперь ответит?

Впоследствии я натыкался на него в коридоре “Юности”.

— Больно уж этот Коркия похож на бердичевского грузина! — ворчал живчик, досадуя на отсрочку публикации.

Умер Арсений Тарковский — и на панихиде, в Большом зале ЦДЛ, Яков Абрамович вальяжно переминался на сцене. Ораторствуя, Лев Озеров затронул тему нравственного неприятия усопшим избыточно пестрых рифм: “Не высоко я ставлю силу эту…” Козловский — я уловил! — в эту секунду недоуменно поморщился.

Дрянное дело развенчивать благодетелей, но ничего не попишешь: истина дышит в затылок.

Зато о Владимире Микушевиче худого слова не скажу: не человек — скала интеллектуализма!

Ян, скучавший на съемной даче, предложил меня и тамбовца Попова понатаскать по английскому. К тому времени я успел смотаться в Нимфск и, дождавшись вызова на экзамены, поселился в общежитии на Добролюбова. Мы потели над головоломкой спряжений, когда в беседку втиснулся великан с растрепанной гномьей бородой. По его просьбе абитуриенты прочли по стихотворению. Рыжего словоблуда Микушевич сходу раздраконил, меня ж, наоборот, приголубил:

— Совсем другой коленкор!

Затем, самозабвенно протрубив свое, попенял: Винокуров затирает его в “Новом мире”. Говорил он зычно — и в сонме не стесняясь природной громогласности. Платон, Магомет, Леонардо, Кришна, — казалось, в вестибюль писательского дома забрел заблудившийся пифагореец.

Увалень в быту, Микушевич всецело полагался на практицизм супруги. “Как с полки жизнь мою достала — и пыль обдула…” — эти строки неустанно цитировал, примеряя образ к собственной судьбе (лишь порядок строф наивно норовил перепастерначить).

В Ялте он часами излагал собравшимся идею культурологической книги, которая объяла бы весь мир, всю историю. Ребячески ощупывал в чеховском саду ультрамариновые бусины японских яблок. От него я и заражусь страстью к анаграммам — затмившей впоследствии мой нестойкий разум…

Но это произойдет гораздо позже. Пока ж — электричка нудно ползла из пригорода: я расписывал тамбовцу Попову ксенофобию, царившую в малограмотной Белоруссии.

— Ты не думай, я знаю! — в меру понятливости утешил он. — Во дворе у нас жила одна узбекская семья: царство им небесное!..

Одно слово, чудной парень. По возвращении из армии я узнал, что он костерит меня по сусекам: “Напрасно якшаетесь с Марговским: он — жид, а я к жидам непримирим!” При этом — я слышал собственными ушами — Рыжий уламывал своего тезку Сашу Карабчиевского прислать ему гостевой вызов из Израиля.

Самого печального я не досказал. В весенний свой визит, живя у Яна, я сознавал, что стесняю молодую чету. Собственно, и сам Пробштейн не утруждал себя эвфемизмами. Цель приезда была достигнута, но даты на обратном билете не переправишь.

И я позвонил в Балашиху. Жена Эбера мне явно обрадовалась. Полгода, как они разбежались. Она жила с матерью, защитив диплом и притулясь библиотекарем в Ленинке...

— Приезжай!

Но я колебался. Нежелание побираться у родственников пересилило. Она потянула меня в Измайловский парк. В ней все клокотало. Юра такой, Юра сякой! Он оказался полнейшей бездарью! Расставаясь с ней — так дотошно делил их общую библиотеку! Мешки под глазами усугубляли ее физиономическое сходство с Крупской. Я молчал, как пень.

— Мне ведь, на самом деле, с тобой очень плохо, Гриша! — поежилась Люда рядом на скамейке.

Смеркалось. Пора на боковую. Мы поехали к ней. Постелила мне в комнатенке, доверху забитой мужниными книгами.

Ночью ее маму увезла неотложка.

— Можешь поверить, я не сомкнула глаз! — простонала филологиня, опускаясь на край моей раскладушки.

Распахнутый халатик предъявил снулые груди. Сердце ушло в пятки, я привлек ее к себе. “Крупская” сообразительно юркнула под одеяло.

Мысль, что я совершаю предательство, точила меня — остужая вожделение. Хозяйка имитировала пыл, но как-то тупо. От замужней дамы я ожидал большей искушенности.

Наконец — отчаявшись — принялся натягивать носки.

— Ломаешь комедь лишь из-за того, что тебя недостаточно ублажили? — суровым судией надвинулась она.

— Люда! Окстись! Кто знал, что ты станешь меня домогаться?..

— Так, стало быть, тебя домогались?! — притворно ахнула она.

Но я уже на скаку громыхал чемоданом о перила…

7

Увы! Теперь-то я знал окончательно и бесповоротно: любые два этноса, в той или иной степени взаимодействуя, соприкасаясь друг с другом, даже в самую вегетарианскую из эпох не прерывают беспощадной войны на истребление. И наиболее миролюбивые эпизоды этой бойни скрывают свой кровожадный характер под двумя личинами: идеологии и демографии.

Взять, к примеру, Священную Римскую империю германской нации. Пародийное это образование, с одной стороны, подвергало итальянский народ габбсбургскому политическому гнету (как будто мало было древним римлянам нашествия вестготов!), с другой же — распространяло духовное влияние римских понтификов на достаточно еще тяготеющих к язычеству германцев. Именно этим ретроспективно и объясняются два таких исторических явления, как длительная и упорная борьба итальянских городов-коммун против власти германских императоров и последующее противостояние Ватикану мятежного августинского монаха и его последователей.

Судите сами: в доме Харитоновых, куда я угодил с бухты-барахты (чтобы не сказать — с корабля на бал), ныне растет разбитная девчушка по имени Марианна. Вот уже много лет как дочь для меня отрезанный ломоть. Утешает одно: Настя, ее мать, вынуждена теперь бесповоротно порвать со своим инфантильным великодержавным шовинизмом!..

Конечно же, и симбиоз двух стихотворцев был обречен с первой минуты. Но она так трогательно проскулила на шапошном разборе, в конце моего семинарского обсуждения:

— Мовно почитать вафы стихи? — медвежонком переваливаясь и силясь развести сросшиеся бровки...

В младенчестве ей забыли подрезать “уздечку”: язык не высовывался даже и на приеме у отоларинголога. Эх, а еще члены творческих союзов! Роман Федорович — ответственный секретарь театрального журнала, Тамара Александровна — автор брежневской агитки под названием “Все сбудется”!..

Само собой, из-за цейтнота я не осилил панегирика Байкало-Амурской магистрали, состряпанного дочерью сталинского военного атташе при Ким Ир Сене. Тамара Александровна, моя теща, и впрямь чем-то походила на кореянку…

Настин отец, родом из воронежского села и потому совершенно без связей, чем болтаться по столице с экстравагантным литинститутским дипломом, решил завербоваться в тайгу простым путейцем и там поднялся аж до начальника перегона. Человек бывалый, с дубленой шкурой (шесть лет ГУЛАГа — он проходил по одному делу со своим земляком Анатолием Жигулиным), Роман Федорович мигом смекнул, что трудовая мозоль служит универсальным пропуском в министерский спецраспределитель. Да и теща, вне сомнений, взялась за книгу очерков лишь попутно: в Сибирь она летала главным образом для того, чтобы возвернуть мужа, заманить его обратно, в бывший особняк купца Рябушинского…

Допускаю: с ясновельможной родней, справедливо подозревавшей воронежского растиньяка в сухом расчете, Харитонов не шибко ладил, да и мечта сделаться одним из замов Демичева (впоследствии, кстати, осуществившаяся) снедала его жадное мужицкое нутро.

Допускаю: избалованная полковничья дочь слонялась по дому в рваных колготках и линялых буклях, ибо знала, что все одно — стоит ей с дочерью отбыть на лето в Дубулты, в Дом творчества, — как седовласый селадон, бесцеремонно выставив меня за порог, натянет алые плавки и запустит в вольер фигуристых лярв.

Допускаю, что и Настя, выросшая в неблагополучной семье, чаяла всего-навсего улучшить породу — наживляя на крючок трехкомнатную приманку с двумя сортирами, на которую когда-то уже клюнул ее собственный батяня…

Но зачем же тогда всякий раз теща била себя пяткой в грудь:

— Мы, шестидесятники, все как один полегли на поле брани!

Или — того лучше:

— Мы, Илатовские, всегда верой и правдой служили Государству Российскому!

Она ведь догадывалась, что выплески шляхетского чванства, нацеленные в меня, рикошетом задевают и деревенщину мужа, полдюжины зим промахавшего кайлом на мерзлой Колыме!

И отчего тогда тесть, в прихожей подвесивший боксерскую грушу, всякий раз ковылял размяться, едва улавливал наши с Настей дебаты о Пастернаке и Бродском: неужто он, пудовыми кулаками снискавший признание самого Кольки Рубцова, своего приснопамятного соседа по общаге, и в самом деле мнил себя магистром стиховедения, эдаким Михаилом Гаспаровым номер два?!

Наконец, для чего же и сама Настя, по отцовской линии на одну восьмую гречанка, жгучая брюнетка, не выговаривавшая доброй половины согласных, злобно посверкивая глазами в угол, куда я забился, неизменно демонстрировала толерантность, столь присущую русской писательской интеллигенции:

— Не люблю евгеев — но и убивать их на улице никому не позволю!

Разве не отдавала она себе отчета в том, кто из нас двоих падет первой жертвой этого гипотетического погрома?..

Тесть потирал руки:

— Характер у нее мой!

Спрашивается, чему он так радовался? Наметившейся для него уже тогда перспективе на склоне лет подменять отца собственной внучке? Или же он торжествовал по поводу той возможности остаться одной, которой его дочь, надо признать, воспользовалась на все сто процентов?!

Гыдай, Гыдай! — утешала меня жена, на ночь глядя облевав свою и мою наволочку (как всякий сермяжный гений земли русской, она культивировала в себе крутость). — Это ведь ваш национальный жанг, не пгавда ли? Плач Иегемии, Плач Давида...

Как-то Настя подобрала на Тверском листовку “Памяти”.

— Читаешь и невольно начинаешь этому вегить! — провозгласила она. — А что, если это и впгямь был заговог? Смотги, папа: сгеди нагкомов их было аж согок пгоцентов!

— Поддаешься черносотенной пропаганде! — невнятно пожурил ее Роман Федорович, доставивший нас к подъезду театра МГУ на только что выигранном им в спортлото “Москвиче”.

Мы томились в дверях, поджидая Славутина — шустрого еврейского режиссера, спустя полгода поставившего спектакль по ее пьесе “Радуйся!” (взамен Харитонов-старший обещал ему хвалебную статейку в “Театральной жизни”)…

Радуйся, Настена! — кажется, так звала тебя очеркистка в рваных колготках, — ты сама теперь уже часть гигантского заговора, опутавшего планету паутиной тайных сделок! Неотъемлемый компонент греко-польско-иудомасонского нашествия на Русь — рельсы для коего рихтовали мы с твоим батяней, дабы нелегкий, но радостный труд путейца воспела твоя пафосная маман! Помню, она по обыкновению приняла твою сторону — Мандельштам-де записал по-настоящему, когда его жизнь загнала в угол: “Чужие люди, верно, знают, куда везут они меня…” — “Это раннее, мама!” — недовольно скривилась ты. И уличенная в невежестве кудреватая курица смущенно юркнула на кухню.

Какое бездушие, Анастасия! Вы, верно, знали, куда везете меня в дармовой колымаге — примака, продажного, как и тот, что за рулем: ведь обоим деваться было абсолютно некуда! Но знал и я, всеми фибрами чуял: “Москвич” послан ему свыше за то, что он — предвидя разрыв зятя с дочерью — безропотно принял на себя заботы о малышке Ане…

Что и говорить, не об этом я мечтал! Но так сложилось, карта так легла.

После отбоя, сдав наряд по штабу, я прокрался в кабинет зампотеха. Дверь отомкнул еще до пересменки. Ищейка Шавель дрых дома — но поджилки тряслись, пока я наверчивал матовый диск.

— Алло, Машка?

— А, Стрижик? Привет!.. — Еще в Москве она окрестила меня пугливой птахой.

К услугам бригадной связи я прибегал нечасто, но в интонации сразу распознал подвох. В принципе, ничего из ряда вон не произошло: третьекурсница факультета журналистики объявляла о своем намерении выйти замуж за физматовского дипломника. Полтора года свирельных грез накрыло литаврами единого мига. Я пожелал ей рая в шалаше. Она чирикнула: “Прости!” — и перепорхнула из-за окружной дороги поближе к Садовому кольцу.

Кто из нас птичка, Маша?.. Житье с Димой не заладится: в совместной жизни он проявит себя садистом — то ли вымещая собственные комплексы, то ли вообще имея ряд претензий к нашему с тобой ретивому генотипу. Выйдя на гражданку через психбольницу, я женюсь — как бросаются головой в омут. Нужна ли миру эта слоеная жертва? Эта разъятая надвое прищепка еврейской парочки — природой призванная закусить краешек полотняных детских трусиков?..

Еще как нужна, профетически необходима! Ибо ассимиляция закрепляет народ на ветру что та прищепка: порождая сочувствие к поющим Лазаря бродягам и невзначай зачиная гениальных чудаков-полукровок. А ежели от этого кому дискомфортно — так ведь не бывает пасхи без крестного пути!

Я обмяк за дубовым столом в кальсонах. Судьбоносные минуты вечно застают в неглиже. Там, в Москве, на втором этаже главного сборного пункта, с нас тогда тоже содрали одежу. Маша — чьих обкусанных губ я прощально коснулся — с запрокинутой головой замерла у турникета. Стеклобетонный просвет явил ей мои порабощенные мощи, проходящие медосмотр под перекрестным матом цепных дембелей. И как бы ежик затылка впредь ни уповал на пилотку-невидимку — нагота души не уставала навлекать нагоняи…

На этот раз я даже не ощутил мурашек. Накануне у меня вышла драка с Тяном. Пахомов и Бобер натравливали коротышку — и в итоге тот активно стал нарываться. Я заехал ему подошвой в ключицу прямо на вечерней поверке. Из строя кореец потащил меня в гладильню. Главное — я сознавал — зажать его, не дать прыгнуть. Скрученный в бараний рог каратист люто хрипел. Обступившие нас бойцы ржали. Но он все же вывернулся: вскочил на тумбочку и, схватив утюг, ринулся на меня. И снова Нестеренко пришел на выручку — бросив на кон собственную репутацию: ибо один звероподобный чеченец, из прикомандированных, едва не вписался за прыткого пигмея…

В пылких своих эпистолах из учебного полка я, пожалуй, чуть перебарщивал с чувственными абстракциями. Иные из них могли показаться Маше утопией в духе Кампанеллы. Прописать журавля у себя в Перловке либо самой поудобней разместиться в элитарном синичнике — вот дилемма, разрывавшая сердце моей возлюбленной. Кличка “Стриж” оказалась орнитологической ошибкой.

— Что вы здесь делаете? — шагнул во мрак переведенный к нам из Монголии плечистый офицер, с вечера заступивший дежурным по штабу.

Барахло его намедни я перевозил на съемную квартиру. В день переезда он держался накоротке, жена угощала солдат сардельками с гречкой. Теперь же — ничего такого. На мой смущенный лепет о любовном фиаско он меченосцем проскрежетал:

— Пока идите спать. Завтра разберемся!

И сквозь зубы резюмировал:

— Ты, щенок, еще службы не нюхал!

Утром, вызванный на ковер, я готовился к разносу, но случившееся превзошло все ожидания.

— Так на какую разведку вы работаете? На израильскую? Американскую? — взял быка за рога многомудрый Гавриленко.

— Товарищ полковник, в том, что касается моей Родины — Союза Советских Социалистических Республик, я был и остаюсь честным человеком! — не растерялся допрашиваемый.

— Наглец! — завизжал зампотех, взбешенный тем, что голыми руками меня не взять. — Воспользоваться аппаратом начальства в частных целях — раньше за такое к стенке ставили! Погоди: мы сгноим тебя на губе, а что останется — отправим в дисбат!

В глазах моих потемнело: finita la comedia…

Но то была лишь интродукция. Невольно всплыл опыт диспансера — где я валялся, отсеянный с третьего курса. Тамошний главврач, дряблая ведьма, чье сотрудничество с гестапо КГБ загримировал под партизанщину — втянув ее за это в свои беззакония, накладывала вето на легкие диагнозы евреям. Но мне, от армии не косившему, белый билет был ни к чему: вот я и корчил из последних сил психостеника, подражая симптомам всамделишных больных…

— Язык проглотил? К тебе обращаюсь! — таращился аспид, но я оставался нем.

Хранил безмолвие и в тряском “козлике”, предоставленном (а что как в натуре свихнулся?!) не на шутку сдрейфившим зампотехом. И в приемном покое “Новинок” — заведения куда более серьезного, чем неврологический “дома отдыха” на Бехтерева…

Военврач Терентьев выглядел устало. Попросил на бумаге изложить квинтэссенцию. Я поведал ему о Стриже, мертвой петлей баламутившем тополиную заметь Тверского…

— Вот вы пишете, что летали по бульвару. Это как же следует понимать — метафорически?

“Ну, да — метафорически…” — уныло накарябал я.

— Уф, молодой человек! — выпустил пары военврач. — Ваше счастье, что за эти сутки я покемарил часа два.

Командира роты Крупко, караулившего за дверью, призвали в свидетели парадного исцеления. До его появления был расписан сценарий:

— Я жму на особые точки — вы издаете нечленораздельные звуки.

Японская гимнастика по восстановлению речи пародировала самосуд, учиненный ревнивым венецианским мавром.

— Ма-ма мы-ла ра-му, — перебирал я в памяти букварь, — мы не ра-бы!

Режиссер хмурился: смотри, не переусердствуй! Я утаил от психиатра, что и сам неоднократно наступал на горло собственной песне. Наконец, сеанс увенчался триумфом самурайской науки. Крупко просиял:

— Запомни хотя бы имя того, кто тебя вылечил!

Я растроганно поблагодарил смущенного знахаря. Допетрил ли ротный, что его обмишулили? Если да — он лицедей не чета нам обоим! А имя доктора мне и впрямь пригодилось в будущем.

Ненадолго меня оставили в покое: зашли у варнака шарики за ролики… Тем паче, управлению сосватали нового замполита. Сервачинский из Абакана был статен, усат, вальяжно рассудителен: недоставало бурки. Панские черты настораживали гайдуков-полковников, доселе бесконтрольно полосовавших бригаду. Начштаба Ефименко — беспардонный жирный боров, разевавший хайло даже на штатскую библиотекаршу, выжидательно затих.

Я редко листал газеты, а на просмотре новостей “дедушки” лупили нас звездочками пилоток по затылку —что изрядно мешало собраться с мыслями. Но при всем тогдашнем аутизме, в чехарде генсеков-однодневок я не видел доброго предзнаменования. Заодно с долгожительством вождей выдыхалась и вся советская империя. Брежнев, Андропов, Черненко: три погребальных процессии кряду — многоточие, после которого Горбачеву только и оставалось разводить руками…

Кто-то доложил о рядовом-корреспонденте. Сервачинский вызвал — я явился во флигель.

— Гриша (можно, буду на “ты”?), я слышал, ты поэт. Хотелось бы почитать.

На этом языке ко мне давно никто не обращался. Я принес накопившееся за год. “Шатровый бархат над пчелиным полем,/ Глубокая, как Волга, нищета/ И мехом одуванчиков собольим/ Оплаченные майские счета…” Литинститутская любовница Бабушкина подарила мне Мандельштама — по-русски и по-немецки. Томик, хранимый в нагрудном кармашке, не раз амортизировал удары кулаком в сердце.

— Пчелиное поле! Где ты такое видал? — изгалялся надо мной в полку какой-то рыжий пасечник из глубинки, и слыхом не слыхавший про “небо козье” и “воробьиную ночь” зоркого акмеиста…

— Только восемь нормальных строк из всего вороха писанины! — с раздражением констатировал мой златопогонный меценат, проведя ладонью по своей вспотевшей полковничьей лысине.

Нуждаясь в покровительстве, я прикинулся паинькой, несмышленышем.

— Ну, ладно, — смягчился Сервачинский, — для начала откомандируем тебя в окружное лито. Наберешься опыта — засядешь за гимн бригады. А отправки в батальон не бойся: в обиду не дадим!

Экое искушение — вырваться из ненавистного узилища! Увольнительных почти не давали: к тебе, мол, и без того шастают что ни день. Я робко семенил в асфальтового цвета шинели: словно маскируясь от родного города. Вон там — с аркой — дом красноносого репетитора. От него несло щами, когда мы погружались в дифференциалы. Итоговый урок состоялся в сосновом предместье. Повторяя пройденное, мы размеренно вминали в тягучесть песчаного свитка клинопись палой хвои.

— Что, запамятовал формулу?

Я путано пробубнил.

— То-то! — остановился, как вкопанный, Иван Матвеевич. — Обрати внимание: нет чтоб отойти в кустики — кладут прямо на тропке!..

Он был папин коллега по суворовскому училищу. Летний коттедж рассеянного математика синел неподалеку от спортивного лагеря, где мы с отцом занимали отдельный домик. Директорский выкормыш — я свысока озирал поджарых атлетов, плотвой отдувавшихся на беговой дорожке. В отличие от них, мне вечерами не возбранялась танцплощадка пансионата.

Корабликом держа в руках раскрытый аттестат, я беззаботно высвистывал команду “пятерок” в матросских бескозырках. Но и проклятая графа тоже была пятой: соваться на местный филфак боязно, а Москва — та за семью печатями…

Мама, строительный технолог, вяло присоветовала свою специальность. Гори оно гаром — какая, к лешему, разница: главное, там есть военная кафедра! Я без лишней мороки поступил в Политех — и под угловатое танго затеял сразу два параллельных романа. На опушке с Эллой откупорил шампанское первого поцелуя. Какого-то рожна она представилась Наташей. Увертки я не спустил: подкинул ей в окно подбитого галчонка с биркой на лапке: “Птенца звать Эллой. Ест все подряд, кроме ржавых гвоздей и прошлогоднего снега…” Напуганная врушка примчалась извиняться.

Для наших ласк мы облюбовали занозистую лавчонку на косогоре. Дачники, собиравшие землянику, принимали нас за брата и сестру... Совесть мою затмил распаленный инстинкт. Я заманил ее в наш теремок, припася в шифоньере выменянный у пятиборцев презерватив. В сумраке выдвинул ящик и загробным голосом произнес:

— Тебе известно, что это такое?

— Да… — шепнула она, ощутив мороз по коже; и уткнулась в подушку, горестно зарыдав.

И тут — застыв перед ней на коленях, внезапно, сам того не желая — я повторил подвиг Павлика Морозова!

— Я нашел это у папы… — безбожно врал горе-совратитель. — Понимаешь: он тайно изменяет матери!..

— Бедненький! — Элла пригладила мои вихры и мгновенно простила.

Впоследствии, у себя, в завокзальной избушке, учащаяся торгового техникума уже куда невозмутимей отбивала атаки сластолюбца: прозрачно намекая на добрачную целомудренность.

Обручаться я не думал ни с ней, ни с Таней Рубинчук — на чью клубничную грядку повадился тем же летом. Таня ныряла с подоконника ко мне в объятия; шайка еврейских полуночников отправлялась жечь костер в бору. Я завидовал их курчавому кучкованию — тоскуя по киевскому участку, на котором не появлялся лет с тринадцати.

Подружке моей, минчанке в энном поколении, все само плыло в руки. Рубинчуками Рубинчики зарегистрировались, возвратясь на Немигу из эвакуации. Суффиксальная мимикрия не имела смысла при их красноречивой внешности. Полагаю, черты мои — не столь типичные — особо вдохновляли Таню, мечтавшую вписаться в вираж социального дарвинизма с минимальным ущербом для национального самосознания. Пойди я у нее на поводу — потомству нашему несдобровать: эффект оказался бы еще смехотворней, чем замена одной буквы в фамилии...

Каких только фортелей я не откалывал, лишь бы — отплясывая с одной — не столкнуться носом к носу с другой чаровницей! Потребность в ухищрениях отпала осенью: в городе двурушничать было безопасней. Назначая Тане свидание, я предупредительно справлялся:

— Еще не выскочила?

— Ты же знаешь: только за тебя! — затверженно отзывалась она.

Элла трезвонила мне сама и дышала в трубку, что удручало тетю Тамару, опасавшуюся вирусной инфекции.

Попеременно я приглашал их к себе. Шипели пластинки с эстрадными шлягерами, под которые мы давеча вальсировали на зашарканном пятачке. Обескровленный Святой Себастьян, утыканный стрелами, как дикобраз, созерцал с репродукции тщету моих домогательств…

Затем я провожал их нескончаемым проспектом. Мы задерживались в парке напротив площади, где по праздникам гремели тромбоны и тубы парадов…

И вот, ныне, серый, как брусчатка, я скользил потупившись меж этим парком и этой площадью!

Аркадий Копилов, ощущая себя боцманом в кубрике бумагомарак при Доме офицеров, не скрывал, что банка шпрот родней ему и доступней теоретических выкладок Буало. Цепкий “аид” и не набивался ко мне в менторы — узнав, что сама Аза Алибековна Тахо-Годи, вдова философа Лосева, читала нам “Иллиаду” в своей олимпийской манере. Просто тиснул в окружном листке сварганенный мной наскоро сонет “Аллея памяти”, посвященный павшим героям Отечественной.

Предыдущий раз к этой теме я обращался в восьмилетнем возрасте: “Жили на свете два брата-солдата./ Правду сказать — неплохие ребята./ Жизнь их была очень трудна./ Их в восемнадцать застала война…” Не умея сбалансировать ритм лункой цезуры, я произносил: “жизень” и в слове “была” ставил ударение на первом слоге. А взволнованная Майя Иосифовна ставила всем в пример меня — что не мешало ей через каких-нибудь пять минут ставить меня же в угол…

И смех, и грех — но впервые меня напечатали не где-нибудь, а в газете “Во славу Родины!” Хотя, что тут странного? Ведь писатель и призван творить во имя отчизны: во всяком случае — к вящей славе ее языка... Прощаясь, Копилов снабдил меня визиткой и скромно предложил свое лито как формальный повод для отлучек из части. Я не стал его разочаровывать и насилу улизнул от некоего сгорбленного Мафусаила, вопившего: “Приходите! Вы нам до зарезу нужны!”

Годом позже, путешествуя по Камчатке, я услышу, как критикесса Шульман разразится гневной тирадой об адептах, паразитирующих на фронтовой тематике. Неуклюжий Боря Колымагин спросит ее мельком: “Ощущаешь ли ты свои немецкие корни?” — Лариса отрицательно мотнет челкой. Ныне — когда она присягнула копью Одина, трепетно обзаведясь тисненым аусвайсом, — не могу не распознать в ее давнишней инвективе закипавший враждою рецидив крови.

Упоминаю о ней вовсе не с тем, чтобы обелить свое конъюнктурное па. Отец, еврей до мозга костей, внушал мне еще в Волгограде: “На этом этапе главное — выжить!” За заповедь я глубоко признателен. Публикация послужила козырем Сервачинскому — человеку пришлому, но пытавшемуся, тем не менее, оградить меня от нападок фашиствующих гиен.

Оправдан ли был мой страх периферии — или во мне шевельнулось коллективное бессознательное? Потомки пастухов и патриархов издревле селятся поближе к центру — зарубив на носу, что стадо выгрызают по краям. Та же петрушка сегодня с кавказцами. Возникновение национальных мафий в сердцевине империй — следствие, а не причина. Другой разговор, что следствие это неуклонно оборачивается расследованием по делу о расшатанном колоссе…

В роте обеспечения, под носом у заспанного начальства, неуставные отношения цвели пышным цветом. Заплечных дел мастера, дорожа уютной нишей, остерегались дробить нам кости — компенсируя амплитуду экзекуций их частотой. В Минск я прибыл под Рождество — и парадиз клубной елки голографически воссоздавал бал в дворянском собрании. Девушка, с которой мы плавно раскачивались, оказалась дальней родственницей старшины и, отмечая доброту Гергуса, увы, не пленила меня, давшего обет верности московской невесте. Я справился о ее происхождении скорей из занудства, чем с матримониальным прицелом (холодность моя к нееврейкам еще не была поколеблена Машиным демаршем). Она сослалась на цыганскую примесь. Известно, какие цыгане в Белоруссии!

Внешне танцующая напоминала чернявую Эллу — польку со стороны матери. Не знаю, как бы новая партнерша восприняла кивок на мнимое распутство отца, но Элла — та простодушно поверила напраслине, поскольку сама испила горечь родительского развода. Первая любовь не скрывала от меня, что ее судьбой мало интересуется прораб Гантман, имеющий к ее рождению самое непосредственное отношение…

Кстати, ту же фамилию носила и мило музицировавшая Леночка, которой я, первоклассник, тайно симпатизировал. В учебе мы делили пальму первенства — и чувство конкуренции, наряду с надменным бантиком пианистки, воспрепятствовало серьезному увлечению. Плоть от плоти офицерское чадо — я вздумал сколотить “армию”: ввел иерархию, предложил устав. Витя Соколовский стал моей правой рукой. Упражняясь, на счет, мы перескакивали через парапет, занимались рекогносцировкой близлежащей рощи. Сам собой встал вопрос: кто же наш супостат?

— Ясное дело — девчонки! —поддался я самому примитивному из всех сепаратистских соблазнов.

До генерального сражения не дошло: классная руководительница перехватила депешу.

— Итак, имя зачинщика? — завела она указку за спину.

Сломленный Витька указал на меня…

Я отрешился от суетности мира — ограничась выпуском стенгазеты. Сокол же, наоборот, наращивал авторитет.

Однажды он обозвал Леночку жидовкой. Не дала ли она списать контрольную, буркнула ли в ответ чересчур заносчиво — что, подчеркиваю, и вправду за ней водилось — уже и не вспомню. Важно, что никто, включая меня, его не одернул. Были еще евреи: Оля Веннер и Юра Стельмах, но в классном кондуите те писались “бел.”, и только мы вдвоем с Гантман — “евр.”…

И вот — ком покатился! Ликуя от безнаказанности, колхозные байстрюки доводили свою жертву до белого каления: дергали за косички на переменах, лезвием срезали пуговицы с пальто. А я — анахоретски мусолил карикатуры на двоечников.

Наконец, бедняжка не выдержала: перевелась в другую школу. Директор Подоматько выстроил нас в учительской — грозно рыча о евреях и русских, плечом к плечу воевавших с фрицами. В подобной апологии я не нуждался, но трусостью своей поставил себя в один ряд с кухаркиными детьми.

И вот, сейчас я очнулся в ином строю — где уже не щадили меня самого. Для старослужащих я был салага, для молодняка — икринка не их нереста, для зауральской урлы — рафинированный московский франт, для иногородних — дорвавшийся до родных пенатов везунчик. И для подавляющего большинства — персона нон грата, безродный отшельник, подозрительно бормочущий в рифму.

Разгребая со мною снег, мордоворот Горшунов — хоть и призвался на полгода позже — отшвырнул скребок и схилял в котельную. В итоге я пыхтел вдвое дольше и напрочь выбился из распорядка. Сержант Бембель наложил на меня взыскание. Алчущий справедливости, я взвился: не моя вина! Но авторитарный солдафон поквитался со смутьяном: соврал Горшунову, будто я наябедничал прапорам. За это раскормленный кабан подстерег меня и дьявольски отколошматил. При этом замечу, что Бембель, щекастый квартерон, до армии терся в днепропетровском инъязе. Горшунов же, студент Гнесинки, лихо наяривал “Хава нагилу” — переняв ее мотив у сокурсников-евреев…

Что это? Напоминание о девочке-пианисточке, затравленной курносыми шалопаями? Не отсиделся ли я за своей польской флексией, покуда немецкие фамилии евреев — концлагерных недобитков — вызывали ксенофобское послевкусие у их широколицых освободителей? Мог ли я — со второго класса оттесненный на задний план — в одиночку противостоять той охоте на ведьм? Или вынужден был бы, заодно с Леночкой, подыскивать себе другую alma mater? Не подтолкнул ли я невольно к женоненавистничеству Соколовского — избравшего мишенью дочь того племени, неприязнь к которому культивировалась у него дома?..

Ну, ты и загнул: покаянию тоже ведь есть предел! Витька  — он тот еще бабник! Хоть, на свою беду, и воспитанный в нетерпимости. Временами он пробовал пройтись и по тебе, но ты не робел — давал отпор: помня о его отступничестве. Классе в восьмом он прикипел к бас-гитаре, забухал с ансамблем и, так и не окончив Политеха, умер от метастаз…

И потом, ответь: с ивритской песней на устах не ты ли взмывал в поднебесье на ветряном колесе обозрения — изобретении рыцаря из Ламанчи, — пока твой alter ego Горелик старательно разучивал заикание (подобный изъян, он уверял, вызывает снисхождение)?.. Ужели за свой протест против погромного массового отчисления ты сподобился тумаков от ленивого лабуха — теми же лапами вчуже бряцавшего дорогой твоему сердцу мотив?!

Отнюдь. Просто даровавшая тебе первый поцелуй Элла была для тебя шансом искупить грех невмешательства, связанный с беззащитной Леночкой — твоей одноклассницей и ее однофамилицей. А уж коли ты этой аллюзии не раскусил и — рассиропив легковерную сиротку — отца родного выставил в фальшивом свете, то и Садовник Судеб покарал твою дерзость: отняв у тебя и строительный диплом, и право воспитывать собственную дочь! И дразня шаловливой подсказкой памяти: именем неведомого тебе прораба Гантмана.

8

О Литинституте я впервые услышал от Юры Эбера, но тот ничего путного не сообщал, а я не стал углубляться. Название факультета — ПГС: промышленное и гражданское строительство — меткой копией опорных согласных стреножило Пегаса, введенного не в то стойло (принцип арамейского письма дремал в моих клетках). Попав на первую лекцию, я ужаснулся: среди какого плебса пять лет обречен прозябать! Масластые посланцы квелых болот запрудили аудиторию жеребячьим восторгом. “Опалубка”, “портландцемент”, “консольная балка” — всей этой галиматьей они живо интересовались: рассчитывая с помощью мастерка окопаться в крупном городе. Но я всем иным инструментам предпочитал гусиное перо и, не вникая в догматы марксизма, обсасываемые имбецилом Сивограковым, невозмутимо шпиговал средневековой атрибутикой поэму о детском крестовом походе…

Впрочем, крылатое выражение Маркса “идиотизм деревенской жизни” вызывало во мне вполне эмпирический отклик. Месяц сельскохозяйственных работ — по основным пунктам предвосхитивших дебильство учебного процесса — не прошел бесследно. Сквозь щель в дощатом сортире я разглядел кабыздоха, весело тяпнувшего быка за лядвие — отчего тот, шарахнувшись, вдарил рогами по двери, а шкандыбавшая во двор хозяйка оклемалась с гулей на лбу. Казалось бы, цепная реакция — в чем загвоздка? Но злоумышленником был объявлен я — да еще и на весь богооставленный Будслав! Угораздило меня досрочно соскочить с толчка: нет бы дождаться выводов судебно-медицинской экспертизы! Подвело отсутствие животноводческого стажа. Придя в себя, бабка разлепила веки — и засекла силуэт пятящегося к калитке постояльца…

— Зачем же ты, Марговский, быка отвязал? — супились студенты за банкой “чернил”.

— Не торчать же в отхожем месте до посинения! — восклицал я в свое оправдание.

Но все от меня отшатнулись: злыдень — так сельчанку за хлебосольство отблагодарить!.. После того казуса и закралась в душу догадка о глухоте — как общем знаменателе любой коммуникации.

Однако посконные отгадыватели кроссвордов не могли полагаться на собственную эрудицию.

— Грыша, хто Мопассана написал? — холуйски скалился Бруцкий с подготовительного отделения.

Я растерянно отсылал его к бабелевскому рассказу: но тут выяснялось, что он подразумевает не Мопассана, а Санчо-Пансо — неунывающего оруженосца.

На картофельной борозде усач взял реванш — загадав мне имя прославленного русского гроссмейстера.

— Ботвинник?.. — почесал я затылок, не будучи силен в истории шахмат.

— Ишь, Ботвинника ты знаешь! — съехидничал экзаменатор. — Я-то имел в виду нашего — Алехина!

Собутыльник в тельняшке тянул его за рукав: “Нормалек, Санек?” Остекленелый глаз морячка сверкал сравнительно дружелюбно. (На дележке в электричке, на обратном пути, они вдвоем прикарманят всю мою выручку). Флотского миротворца звали Волохович: он однажды напьется и утонет в пруду. Жаль его, второго Санька! Лучше бы Бруцкий вместо него...

Не оставался неоцененным и мой дар чуткого собеседника. Будславский буян Леня, знатно орудовавший дрекольем, доверительно швартовался ко мне в столовке:

— А вот, слухай, як ышо одного отшибздил!..

Во всей округе у него имелся лишь один конкурент — некто Хасин, норовивший ошпарить кипятком любого свежего посетителя местной бани и при этом неизменно упрекавший:

— Трус!

Кондовую круговерть колхозного шейка отверженный интеллигент наблюдал из сеней клуба. “Я помню солнечный трамва-а-ай!..” — через вьюшку и чердак, обложенные дымком “Примы”, как елочные игрушки ватой, улетучивались образы шептуна-проигрывателя. Вера Хусейн Талат Гад — лилия Нила, возросшая на полесской тине, — выворачиваясь наизнанку, ощупывала буркалами меня, замаскированного врага Асуанской плотины.

— Мама моя родная! Да у нее ж глаза кальмарьи! — фыркал желтовласый дылда Мильчман, по отцу ландскнехт, с которым мы через строчку рифмовали скабрезные баллады.

В день знакомства, впившись в бордовое от экземы лицо одногруппницы, он прыснул:

— А эта-то, глянь, — Венера Милосская!

Из трех Андреев, подселенных вместе со мной к косорукой бабке, жертве резвого быка, он был самый начитанный. Родичи его на нефтескважине копили про черный день, пока он, маясь от сплина, скрещивал мои стихи с семиструнным треньканьем. Еще он бесподобно имитировал буколический прононс: так, что три четверти крестьян держали его за своего.

Впоследствии — когда надо мной нависнет отчисление, а староста Мартыненко на экстренном собрании откажется писать петицию и одобрит решение деканата, — Мильчман проявит девичью застенчивость. Вступится за меня один бритый под нуль Игорь Иванов — великодушный чудила, форсу ради вызубривший наизусть словарь латинских пословиц.

Еще в колхозе те из студентов, кто оттрубил два года на плацу, порывались нас, цыплят желторотых, муштровать. Но присутствие смазливых женских мордашек их малость обуздывало. Впрочем, и среди сверстников Андреев, непрестанно дувшихся в преферанс, я ощущал себя этаким несиноптическим евангелием.

Периодически в хату вкатывалась бойкая кубышка Наташа Ковель, строившая глазки одному из нас, но в разгар ухаживания дававшая от ворот поворот. Закомплексованность задаваки, хваставшей, что заунывные “Песняры” еще в люльке пичкали ее эскимо, забавляла картежников. Бруцкий, завидовавший нашей молодости, регулярно нагло подтрунивал над Мильчманом:

— Андруха! С Натахой в баньке когда паритесь?

Таков уж был юмор у этого сивого мерина.

Как-то заполночь, Ковель вдруг приударила в набат: замок нашей трапезной взломан чужаками! Мы помчались к столовке. Притаясь за ставнями, наблюдали истощение казенных припасов. Чая восстановить репутацию, я проткнул перочинным ножиком все четыре шины налетчиков. Тут выяснилось: вузовские партийные бонзы объезжают окрестности с прожорливой ревизией…

К счастью, своего аргамака они пришпорили лишь поутру: кабы не их сонливость, меня бы вышибли гораздо раньше. Подвиг мой был объявлен эхом кулацких диверсий: благо, все три Андрея держали язык на привязи.

Так же вот храня безмолвие — на третьем курсе — они не посмели спутать карты взъевшемуся на меня старосте.

Мартыненко из Дербента невзлюбил меня: а) за проживание на всем готовеньком в трехкомнатных хоромах; б) за вызывающие прогулы — пусть даже и оправданные участием в институтской самодеятельности...

Агитбригада Семена Ламма на четверть состояла из евреев. Там я и стакнулся с негроидным торопыгой Гореликом — башковитым математиком, понаторевшим в джазовых импровизациях. Сын главного инженера, Илья был избалован, топал на бабушку, пережившую ссылку в Биробиджан; зато — искрометный экстраверт — щедро делился знаниями и связями, феноменально играл в бадминтон и собирал грибы, а еще съел собаку на аттракционных руладах квартета “Queen”. Дом — полная чаша: еще и поэтому прелестницы, им зазываемые, предпочитали его, кургузого.

Актрисочка театра кукол Люда Дрозд — сама как марионетка карманного формата — оказалась мне не по зубам. Но Аню Эльбо я поклялся ему не уступать. Поглощенный беседой, в троллейбусе, случайно притронулся к шелку ее коленок — и сердце захолонуло: однажды в детстве меня уже било током, когда я баловался с утюгом!.. У себя в Серебрянке она села вязать: в спицах, торчащих из мохеровой шерсти, мне почудились две соскочившие с проводов дуги. Я открылся ей: у нее на коленях убаюкан троллейбус, где ехал я — ошибочно полагавший, что куда-то опаздываю...

— Тэк! — понимающе блеснула белками блондинка.

— Ты всегда говоришь тэк, вместо так?

— Дэ… — пуще прежнего потешалась надо мной она.

И тут меня прорвало:

— Скажи, это правда — то, что раззвонил повсюду Илья?

— Ты о чем, не понимаю?

— Якобы вы вместе принимали ванну с экстрактом...

— Тебе это так важно, Гриша?

— Не было б важно — не спрашивал бы!

— Ну, что ж, таком случае, это непреложный факт. Мы плескались в ароматической пене бок о бок!

Белокурая бестия Мильчман на репетиции к Ламму не хаживал — но нюх ему подсказывал: я зачастил к “своим”. Собственно, кавычки излишни. Местоимение “наши”, с этническим подтекстом, впервые при мне употребила дочь терапевта, наезжавшая в лагерь, где я, расслабившись под отчим крылом, опрометчиво пускал жизнь на самотек. “Наших, — стрекотала она, — в Политехе завались. Айда к нам, не пожалеешь: мы там один за всех и все за одного!”

Андрей еще за партой страдал от своей каверзной фамилии: вечно не за того принимали. Как и следовало ожидать, гонения на немцев в Совке оказались недолговечней укорененной в народе юдофобии. По мере вымирания фронтового поколения, связи славян с германцами восстанавливались — объединяя их в брезгливом отмежевании от “неарийцев”. Падение коммунизма реанимировало войну рас и цивилизаций: иссякала перебранка из-за цвета знамен, акцент был вновь перенесен на оттенок кожи. В этом смысле символична и антиномия двух стен: берлинскую разнесли в пух и прах — тогда как к иерусалимской прихлынули новые волны влюбленности…

Мильчману со мной было весело, совместное фиглярство скрашивало тягомотину ходульных лженаук. Но, обонянием уловив чуждое поветрие, сокурсник поднапряг и прочие органы чувств.

— Гриша, кто по национальности та девушка? — спросил он, видевший меня с Аней.

— Иди знай! — напустил я бесстрастный вид. — Эльбо: звучит как будто по-французски…

Бесшабашно погрузясь в агитбригадное разгильдяйство, я уже теменем осязал зависший надо мной дамоклов сталактит. Андрей прилежно вел конспекты, сдавал зачеты в срок, закладывал за воротник с деревенщинами-однокурсниками, которых, впрочем, за глаза презирал.

Остолопы из Вязанки да Ошмян поддевали меня, стравливая с ливанцем Хасаном (в чертежном классе мы с ним поцапались из-за открытой фрамуги: его, теплолюбивого, видите ли, могло продуть, — но через пару дней он вдруг преданно проблеял: “Один только Хасанчик тебя понимает!..”)

Израиль, воображением рисуемый весьма расплывчато, в тот год отчаянно сражался за свое выживание. Я тоже выкарабкивался из задолженностей, не спеша сжигать хрупкий мосток: без посторонней помощи курсового мне было не осилить!.. Интуиция нашептывала: мой соглядатай пытается подловить меня на тяге к соплеменницам. Послушный законам биологии, Мильчман подталкивал зачумленные гены к растворению — противясь сохранению их интеллектуальной силы в чистоте вида.

— Видишь? — кивал он на вывеску обувного магазина. — “Чэрэвiчкi”! Разве ты способен оценить!

При этом, повторяю, местную аляповатую орфоэпию — с ее придыхательным “г” и невыносимым огрублением шипящих — тевтон наполовину, полдетства проведший в Тюмени, ежели и воспроизводил, то лишь хохмы ради.

Примитивизм “бульбашей” его отталкивал, собственные же истоки казались недоступными. После школы он поступил в физтех им. Баумана, но — покоробленный задрипанностью общежития — легкомысленно перевелся в нашу шарашку: только бы жировать в родительском кооперативе.

Было что-то от альбиноса в этом тайном эстете. В речах своих он вторил Морскому Волку: прозревая смысл бытия в поддержании функций организма…

Однажды в бассейне он вздумал меня топить: сперва шутя, затем — вдохновленный моими конвульсиями — все разъяренней. Не вмешайся Андик — чернявый хохотун из Новогрудка, с явной примесью южнославянской крови, — неизвестно, чем бы все закончилось…

Пятый семестр — моя лебединая песнь — по традиции стартовал с колхозной борозды (“Как часто видят в поле тех, / Кто был зачислен в Политех!” — каламбурил я со сцены на пороге студенчества и следом разражался катреном, за который меня и вычеркнули из концертной программы: “Мы не чурались выкрутас, / На танцах выражая / Доисторический экстаз / По сбору урожая!”). Ко мне в силки угодила первокурсница — Элина Былина (по отцу — Кацнельсон). Ее клинило на мастурбации — в чем она без зазрения признавалась.

Блуждая по бурелому, я как-то вывел цесарку к полю, посреди которого шахматными пешками торчали льняные снопы. У обочины на двоих осушили бутыль плодово-ягодного.

— Давай поразвратничаем! — лихо мяукнула она.

Я расчехлил спутницу — но та вдруг забилась на стерне автогеном. Пена вокруг рта подтвердила догадку. Прежде я не сталкивался с эпилепсией (не считая семейного предания о несчастной Лиде, приемной дочери тети Тамары). Проезжавший мимо тракторист посоветовал отхлестать припадочную по щекам…

Той осенью мы вновь ютились по-мушкетерски: я и трое соименников. В одно из утр я притворно раскашлялся. Она явилась, как было условлено. Терпкий дух слежавшейся перины щекотал ноздри. Иконка под притолокой укоризненно меняла ракурсы. В замочную скважину пялилась баба-яга — согбенная то ли от старости, то ли из праздного любопытства…

Работягам, за день нахромавшимся по рассыпчатым буртам, хозяйка доложила с порога.

— Ишь, коклюшный! — съязвил Мильчман.

— Живу как хочу! — огрызнулся я, цедя Элине заварку через ситечко.

Андик и Виц угрюмо жевали.

— Распатронил шлюшку — угости Андрюшку! — совсем в духе Бруцкого причмокнул сургучными губами вожак.

Идея выкидного лезвия впервые могла явиться лишь крайне вспыльчивому человеку: это столь же несомненно, как то, что лодку изобрел человек, полными пригоршнями черпавший воду из ручья…

В ответ я щелкнул ножиком — тем самым, которым когда-то пропорол камеры парторгу. (Один из грехов, водящихся за мной: конечно же, это проще, чем грамотно заехать в торец).

— Спрячь перо — кому сказал!

— Заткнешься — тогда спрячу!

Товарищи встали между нами. Я отправился провожать напуганную гостью.

Убежден: собственными жизнями все люди участвуют в создании грандиозного эпоса. Но лепта каждого из нас подотчетна горней инстанции — даже когда мы пробуем демиургически оживлять своих персонажей. Фабуле свойственна повторяемость: этапы чувственного познания срастаются в аскетичное целое, как бронзовые пластины рыцарских доспехов. Недостроенность панцирного каркаса часто объясняется преждевременным истлением отдельных чешуек… Макросюжет очередной эпохи рано или поздно запечатлевают стелы развалин, инкунабулы хранилищ, кроны генеалогических древ…

Но обо всех равно печется Садовник Судеб — куда уж там Паркам с их кустарной пряжей! Садовник Судеб — глотаю аллитерацию: и вижу струящую спасение оросительную скудель над грядками Непала и Калифорнии, Исландии и Суматры…

В детском саду нас приобщали к огородничеству. Ежеутренне поливая фасоль и лук, мы дождались оробелых всходов — и с криками “ура” принялись подбрасывать в небо лейки. Одна угодила мне в лоб. Операционного стола не помню, но шрам прощупывается до сих пор.

Когда мы с моей второй женой Эстой сняли первый этаж домика, где я прожил без малого шесть лет, бурый песок двора, обнесенного колючей проволокой, вызвал у новоселов коллапс.

Но Михаэль, выходец из Анталии, по-соседски нарезал два десятка упругих побегов. С тех пор в моем окне благоухал цветник. Обиходя участок, я наблюдал, как несколько видов растений, дерущихся не на живот, а на смерть, оплетают ржавую ограду. Захватил пространство вьюнок с фиолетовыми колокольчиками: его лепестки и стебли оказались эфемерней и гибче. В один прекрасный день я присмотрелся вновь: угроза внешней экспансии миновала — и победоносные ветви, борясь за ультрафиолет, столь же непримиримо стали теснить друг дружку…

И вот я говорю: Ницше — порицая в “Веселой науке” сострадание, отвлекающее души философов от осиянного шествия в Валгаллу, — не осознавал над собою ножниц Садовника. Реформатора морали сразит безумие после сцены на площади Карло Альберто: где он, обнимая исхлестанную кучером лошадь, перегородит путь туринским экипажам…

И бельгийца Эмиля Верхарна, погибшего в 1916 году под колесами поезда в Руане, — разве не настигло таким образом одно из щупалец города-спрута, столь громогласно преданного поэтом анафеме?

И Стефану Цвейгу была явлена весть о том, что сочинения для сцены ему абсолютно противопоказаны. Всякий раз, как он завершал очередную пьесу, предназначавшуюся кому-либо из видных актеров или режиссеров — знаменитость покидала сцену либо и вовсе земные чертоги. Но писатель не задумался над сюжетом судьбы — и подался в либреттисты к Рихарду Штраусу. И имя еврея — еще в Зальцбурге жившего прямо напротив фюрера — жалким петитом тиснули на афишах оперы о тысячелетнем рейхе. Самоубийства он, подвергнутый бойкоту в эмиграции, кажется, мог бы вполне избежать…

А Пушкин — разве не предсказал он в “Пиковой даме” возраст своей гибели — 37 лет: “тройка, семерка, туз”? Разве этот “туз” не прозвучал так же метко, как выстрел мстящего за Бонапартово фиаско Дантеса!..

Ах, полно: кто из нас простирал зоркость звездочета на угли, тлеющие в собственном сердце? Да и хватило ли безумных рукописей одного сбившегося с орбиты Велимира для обогрева сотен тысяч озябших малышек?..

Старина Алявдин — знай он загодя, что его козни приведут к воплощению моей мечты: что я увижу живых Тарковского и Самойлова, объеду за казенный счет всю Евразию, начну печататься в центральных журналах, а лекции мне будут читать слависты с мировым именем, — несомненно, допустил бы меня к экзамену и, впаяв чахоточный трояк, пожелал бы увесистого кирпича мне на голову. Но он для визионера был чересчур зашорен. И потому иезуитски меня истязал, выуживая из задания все новые серии ошибок, откровенно противоречившие предыдущим исправлениям…

— Послушайте, — увещевал я его в одну из аудиенций, — я ведь и так достаточно наказан!

— Достаточно, полагаете вы? — хихикал он жабьими глазами. — Лично мне так не кажется…

Один раз я даже апеллировал к святой русской литературе:

— Да проявите ж вы наконец милосердие!

— Какое еще милосердие?! О чем вы говорите! — поморщился сорокалетний доцент эпохи вяленого социализма.

Отец пытался подключать связи. Знакомый его знакомых, сам преподаватель, выслушав мою исповедь, подытожил:

— Значит, вы вздумали правду искать? Что же, в наше время это весьма оригинально!

Никто не сумел помочь. Я нанялся ночами заливать каток. Поскальзываясь в обледенелых валенках — как сказочный мангуст на кобру — бросался на шуршащий впотьмах шланг. Редкий фигурист чиркал пируэтом по кристаллическим отблескам звезд, воскрешавшим подлинный, забытый смысл несказанно глубокого слова “твердь”…

В одно из утр, кутаясь в ватник по пути домой, я разглядел спешащего Мильчмана. Андрей, по обыкновению, заметно сутулился, зажав под мышкой гигантский градусник тубуса.

— Такая петрушка: я оказался удачливей тебя… — сморгнул альбинос накатившую слезу.

Затем, года на четыре, он как в воду канул. После армии я восстановился на втором курсе, зимой приехал на побывку в Нимфск. В кофейне опереточного Троицкого предместья, всколыхнувшей ностальгию, встретил Вано — того самого бритого латиниста, который в пору отчисления в одиночку вступился за меня. Я обрадовался: расфуфырясь Хлестаковым, пустился трындеть ему столичные байки. Игорь печально развел руками:

— А у меня житье монотонное. Ишачу за кульманом, из ребят никого не вижу… Да, а про Мильчмана ты слыхал? — Свалился в шахту лифта. Еле откачали — лежит парализованный…

Вечером я позвонил Андрею. Он говорил сдавленно. Сообщил, что не пропускает ни одного альманаха с моими публикациями: Галя, дородная пейзанка, захомутавшая его как раз в ту, последнюю нашу осень, поставляет ему их исправно.

Потом уже, в общежитии, я в одном из пятистопных анапестов неосознанно сравнил лифт в высотном здании с кадыком, туго ходящим по гортани вверх-вниз.

О, где же ты, мудрость Одина, напоенная руническим медом поэзии? Куда испарилась твоя способность к ясновидению, сеятель раздора, покровитель войны, щеголяющий, как эполетами, эскортом воронов на плечах, — когда ты впускал в нибелунговы долы менял и попрошаек, шелестевших ветхими свитками? Маг голубых кровей — ты дожил до мятежа простолюдина Тора, подстрекаемого набожными сынами Торы: Маркс (сакрум, сумрак — те же буквы, заметь!) призвал к перераспределению подземных кладов — ранее служивших могуществу избранных; Фрейд подучил брутальных вандалов клянчить победу не у тебя — законного главы пантеона, а у твоей фригидной половины. Прибавочная стоимость и эдипов комплекс — вот те две трещины, что надломили героику и иерархичность рыцарского сознанья!

Ультиматум изгоев сводился к отвоеванию исторической территории: поможете вновь завладеть Ерушалаимом — избавим Европу от яда своей древней проницательности (что там Монтефиори — даже тонкий лирик Адам Мицкевич, в силу происхождения, играл в шеш-беш с королевскими дворами)… Англы и саксы, рано отпавшие от тебя островитяне, снарядили в Яффу полководца Алленби — тот наголову разбил ленивых осман. Так был заложен подмандатный фундамент Третьего Храма.

Но тех из дружины, кто оставался верен шаманским гальдрам, ты призвал к безжалостному и поголовному истреблению шантажистов — чем и обрек себя позору капитуляции! Все языки разом гневно обрушились на твой смертоносный миф и — не дав ни малейшего шанса воскреснуть — вздернули на мировом древе Иггдрасиль! Ты чаял предать врагов всесожжению — они же с молитвою принесли себя в жертву. Их кровь окропила, вдохнула новую жизнь в холмы Галилеи и мандариновые рощи Шарона, в эдомские россыпи и прибрежные скалы Дана. Садовник, приспособив твое копье под мотыгу, отер горячий пот холщовым рукавом…

9

С января по июнь меня планомерно били — всякий раз отыскивая мало-мальски пригодный повод. Я присмотрел укромный проем меж клубом и кирпичным забором: там и выл, избывая горечь.

Впрочем, к утеснениям постепенно привыкал — утешаясь тем, что вырабатываю иммунитет. Так, дневальным драя полы, я торцанул по скуле ферганского дехканина, пытавшегося оседлать меня на манер ишака. “Твоя-моя” с тех пор начала понимать лучше…

Связист из Замоскворечья, носившийся с идеей пьесы про Афганистан, предложил сочинить зонги. Я попросил привести мне хоть один топоним. Он припомнил душманский город Пулихумри. “От пуль их умри!” — срифмовал я невпопад в первой же строфе... Соавторство тут же распалось.

Злопамятный конъюнктурщик пнул меня при случае: брезгуешь новичков дубасить — сам отбивай кантики при заправке коек! — Я заехал ему табуретом по хребту…

В курилке киевлянин Цветков, из молодого пополнения, покатил бочку на “этих жидов”. Я цыкнул:

— Заткнись! Я еврей, понял? — пришпоря его носком сапога по голенищу; он взвыл — оказалось, у него перебинтована нога.

На время салага “прищемил метлу”, но дня через три поквитался: вмял мне ударом кулака передний резец — действуя под прикрытием двух хохлов-сварщиков. В этот момент, сидя с Пахомовым в столовке, я оформлял тому дембельский альбом. Кровь закапала прямо на рисунок.

— Что такое?! — показушно ощетинился заказчик, но дальше восклицания не пошло.

Ни он, ни кто бы то ни было другой из моего призыва, вступаться за меня не думал: дистанция национального отчуждения превалировала даже над законами неуставной этики.

Более того, Пахомов и сам рад был натравить кого ни попадя. Иной раз, окликнутый капитаном Крупко: почему не на утреннем разводе? — я демонстративно харкал кровью себе под ноги.

— Кто? — требовательно учинял допрос ротный.

— Никто! — запирался я: утаивая конкретные имена, все же ясно давал понять, как презираю и варварство этих людей, и практикуемую ими систему отношений.

Ни разу я не сдал начальству своих палачей, тем не менее слухи об этом упорно циркулировали, будучи гнусной клеветой, исходившей от них же.

Как-то, взвинченный, я нанес Пахомову ответный удар в челюсть: пока тот соображал что к чему — меня и след простыл. Опасаясь его явного физического превосходства, я крутился перед штабом, давая понять, что мог бы его “застучать”, но не делаю этого из уважения к негласным солдатским правилам. Только когда он остыл, я вернулся в казарму.

Не стану приводить всех своих заслуг перед отечеством. Скажу только: предложение майора Пеккера, ответственного в нашей части за противохимическую оборону, пришлось как нельзя кстати. Мне и двоим салагам выдали сухой паек. В сопровождении рыхлого антрепренера наша труппа отбыла в черниговском направлении.

Миляга Пеккер лицом был багров. Оттенок этот придавало пьянство, но чудилось: он перманентно краснеет за свое происхождение.

— Развеетесь немного! — в купе подмигнул майор.

Прибыв на учебные сборы, я влез в невкусную резину защитного комплекта и принялся вместе со всеми трусить по лютиковой поляне — то и дело плюхаясь под вопль: “Заражение с воздуха!” Знали б горлодеры, как мало времени оставалось до реальной радиации — близлежащий источник которой — увы! — окажется наземным…

Духота стояла неимоверная. На полминуты нас оставили без присмотра. И я, приметив стайку “сачков”, кубарем скатился в ежевичные заросли. На берегу, скинув мамонтову шкуру, натурализовался и — бултых! — в благословенную Десну…

Сказать по чести, в “старики” я так никогда и не выбился, но здесь — в августовской командировке — бойцы-одногодки приняли меня по-свойски. После ужина, извлекая из камышей плоскодонку, мы подгребали к духмяному селу на юру. Все там уродилось: яблоки — как дыни, голуби — как индюки. Смешливые дивчины, сплевывая лузгу, внимали нашим уговорам до полуночи. Однажды, проголодавшись, мы влезли к кому-то на веранду.

— Хлопцы, — высунулся заспанный хозяин, — берите кринку, буханку — и улепетывайте: не то барбоса спущу!

В напарники по самоволкам я избрал смышленого тюрка и скакал с ним по холмам наобум, насвистывая песенку Никитиных про Птицелова. Найдя на огороде пастушью шляпу, прихватил с собой и — куролеся за столиком кафе — заломил поля, нахлобучил солому. Две студенточки, с нами балакавшие, давились мороженным со смеху.

— Ты, паря, фор-рму не позорь: другие за нее кр-ровь проливали! — сунулся с назиданием какой-то сушеный груздь.

— Ступай проспись, мужик! — лениво отстранил я его за локоть.

Выйдя на воздух, мы нарвались на чин местной комендатуры.

— Стоять! — рявкнул подполковник, вылупясь на наши петлички. — Ага, железнодорожники! Как фамилии?

— Рядовой Иванов! — сплоховал потомок Тамерлана, позабывший о своей предательской внешности.

— Рядовой Куравлев! — вспомнил я почему-то комического киноактера.

— Вот ты соврал, — разоблачил моего спутника тонкий психолог, — а он правду сказал!

И приказал:

— Ну-ка, щас же мне военные билеты!

Мы оба сунули руку за пазуху, переглянулись — и давай наутек. Выручило такси, выруливавшее со двора. Патрульный “газик” за нами не угнался.

В одном из букинистических магазинов Чернигова мне попалась куртуазная “Фламенка”, некогда обожаемая самим Блоком. Энц Арчимбаут, эн Арчимбаут, наконец — с апострофом — н’Арчимбаут: на все лады поддразнивал безымянный автор осатанелого ревнивца-мужа. Наряду с томиком Мандельштама, книжка эта укомплектовала мою походную библиотечку. Пряча провансальскую поэму под наволочкой, я не подозревал, что с ее переводчиком Анатолием Найманом пересекусь дважды — в Иерусалиме, на постсоветском слете славистов, а затем, спустя два месяца, — в Москве: по чистейшему совпадению поравнявшись с ним на мостике в подземке…

Секретарь Ахматовой и приятель нобелевского лауреата спросит меня напрямик в редакции “Октября”:

— Вы что же, хотели бы вновь здесь поселиться?

— Ни за что! — вздрогну я, пять лет к тому времени прозябавший на Ближнем Востоке.

На вопрос, поставленный подобным гипнотическим образом, зачастую отвечаешь автоматически. Браваду апатрида он примет за чистую монету: не догадываясь, что мне попросту негде приткнуться в первопрестольной…

Да, меня не судили за тунеядство совдеповские маразматики, не ссылали к черту на кулички, обязавши исполнять принудительные работы. Со мной было иначе: все шито-крыто, без своевременной шумихи на Западе. Никакой тебе добровольной стенографистки, никакого столпотворения журналистов и поклонников. Но и никакого двухнедельного отпуска, никаких публикаций за кордоном. Одни лишь побои, оскорбления, ненависть: и все это втихаря, без публичных заявлений о правах человека.

В сумме отрицательных ощущений мне выпало не меньше, чем Андре Шенье, гильотинированному по головотяпству, вместо родного брата. И то ведь — одноразовость якобинской расправы едва ли не предпочтительней эскалатора беспрестанных пыток — стирающего в прах все твои встречные шаги…

Как стихотворцу, нюхнувшему нашатыря солдатчины, мне, безусловно, ближе Аполлинер и Полежаев. Хотя, нет, скорее Баратынский: ведь и он, и я законченные клептоманы...

Стигматы свои выставляю напоказ: нате, любуйтесь, слетайтесь на поклев! Ежели сегодня путь признания поэта пролегает через анатомический театр — знайте, что к лаврам я близок как никогда!..

Бубенцовое “энц Арчимбаут” бряцало в ушах задорней хрестоматийного “ламцадрицаца”. Интонацию трувера — виртуозно ерническую — подмывало сымитировать. Я ведь всегда был подвластен фонеме — этому аристократическому аспекту речи. А также тяготел к эпической размашистости — что вызывало скепсис маньериста Степанцова: “Старик, пойми: роман в стихах себя изжил!” Примерно в июле он заезжал ко мне в часть, амикошонски поил из горла “Пшеничной”. Сохранился слайд: мы в обнимку в подворотне…

Конечно, апломб его смешон, а вывод скоропалителен, но тогда — в середине восьмидесятых — опровержение еще не вызрело.

Взамен разухабистого полотна, я набросал пяток несохранившихся эскизов — традиционно озаглавив их “Еврейские мелодии”. Повлияли одесские куплеты Розенбаума, напетые одним на редкость задушевным казахом. Целиноградский менестрель был расположен ко мне настолько, что — когда я схлопотал от начальника сборов пять суток ареста за неуемные вылазки — он принялся обивать пороги, упрашивая отослать меня в управление бригадой.

— На губе в Гончаровске — сплошной десант! — округлял он сайгачьи глаза. — Хуже тюрьмы-колымы!

Ходатайство клубного корифея возымело действие.

— Скажите, откуда у вас такой негативизм к вышестоящей инстанции? — отвел меня в сторонку гарнизонный майор, велевший как-то при подъеме “поставить в строй эту проститутку” (но я пригрозил пропесочить его в “Красной Звезде” — и он угомонился).

Я молчал насупившись (не подводить же Пеккера, который, когда ему устроили из-за меня разнос, стал улещивать подчиненного: спи себе хоть весь день — только за забор не шастай!..)

— Что ж, — грустно предрек служака, — вы еще не раз напоретесь на собственные иглы!

Несколькими часами позже я озирал фасад черниговского вокзала, изображавший — в назиданье строившим его немцам-военнопленным — кольчугу и шлем святорусского былинного богатыря.

Ефименко, уже оповещенный, колобродил от нетерпения. Временная отлучка Сервачинского играла на руку сатрапу, знавшему о моей эпиграмме, радостно подхваченной всем штабом. Там поминалась его “Волга”, по ошибке выкрашенная в цвет хаки: созвучие, напрашивавшееся само собой, отсылало к отправлениям прямой кишки.

Я ведь упражнялся во всевозможных жанрах. Так, например, солдаты заказали мне эпитафию в память о бедном таджичонке, бетонной плитой расплющенном на стройплощадке. Кооператив для начальства возводил специально прикомандированный гомельский взвод. Старлей, отвечавший за технику безопасности, сдувал пену у пивного ларька — а трос возьми да и лопни… Зайдя по поручению к расквартированному в нашей части офицерью, я застал убийцу в роли тамады: за свой “недосмотр” он поплатился всего лишь парой звездочек и теперь с аппетитом хлестал водяру за помин души…

Итак, начальник штаба припер меня к стене. Хоть лично на мне никакой мокрухи не было — я ощутил себя пойманным с поличным серийным маньяком. Хряк из Пятихаток удвоил мне срок, подкинув еще пять суток за опоздание: с поезда я на часок заскочил домой.

Он не оставит меня заботой и после, в батальонном скиту. Накануне учений мне предстоит трое суток, по просьбе капитана Казакова, вычерчивать план местности. Утром, весь серый, я встану в строй — и прибывшего на смотр Ефименко затрясет: “Уберите вон отсюда это чадо!” — Осчастливленный нежданным сюрпризом, я без задних ног бухнусь в постель. Он — уже за глаза — разовьет дефиницию: “Это сволочь!” — “Так точно!” — присядет в книксене капитан, воздавая мне за мое усердие…

Впрочем, отринем всякую логику! Разве не писал опальный имяславец Алексей Лосев своему собрату по Беломорканалу, эллинисту А. А. Мейеру: “Имеет или нет человек философскую школу ума, это узнается сразу, с первых же фраз, со взгляда на его лицо, как с первых же слов различается украинская речь от великорусской или кухарка от барыни”!..

На минской гауптвахте я пребывал равным среди равных. Одновременно со мной за решетку угодил Хила — вороной омич, в роте почем зря на меня кидавшийся, а тут вдруг, паче чаяния, покровительственно заухмылявшийся.

Человек пятнадцать моих сокамерников сбрасывали на скамью контрабандный прикуп, обменивались шевронами и побывальщинами, в потолочном плафоне заначивали от шмона чинарик. Глубокой ночью могло жахнуть построение: жесткие складные топчаны — по команде вспархивавшие вместе с нами — неслучайно звались вертолетами. Туалет был в конце коридора. Наставляя дуло “калашникова”, вертухай-держиморда засекал минуту: не поспел — оправляйся на бегу!

Но и здесь я не отпал от сочинительства: скребя гнилые картофелины, соорудил в уме пять жалостных катренов об арестанте, приголубленном дочерью армейского тюремщика. “Приглашение на казнь” еще не было читано: встрепенулась, как видно, реминисценция из “Кавказского пленника”. По сей причине, наверно, опус мой и растрогал прапорщика-ингуша, уныло тянувшего лямку в одиночке.

Мотивчик я, помнится, приторочил бесхитростный — чего еще ждать от самоучки? Пылившееся в клубе фортепиано с марта бередило душу: в хлебниковском причете про “стаю легких времирей” вдруг почудилась страничка партитуры… Дальше исходного “ре-ми-ре” дешифровка не продвинулась. Зато я подобрал душещипательную “Girl” патлатой четверки из Ливерпуля: всхлипывая под наигрыш, рефреном тянул имя “Маша”.

Вскоре я рассыпáл по клавишам романс собственного изготовления: “В Ленинграде Московский вокзал, / А в Москве — Ленинградский. / Я сестрою тебя называл, / Так простимся по-братски…” — Вот уж где бесстыдная брехня: какое там братство, когда огнь вожделения изнурял естество! Перегоняемый на практику, я неутоляемо впивался в ее обкусанные губы: там — у запасных путей, под катавасию двух сотен новобранцев. Среди локонов медного окраса я выцеловывал хлопчатую прядку — символ нашей инакости, неслиянности с окружающим скотством. Алые джинсики, утончавшие ланью эластичность, словно преднамеренно ярили подъяремное стадо.

“Марго-о-овский!” — в унисон загундосят узкопленочные кашевары, бурым песком начищающие походные чаны. “Марго-о-овский!” — подхватят мутноглазые горские костоломы, в шеренгах мутузя приглянувшуюся им жертву. “Марго-о-овский!” — на полдюжины лет отравит мои сновидения вестовой: месячишко еще дослужим? — пакуй, рюкзачок, касатик!..

За что, о нежить, эта пробуксовка реестра — заедающего на десятке изгваздавших меня букв?! Сия бесконечная вечерняя поверка — когда не один кто-то выкликает других по списку, а весь сонм поочередно теребит меня одного?! За что сей перекрестный допрос ухабов и рытвин — задавших ритм моей пилигримовой поступи? Тем же самым способом станут донимать меня и двадцатилетние израильские гаврики — под чью оголтелую свистопляску я буду вносить в компьютер данные клиентов телефонной компании: в отрыве от родины, профессии, языка, на пепелище путеводной звезды...

За что, вопиешь ты? — За безответность и хилость. За надорванные сызмала нервы. За преступные задатки — чувственный позыв к риску, влекущий за собой рискованность всех твоих чувств. За тот глоток, за тот полет стрижиный, за волосы с мечтательной рыжиной — где тайный промельк проседи белес… За все, что так желанно не сбылось! За то, что рядом по полям полынным мы шли под снегопадом тополиным. За то, что прометелило меня дыханье прометеева огня. За нашу остывающую память. За то, что время не переупрямить — похищенное властною рукой: не той, благословенной, а другой!..

Нас перековывали укладкой асфальта на территории окружного госпиталя. Отец когда-то здесь лежал с язвой: мы с мамой носили передачи. Прободение было вызвано покорением крымских вершин (семейство альпиниста, считая младшенького, предпочло безвылазно нежиться на турбазе)… Дымные курганы, нами перелопачиваемые, напоминали осетровую икру, но только фактурой.

Среди гражданских подсыпщиков выделялся белобрысый крепыш, энергично посверкивавший бицепсами. На толстяка из взвизгнувшей легковушки он налетел чуть ли не с кулаками.

— Через два денька! — взмолился Семен Ароныч. — Обещал — выполню! Я не из тех, кто любит трахать мозги! Запишите! — обернулся он к брюнетке в очках, с общей тетрадью наготове.

Не знаю, что именно черканула на полях его помощница, но назавтра — подметая захламленную пристройку — я подмигнул маляру в треуголке, скроенной из разворота “Правды”:

— Бригада у вас та еще: все как на подбор!

— И что с того? — обиженно вскинулся пожилой еврей.

— Да ничего… — сконфузился я, не сразу признанный своим (ввиду индифферентной внешности я часто попадал впросак). — Но почему бы вам не взяться за более престижный гешефт?..

Поняв, куда я клоню, он подкрался на цыпочках и, притворив дверь, полушепотом произнес:

— Взгляните в окно, молодой человек. Теперь там повсюду советская власть!

Возвращаясь с работ, мы постыло вышагивали по квадратному периметру двора. Пасмурный накрап навевал Гийомовы ламентации из цикла “В тюрьме Санте”. Для создания чего-либо равноценного одной декады было явно мало. Тем более, наша камера, с учетом эпизодичности заточения, жила душа в душу — фрондерствуя почти в открытую. Халиф гауптвахты, енотовидный, гунявый, святым своим долгом почитал закручиванье гаек. Знал бы он, что — потроша на овощебазе вагоны из Туркмении — мы успели запастись витаминами аж до майского приказа!

Набив оскому бахчевой клетчаткой, я не преминул оставить запись в воображаемой книге отзывов: “Майор, назначенный начгубом, / На службе стать обязан дубом. / Иначе было с Евсюковым: / На свет явился он дубовым…” Неопровержимое свидетельство тамошней спаянности: ни один из сидельцев не выдал пересмешника.

Срок наказания истекал. Под занавес я очутился в знакомых мне стенах суворовского училища. Девять лет, как папа уволился в запас. Просеребь цитадели, словно задрапированной, набрякла в зарешеченном оконце “рафика”. Конвоиры передали нас длинношеему кастеляну с лукавым шляхетским румянцем на щеках. Изучив список, тот поманил меня пальцем — всех же прочих отправил на кухню.

В каптерке он распорядился:

— Значит так, кители складывай к кителям, а кальсоны к кальсонам! — и деликатно удалился.

Быстро управившись, я часа три бил баклуши на раскатанном рулоне портяночного войлока. Наконец, зашебаршил ключ.

— Порядок? — прапорщик заперся изнутри, протер две рюмки и плеснул коньяку: — Ну, будем!

На закусь — баночная тушенка: вот такую же мы слямзили прошлым летом, оголодав под Тихвином…

“Батю вашего уважаю! — собеседника немного развезло. — Помню, Третьяк был командующим округа. В спортзал носа не казал, а тут — вот он я! — принесла нелегкая: мы ведь в чемпионы вышли на спартакиаде… Глядь: а в душевой плитка пообвалилась. “Бардака не потерплю! — орет — Виновного ко мне!” Замполит Троицкий возьми и сдай стрелочника: на Юзефыча-то он давненько клык точил. Плюс — у самого ведь рыльце в пушку: из-за его интриг и тянули с капремонтом… Ну, понятно, генерала перемкнуло: слюной забрызгал, затопал ногами. Забыл, кому самолично вручал именные часы за первое место среди всех суворовских… Юзефыч выслушал, сжав зубы отдал честь — и подал рапорт тем же числом. А срок его службы перевалил за четверть века…”

Рассказ его многое прояснил. Так вот отчего у отца тогда разыгралась язва: причина не в одном только горном походе! Расплевавшись с армией, он устроился замом во дворец легкой атлетики. Затем возглавил школу прыгунов в воду. Стал чаще выезжать на соревнования, лето проводил в тренировочных лагерях: на юге, в Анапе, и у нас, в Ждановичах. Работалось привольно, его чествовали за неутомимость…

Зажмурившись, я увидел: зияние сырого цемента очертило на стене душевой кафельный кроссворд фатума. Папа безошибочно разгадал его — подобно своему предтече на Валтасаровом пиру: “Мене, текел, фарес!” Я поднес к уху запястье. Механическое тиканье удостоверяло единство времени и места — закоснелый каприз классицизма. А я еще сетовал на продажу бабкиных позлащенных часиков! — Командирские, с гравировкой, в преддверие призыва подаренные отцом, таили в себе ценнейший принцип выживания. Точнее всех его в “Созерцании” выразил Райнер Мария Рильке — устами Пастернака, лучшего из своих переводчиков:

Как мелки с жизнью наши споры,

как крупно то, что против нас!

Когда б мы поддались напору

стихии, ищущей простора,

мы выросли бы во сто раз.

Известно, что под гнетом тоталитаризма стихотворный перевод служил истинной поэзии идеальной лазейкой. Сборник тонкоперстого австрийца, в год моего четырнадцатилетия вышедший в серии “Литературные памятники”, я обоснованно предпочитал сермяжным откровениям русопятов и санкционированной велеречивости шестидесятников. В пересадке Рильке на русскую почву участвовали и С. Петров (чудом не затронутый сталинским террором эгофутурист Грааль-Арельский), и уже знакомый мне по дачной беседке Владимир Микушевич. Но лучшие переводы — что и требовалось доказать! — принадлежат перу ярчайшего из отечественных лириков.

Произведения самого Пастернака мне долго не удавалось раздобыть. Двухтомник его я приобрел лишь после армии: пожертвовав… лосевской “Эстетикой эллинизма”. Книгообменный круговорот, практиковавшийся тогдашними букинистами, вынуждал сделать выбор между важным и насущным, между родственным и неотъемлемым. Градация по категориям спроса, пускай и в корыстных целях введенная шаромыгами, низводила официозное мыслете на уровень макулатуры — возрождая тем самым онтологически чистую шкалу ценностей!..

Водворенный в казарму, я сознавал, что дни мои на грушевской окраине сочтены. Вдобавок, из Львова прислали голенастого строчкогона — новоиспеченного лейтенантика, сиявшего невинной улыбкой.

Мельтешащий лысой курицей Шавель, руки за спину, читал нотации:

— Не в добрый час вы, Марговский, распоясались! Вот и начгуб Евсюков ни в какую не хотел Вас отпускать…

— Да он дурак! — резко обрывал я прапора, отсылая пас гогочущему строю.

Вымучивание бригадного гимна — соломинка, ненадолго отсрочившая мой отъезд. Зачин выглядел так: “Под Фастовым орды злодеев / Зайти попытались нам в тыл, / Но встал лейтенант Галафеев — / И в позе геройской застыл!” Возможно, я путаю, и воина, предстательствующего за всех путейцев на обелиске Победы, звали как-то иначе: Вахромеев, Ерофеев… Суть в ином: он был плачевно одинок — и на запрос “красного следопыта” Сервачинский отреагировал без запинки. В бравурный текст я планировал вплести целое ожерелье подвигов — но снизка ограничилась единственной бусиной. Выражение “в позе геройской застыл”, имевшее несколько эротический оттенок, замполит пропустил мимо ушей.

Музыку предполагалось заказать Игорю Лученку — знаменитости, на халтурах слупившей капиталец. Но я стал давить на мецената: в башке, мол, так и ухают литавры, дело лишь за оркестровкой марша — да есть проблемы с нотной грамотой... Поворотив против течения, Сервачинский отпустил меня на двое суток.

Отъевшись у мамы на кухне, я позвонил знакомому барду по фамилии Шехтман. Плотный бородач, долбивший неучам законы Ньютона, бессменно возглавлял КСП “Радуга” — куда я зачастил еще в пору заливки катка. Еженедельные посиделки таили фигу в кармане по отношению к режиму, и бывшие однокашники с гебистскими значками окрестили Лешину синекуру “жупел Шехтмана”.

Но ничего завзято крамольного там не читалось — лишь изредка подхватывались озорные буриме залетного московского миннезанга. Большей частью туда забредали загнанные рутинной скучищей евреи, кропавшие как прóклятые нетленку в стол. Впрочем, в день похорон Брежнева мы нарушили нейтралитет: задернули шторку и приглушенно взяли травестийный мажор, знаменовавший триумф Великой кээспэшной ложи; наш маэстро, барабаня по деке, комически раздувал щеки — будто дудел в хобот тубы… К нему я и прилип, как банный лист, с неожиданной просьбой.

Я мог бы обратиться к Горелику, но, во-первых, тот подался в столичную аспирантуру и бывал дома лишь наездами; во-вторых, за все восемь месяцев у него не возникло потребности меня навестить (спустя три года — живя у Насти и через стенку соседствуя с Геннадием Хазановым — я прозрачно отклоню попытку Ильи возобновить приятельство).

Итак, сойдя на улице Красной, я направился было к дому Шехтмана. Но неподалеку, на Захарова, жил некто Ким Хадеев — диссидент и скандалист, игравший роль штатного городского сумасшедшего. Сорок диссертаций на всевозможные темы были им написаны за годы люмпенского существования. Этнографы и искусствоведы, политологи и ботаники — каждый третий доктор шелудивых наук ходил у него в подпасках, оплачивая неафишируемые услуги с опасливой пунктуальностью.

Сын еврейки и лихого казака, тезка Коминтерна, он давно сжился с ролью кукловода местной Академии наук. Объяснялось это безысходностью деклассированного элемента. В самый разгар космополитской кампании растроганное руководство Белорусского университета передало микрофон вундеркинду, к двадцати годам защитившему диплом по филологии. И что же? Вместо дифирамбов профессуре, прозвучал страстный призыв к убийству Сталина — изверга, вознамерившегося утвердить на Руси Четвертый рейх… Для нас это вроде бы аксиома, но тогда — разгневанные студенты-фронтовики сорвали витию с трибуны, избив ногами до полусмерти. Видимо, так он отозвался на кровь Михоэлса, накануне пролитую Берией в Минске.

Расстрел, изначально ему грозивший, к счастью, заменили пожизненной смирительной рубахой. Ему вводили инъекции, превращавшие нормальных людей в таких, как Сосо Джугашвили. Но один еврейский психотерапевт не пожелал и впрямь сделаться врачом-вредителем. И мозг подопытного уникума сумел-таки правильно использовать свой шанс.

Лишь в критические минуты Хадеев спускал с лестницы иного зазевавшегося диссертанта. Когда я, маясь на стройфаке, загорелся идеей поэмы о детском крестовом походе — Ким по памяти перечислил мне двенадцать источников, присовокупив при этом имя автора и год издания. Ему ничего не стоило — пробежав страницу глазами — тут же выдать ее наизусть со всеми закорючками. Два года я у него проучился, прежде чем променял на Литинститут…

В тот день мой оракул отсутствовал. Зато у запертой двери я повстречал Наташу — ресторанную певицу с гладкой темной копной волос. Была она от природы добра. Возможно, малость проста — но не таково ли и само знакомство на лестничной клетке?.. Неделей раньше ее представил Хадееву композитор Эльпер, у которого я по неопытности отбил жену (это с ней, огнегривой Ритой, я читал стихи кээспэшникам, наскребая десятку штрафа за “Хава нагилу”). Что Наташа искала у Кима? Вероятно, просто томилась от скуки: как и большинство вившейся вокруг него шебутной богемы, замедлявшей процесс старения одинокого бунтаря.

Мы разговорились. Пустив по боку цель увольнительной, я предложил поехать ко мне. За нами почему-то увязался Дима Строцев, кудреватый актеришка из театра “Коллизей” (умышленно с двумя “л”: вероятно, от слова “коллизия”). Этим балаганом архитектурного факультета руководил мохнатый еврейский шмель, эдакий карабас-барабас, нещадно угнетавший безропотных марионеток. Оттого мне и не составило труда переманить Диму в наш вертеп вольнодумцев: тем паче, этот запоздалый ничевок что-то там украдкой пописывал в стол.

За этот привод Ким был мне особенно благодарен: с порога оценив лепкость пластилиновой душонки. На засаленном матраце хадеевской кухоньки к тому времени уже не первый год крючился египетский писец Гриша Трестман, несусветным стихом пытавшийся переколпачить Ветхий Завет. “Иов”, “Иона” — так назывались многословные, часто злободневные, но всегда бездарные поэмы. Стоило только с его конвейера сойти очередной партии кустарных строф, как седобородый контролер набрасывался на них, деловито ощупывая со всех сторон, проверяя на стилистическую вшивость. В первой половине дня его подопечный, заработка ради, доил вялотекущую гусеницу светогазеты, непрестанно ползшую по парапету городского полиграфкомбината. Но уже заполдень тайно фрондерствующий выпестыш партшколы и сам сдавался на милость неумолимого редактора. Трестман обреченно замирал, с трепетом ожидая, когда ребе с улицы Захарова, зычно выматерясь и высморкавшись в кулак, соизволит наметить для него фабульные контуры очередной главы…

Строцева, эту обэриутствующую пустышку, безуспешно подражающую великомученнику Хармсу, Ким — с присущей ему харизмой — тогда же моментально взял в оборот. Вот и сейчас, в гулко летящем троллейбусе, Дима на голубом глазу пичкал меня очередной своей пухлой поэзой, краеугольным сюжетным камнем которой послужила его самозабвенная тусня с хиппарями. В июне он окончил архитектурный, получил лейтенанта запаса. Женился на Ханке — шепелявой блондиночке, доходившей ему до подмышек и всякий раз благоговейно запрокидывавшей голову, чтобы полюбоваться шевелюрой избранника. (Помню, в полумраке партера нимфского Театра русской драмы, нам взбрело в голову с ней поцеловаться, она противно лизнула меня в губы — и я отпрянул; с той поры старался с ней исключительно дружить, безоговорочно уступив Строцеву). Семейная жизнь их не то чтобы сразу задалась. Впрочем, толстоногая Тома Крылова, бессменный арбитр, призванный мирить их после каждой ссоры, однажды — видимо, желая отомстить за полученную отставку — обронила, прощаясь со мной на КПП: у Строцева, мол, по сравнению с тобой, Гриша, все этапы в жизни выглядят как-то солидней... Ну и ладненько, ну и флаг ему в руки!

Интересно, на какой отзыв с моей стороны он теперь рассчитывал? Неужели на всхлипы восхищения, на музейные лавры победителю-ученику от побежденного учителя? Или надеялся услыхать горькое раскаянье: ах, как жаль, что я не учился на архфаке, кишмя кишевшем глазастыми полукровочками, всегда готовыми поднатаскать недотепу по нужному предмету, а затем полистать, по-турецки усевшись вместе с ним на оттоманке, гламурный альбом Дали?.. О творении его я высказался сухо, даже слегка брезгливо. Ходили слухи, что он бросил жену с новорожденной крохой (им предстояло многократно разлучаться — как впоследствии и нам с Настей). Я заявил, что в тексте уйма звуковых колдобин и смысловых выбоин, что его роман в стихах громоздок и по сути глубоко циничен. Цедя сквозь зубы свой вердикт, я, конечно же, подсознательно имел в виду Ханку — еврейку по отцу, бегавшую ко мне в диспансер, еще когда я в период отчисления симулировал психостению. Она и на меня тогда взирала снизу вверх, возможно, рассчитывала на что-то большее: вот только одноименные заряды непреодолимо отталкивались…

— Тебе сейчас очень хреново, да? — сочувственно спросил Строцев, прибегнув к очевидной уловке, норовя все свести к моим собственным судьбинным зигзагам, и еще раз с жадным любопытством оглядел мою безмолвную спутницу.

Не помню, что конкретно я тогда ответил. Кажется, он, как всегда, обезоружил меня своей сценической чуткостью. Расставаясь с Димой, я уже испытывал меньше досады на его порхающую безответственность. Да и зависть к номенклатурному чаду, сызмальства огражденному от всех нежелательных метаморфоз и катаклизмов, куда-то испарилась...

Отношений с Наташей я почти не ощутил. Она писала мне в Жодино, но слогом строгим, предельно собранным: этот стиль мне тогдашнему оказался еще недоступен. Да и ей самой — не думаю, чтобы многое запало в душу. По крайней мере, когда, демобилизовавшись, я остался у нее на ночь, она призналась: “Ничего не чувствую…” — сконфуженно улыбаясь в темноте.

Художник-оформитель, ею брошенный, заядло пил, еще азартней гоношился в кругу подельников. Едкое словцо — вспоминала она — мгновенно мызгало все стены абстракционистской юшкой. Перепадало и ей — так она формулировала: очевидно, скромничая. В итоге все обрыдло, она ушла. Амбиции мужа не сразу устаканились. Однажды, бухой вдрабадан, он ринулся высаживать ей дверь — но беглянка плеснула в щель кипятком…

Да, восточные единоборства она освоила вполне. Разок я был в Наташином ресторане. Шествуя к эстраде в черном бархатном платье с севильской розой, она окинула меня жгуче и воинственно. Хотелось неспешно потягивать коктейль, эпикурейски ловя ее фиоритуры. Но сиворылое жлобье, скакавшее не в такт, копытами уплощало лелеемую в сердце гордость. Отлучившись посмолить, я пропустил редкое зрелище. “Ну и дрянь!” — ни с того ни с сего шваркнул какой-то фавн в лицо вокалистке. Не отрываясь от микрофона, та влепила по неприметной ряхе. Возвратясь, я застал сбивчивые извинения мигом протрезвевшего икающего плясуна...

Ныне она зарабатывала на жизнь самостоятельно: так оно менее накладно. На родителей, с которыми жила, давно рукой махнула: “Путной мебели — и той в доме нет!” Ее тянуло в искусствоведение — утереть нос бывшему, профукавшему не одни только оформительские гонорары. Я организовал ей встречу с теоретиком Владимиром Бойко, полжизни старательно пудрившим для Москвы мазню урода Савицкого (на одном из полотен этого чудовища магендавид “еврея-провокатора”, роющего могилу для кучки партизан, композиционно перекликается с эмблемами переминающейся рядом зондер-команды…)

Женой Бойко была известная театральная критикесса Брандобовская, тетка моей бывшей пассии Иры Вайнштейн. О ней Ира высказывалась так: напрочь, мол, подавила волю супруга, повергла бедолагу на обе лопатки. И верно: “бойкость”, присущая его фамилии, не прорезалась ни в стиле, ни в повседневном быту. Выслушав Наташу, автор более чем дипломатичных монографий мученически вздохнул: “Напрасно вы пленяетесь писанием статей о живописи. Поверьте мне, это нелегкий хлеб!” Впрочем, это и к лучшему: с ее характером ей ни за что не пробиться.

Связь наша осеклась как-то бестолково. Новый виток студенчества вновь удалил меня за семьсот верст от родного города. Нагрянув на зимние каникулы, я позвонил и предложил повидаться.

— В октябре ногу сломала. Срослось неровно, теперь хромаю, — стыдливо хихикнула она. — Не думаю, чтобы мой вид тебя воодушевил…

Гордость брала верх. Обладая темпераментом Настасьи Филипповны, Наташа не желала представать в роли увечной сестрицы капитана Лебядкина…

Итак, в тот день я к Лешке так и не попал. Проведя ее в свою комнату, я перво-наперво лязгнул щеколдой. Нехитрое это приспособление позволяло избегнуть родительских челночных визитов, предлогом для которых обычно служил трехстворчатый, в желто-лаковых потеках, платяной шкаф.

Без преувеличения: львиной долей своих литературных знакомств я обязан этой тугой металлической задвижке! Так, бурно фонтанирующая гастролерша Юля Лебедева-Рудник, актриса Еврейского камерного театра на Таганской площади, всего лишь полчаса обличала самодурство режиссера Шерлинга, подсадной утки органов безопасности (после перестройки те же самые органы прищучат его за торговлю детскими органами для пересадки).

— Можно, я тебя поцелую?.. — голос мой вибрировал от волнения.

— Что еще за табу? — удивилась конфидентка.

И вскоре картинно исторгла:

— Любимый мой, любимый!

Затем, застегиваясь, не преминула уколоть:

— Ты со всеми своими гостями так поступаешь?

Я ухмыльнулся в ответ: да будь моя воля...

Юля, разумеется, корила шутя: по дружбе она дала мне почитать булгаковского “Мастера”, а также свела с Трестманом — семьдесят первым александрийским толковником, жившим, как выяснилось, на одной улице со мной. Гриша, в свою очередь, поспешил сбагрить меня Киму, знакомство с которым и стало плацдармом для моего будущего московского блицкрига…

Сама Юля, кстати говоря, недолго сидела в Минске на маминой врачебной шее. Оправившись от неудач первого брака (еврей, москвич, маменькин сынок, подверженный приступам шизы!), она вдругорядь ринулась в белокаменную — и, кажется, на сей раз преуспела. Во всяком случае, недавно в интернете я прочел о ее связях с русской мафией и о том, как ее промурыжили за это в швейцарской тюрьме.

Однако вернусь к Наташе. Наедине с ней я вздумал крутануть пробный шар: “жалобы турка”, пени дискриминируемого. Неисчерпаемую эту тему подхватит полевая почта; она выскажется прямо: “Мне это не близко, хотя понять могу”. Первоначально ж на ее лице проступила растерянность: “Да?.. Вот и Женя жалуется на то же…” — ссылка ее указывала на консерваторское светило, чью домашнюю оранжерею я так подло измял, пока голубчика арканил военкомат. “Мало тебе Риты, — казнился я, — непременно нужно добить парня!” И обязал солистку молчать, обо мне ни слова (обещание она нарушила: по забывчивости передав Моцарту привет от Сальери)...

Дабы унять нестерпимый зуд угрызений, я попытался урезать интимную прелюдию. Красный день ее календаря ничуть не смутил изголодавшегося служаку, напротив — лишь изощрил воображение падшего ангела. Не стану вдаваться в подробности — для этого существуют трактаты вроде “Кама-сутры”, а также порнографические вирши израильской поэтессы Риты Бальминой.

— Все! — обреченно вжалась Наташа в сиденье такси, полагая, что заранее предугадывает мое решение.

Тем не менее, назавтра мы увиделись снова.

Школьный ментор Шехтман, послав бригадного гимнописца ко всем чертям, укатил на своей мезозойской “Победе” к Заславльскому водохранилищу. Примчавшись туда рейсовым, я расшаркался перед шезлонгами Леши, его благоверной Тани — с вечной смешинкой во рту, а также сестры Лины, всякий раз заигрывавшей со мной понарошку. Во искупление грехов мне пришлось заесть двадцатиградусное бабье лето дюжими божьими коровками томатных полушарий.

Гладь, умащенная весельным массажем памяти, отливала бликами давних влюбленных валанданий. Минское море — так нарекли эту лужу, явно повысив в звании, — призвано было разнообразить сухопутный городской быт. Здравницы слепнями обсели берег. Здесь же неподалеку застолбил участок спортивный лагерь отца…

Чету Шехтманов шнуровало редкостное единомыслие. Русалка Таня — из кожи вон — курила фимиам лысеющему барду. Этим лишь вредила взабыльной боли, ртутным шариком перекатывавшейся по Лешиным минорам. Союз композиторов его отверг, в логово к письменникам он не стал соваться. Как и всякий провинциальный аутсайдер, Шехтман верил в звездный час таланта.

Позже я устроил ему концерт в нашей литобщаге. Мухоловы в стоптанных шлепанцах почтили выступавшего жидкими аплодисментами.

— Натурально местечковый! — умилилась страстная армянская патриотка Сусанна, еврейка по бабушке.

Не будем утрировать, утверждая, будто успех у публики светит одним лишь двуполым эксцентрикам, но что он жирно облапан завсегдатаями банкетов и презентаций — в этом давно уже сомнений никаких.

Накануне отбытия на первый курс Литинститута я, считавшийся своим в обеих компаниях, свел Шехтмана с Хадеевым, не помню по какому поводу. И заочная их рознь, порядком беспричинная, обернулась плотным сотрудничеством. Поначалу Леша, как и все прочие, таскал Киму на подпись триолеты да рондо; затем — с первыми же кооперативными спазмами — сблизился с пройдохой Трестманом.

Сообща отцы семейств наладили выпуск шелковых вымпелов для ударников пятилетки. Им вдруг помстилось, будто инвалиды химической отрасли не проживут без переходящего в туберкулез красного знамени.

Поденщик светящейся сводки новостей, вышмыгивая из бани, больше не озирался в поисках предполагаемого шпика: корчить из правозащитника перестал — и жадно впился в агитационный фурункул на седалище соц.промышленности.

Преподаватель же физики — и прежде себя не обманывавший — смотрелся в этой ситуации честней компаньона: копя дочери на приданое, он начисто порвал с писаниной. Преданная Таня на мою оторопь: “Что происходит?” — прошептала коротко: “Совсем озверел!”

Насудачась от пуза, мы втиснулись в старинный драндулет. Наташе я с вечера продиктовал адрес, она должна была ждать у парадного. Мы прибыли на место, Таня оставила нас втроем. Леша, равно искусный как за рулем развалюхи, так и за клавишами фортепиано, встрепенул аккорды: “Отдельная! / Краснознаменная! / Железная бригада шире шаг...”

Недовольство сквозящей в тексте конъюнктурой усмиряла его природная отзывчивость. Чувствуя это, я приуныл — подобно скрипачу с кофейной этикетки, — покупатель, отстегивая жестяную крышечку, заказывает: “Маэстро, что-нибудь бодрящее!” — “Мы движемся — колонна за колонною, / И гордо на ветру алеет стяг…”

Шехтман сноровисто фиксировал марш, еще изнутри протаранивший мои перепонки. Значки по всей длине усевали нотную линейку — щетинясь, как прищепки с балконных веревок: когда бабушка Люля снимала просохшее белье… Сестра моя из-под палки долдонила сонаты — младшего в музыкалку отдавать не стали. Я утешился баянной экспрессией школьной певицы, пучившей глаза из-под мясистого парика, отливавшего синевой, как навозная муха.

О том, что декабристы разбудили Герцена, поведала нам она же — громокипящим тембром, призванным гальванизировать трупы. Чему удивляться: Валентина Федоровна старилась без мужа. Моему щелкоперству она мирволила: на лекции о Цветаевой, под сурдинку, позволила даже охаять Егора Исаева. Но однажды, полдня прождав меня с сочинением, каркнула: “Ну, я-то ладно! А как ты надеешься ужиться с будущей женой?” — и вывела “трояк”, упрямо переправив “Пушкиным” на “Пушкином”. Как в воду глядела: я вот уже третий раз развожусь —каждый раз при этом оказываясь в новой стране...

“Здражелавашескородие! — радостно тряхнул я кисть музыканта. — С меня могарыч! Но это не все. Вот еще одна песенка, пришедшая мне в голову во время мытья казармы”. И завел волынку: “Это не твоя скрипка, / Положи ее в футляр обратно! / Счастье до того зыбко, — / Ты возьми его себе бесплатно…”

Следующий катрен скакнул в смежное звено звукоряда: “Счастье я отдам даром, / Вскрою вены — изойду кровью. / Скрипки ты не тронь с футляром: / Их единство чуждо суесловья!”

Наташа, потускневшая было, тотчас приосанилась — и резво шагнула по анфиладе тональностей, просквоженной свежим ветерком джаза: “Нет, не все в руках Фортуны, / Неподвластна жребию та мука. И — хоть перережь струны — / Все равно не извлечешь ни звука!..”

Аккомпаниатор без удержу припустил вскачь, вспомнив джем-сейшены времен хрущевской “оттепели”, заходясь от счастья на импровизируемых виражах. “Грифа мне не жаль резного / И смычка, что пахнет канифолью. / Попросту с чужого слова / Невозможно жить своей болью!”

Голосу певицы славно давалось скольжение по мраморному полу секвенции, с гербовым средневековым орнаментом григорианского хорала. Привстав на пуанты в самой дальней из опочивален, он крутанулся вокруг звуковой оси — и на одном дыхании перенесся обратно в прихожую. Первый куплет стал заодно и последним: счастливое трио выплело искусный венок. “Ну это же совсем другое дело!” — улыбался Леша, расслабленно откинувшись на спинку стула.

10

Да, то и впрямь была чужая скрипка — без особой нужды мною потревоженная! Вчуже для обоих прозвучало бы и слово боли, не сочти Эльпер заранее наш с ним диалог безнадежным…

На Кимовой кухне — супругу его зная лишь издали — я ковырнул композитора, привлеченный точеностью его вагнерианских черт.

— Ну, и каковы же установки вашего духа? — заершился щуплый мальчик в капюшоне Савонаролы.

— Мой дух великолепно обходится безо всяких установок! — захотелось мне вывести фразера из равновесия.

— Похожее кредо в ходу на Комаровском рынке, — вполоборота заявил поборник принсипов (пролистни он повторно “Отцов и детей” — непременно устыдился бы шаблона). — Мой опыт, Григорий, по части такого общения крайне плачевен!

Позже Рита съязвит о его приверженности трансцендентному: “Женя еще в бирюльки играется — ты разве не заметил?” Тем не менее, по ее же рассказу, на политзанятиях в танковой части он в одиночку восстанет против неуставного беспредела. “Готовы привести конкретный пример?” — жадно вопьется в него партийный капеллан. — “Покамест затрудняюсь…” — на первый раз истязаемый красноречиво промолчит (сдается мне, правила скрытого шантажа привиты к подкорке каждого еврея).

Похоже, как раз недружелюбие Эльпера и подхлестнула наметившийся адюльтер: после нашего разговора я почувствовал себя задетым. Парадоксально, но Трестману, выставлявшему на витрину свой показной сионизм и одновременно приторговывавшему строкой про “израильских агрессоров”, музыкант распахивал душу безоглядно. Двурушник — когда его поверенного забрили в рекруты — непременно крутанул бы фигли-мигли с его женой: не уродись он, по точной констатации Кима, “чистой макакой”.

В тот вечер Гриша вязал пуповину эпилога на китовом брюхе своего “Ионы”, сожравшего уйму чужого времени и нервов. “Поэты-спирохеты, пророки-гонококки!..” — из последних сил пыжился остряк. “Не пей — козленочком станешь!” — так звучал скомороший девиз: обыватель в нем шарахался от выбитой Пегасовым копытом Иппокрены.

Он потчевал наш шалман куцыми хохмами про КГБ древней Ниневии. Вяло лыбился Сеня Велеон в роговой оправе: зубоскальство трафило этому эквилибристу-крикунишке, заныривавшему в собственную беллетристику от скучных фортепьянных уроков.

Щирый Боря Галушко, англоман в пролетарской робе, озадаченно скреб оболваненный малохольный череп: в трестмановском словосочетании “русский пах” ему чудилось глумление надо всей славянской расой.

Борин молокосос Глеб, каланчовой длины миляга, корчил рожи Артуру Опанскому, жившему на улице имени своего деда-революционера и уже отчаявшемуся когда-либо привести в чувство запойную осетинку мать.

Артур же, хадеевский любимчик, и ухом не вел: позевывал в обнимку с пермяком Ромкой, радостно мочившимся на всех трамвайных остановках. Не знаю, был ли у них роман, скорее — нежная дружба: когда у Опани открылась ранняя язва, сыктывкарский волосатик сочувственно и бережно ощупывал его живот.

Прозаик Генкин, заочник Литинститута, в прошлом — заполярный экскаваторщик, был среди них единственный подлинный художник. Но грести против течения ему не позволял недавний инфаркт… Впрочем, однажды он взял-таки за грудки Опаню — влезшего (не только из дури) в мишурный, из костюмерной украденый эсэсовский плащ: “Да у меня, щенок, сестру сожгли!”

Это он, Генкин, черканет пару строк преподавателю Лебедеву, своему приятелю и собутыльнику, спецу по Ломоносову: дабы небо над Тверским бульваром сыпануло и мне немножечко манны небесной! Не первый год маринуемый местничеством издателей, Витька знал о животворности московского воздуха. (Ко мне, первокурснику, он заглянет на огонек в свои сорок с гаком — и, сообщая о выходе первой книги, с трудом сдержит слезы…)

Жаль отчасти и Артура: он все же рос без отца. Халатность пьющей мамаши была не в меру опрометчива: отрока всесторонне успел просветить студийный режиссер с кавказской фамилией. “Приемыш” его после этого уж очень ожесточился: своего собрата по сцене пописал за покером розочкой от бутылки.

(Сам Опаня сумеет увильнуть от армии. Выловив меня после дембеля в корчме “Троицкая”, затащит квасить к другу, ветерану Афгана. При этом выспренне разглагольствовуя о малыше-велосипедисте — смотрящемся букашкой с высоты балкона, и о собственной попке — за которую в Тюильри якобы дали б увесистую пачку банкнот. Не замысловатей окажется и его друг Олег, угрюмо сипящий: у каждого, мол, своя Голгофа, да не след ее приближать... Вскоре в дверях возникнет мать — и афганец объявит ей, что сегодня женился. С ней случится сардонический припадок. Опаня задержится в гостях до утра. Уходя, я спрошу его: “Ты не дома ночуешь?” — “Здесь, только здесь!” — ласково потреплет он пружинистую койку).

Ким Артурчика выгораживал, баловал, сюсюкая про внешнее сходство с собой в молодости. Думаю, преувеличивал. Шутка ли: один — соплеменник Сталина, другой — Мандельштама, невинно умученного вождем!..

Год спустя, на арбатской скамейке, крючконосая старуха пристанет ко мне с вопросом: не осетин ли я? — и, узнав правду, выкрутится, пробормотав: “Тоже хорошая нация!” Бывают, значит, и так себе нации?..” Подход простонародья к проблемам крови пуглив — и потому достаточно поверхностен.

Полагаю, самолюбие Опани саднила моя ухоженность, веявшая преуспеянием еврейского гнезда. И не только моя: нашего брата здесь хватало. Примеряя плащ нацистского покроя, он, впрочем, больше пижонил, да и, может, просто нечего было надеть… Так или иначе, а Витьке претило слюнявое попустительство Хадеева: вот он и приструнил франта, сочтя нахлобучку вполне своевременной.

Помню, Ким втемяшивал простофиле Глебу, будто кремлевский горец являлся агентом Абвера. Мне же он мельком шепнул: “Ты взрослый человек. Надеюсь, не воспримешь всерьез”. Сталина Хадеев ненавидел от души, что вполне оправданно. Как же случилось, что он в итоге подпал под аланские чары? Неужто происхождение холимого им Нарцисса подстегивало развившееся в мятежнике раболепие — трепет перед “сверхчеловеческой” яфетической расой? Или же он сознательно облизывал щенка ненавистной породы, развивая в нем манию величия, рано или поздно призванную его сгубить? В таком случае он просто суперстратег.

С апостольским жаром Ким лобызал Артура в уста (наш гуру любил похристосоваться — всякий раз после этого я брезгливо отхаркивался в умывальник). Идол его, юный, но уже весьма заскорузлый греховодник, терпел ритуал как неизбежную плату за первородство. Зато Витька Генкин — эталон самообладания — с вящей славой нес отпущенный ему свыше генотип. Впрочем, через пару лет, сдав госэкзамены и устроившись завлитом в ТЮЗ, он привезет в Нимфск из белокаменной… услужливую и покорную осетинскую жену. Воистину неисследима вязь кущей Твоих, Садовник!..

Чтение иссякло. Рите, осанившейся между двумя Гришами — мной и Трестманом, впору было загадывать желание. О чем она могла попросить? С Женей они безысходно толклись в утлой коммуналке, давно не питая друг к другу никаких чувств. Препоручая малышку маме, вторично вышедшей замуж за естественника Новикова и уже в ту пору очень больной, студентка музыковедческого факультета страстно рвалась на сессии в Гнесинку. Москва вдохновляла ее, отворяя шлюзы ее природной пассионарности. Полька на четверть, разметав золотые локоны по плечам, она то преграждала путь фашиствующим башибузукам, шагавшим громить хоральную синагогу, то заслушивалась Чайковским в тишайшей из церквушек на Большой Ордынке.

Вояжи в столицу развили в ней особую непоседливость: Рита редко довольствовалась какой-то одной компанией, постоянно старалась объять необъятное. То же касалось и представителей сильного пола. Это она заразит меня Москвой, она — поверив мне адрес Арсения Тарковского, этот пароль паролей — накажет передать привет автору и ныне щебечущего в моих ушах певучего “Чуда со щеглом”. Да, вероятно, ценный эстетический опыт, как и всякие другие тайные знания, можно приобрести лишь путем масонской общности!..

Возвращение в Нимфск окунало ее в рутину: ребенок, стряпня, репетиторство. Отдушиной служило искусство во всех его ипостасях. Графика ее обнаруживала мертвую хватку зрения: Цветаева и я — два подаренных Ритой тонких карандашных этюда. Недаром в Иерусалиме она увлечется ваянием кумиров — открыв на дому школу для начинающих скульпторов: неумолчный позыв к нарушению Моисеевых заповедей переплетется с пластической доминантой ее дара…

Даже в том, что она, Эткинд по рождению, приняла посконную фамилию отчима, было больше вызова захолустной одномерности, нежели приверженности японскому театру ноо (нимфское еврейство, в отличие от московских марранов, к подобным уловкам прибегало реже).

Пунктуация ее анжамбеманов — утыканных — точками — и — тире — щедрей — корабельной — радиограммы — восходила к интонационной одышке Марины Ивановны: тоже, как известно, непредсказуемо влюбчивой. Сказалось в этом и сострадание собственной матери, непрестанно терзаемой ужасными приступами астмы.

Одну ее строчку время не вытравило из моей памяти: “О! — Мой Господь! — О! — Родина моя!” В ней мне чудился не столько перечень ценностей, сколько мощная и оригинальная формула: подданство своей души лирик прозревал в небесной сини. Заведя вторую семью, отец ее репатриировался в начале 70-х. “Рита — ярый сионист!” — несколько раз гневно провозглашал Ким (ему самому Израиль был всегда до лампочки).

Полагаю, в ее стихах зыбился Горний Град — христианский символ, увитый естественной дочерней тоской. Небесная проекция иудейской столицы, соосная подводным стогнам Китежа, столь же сакральна для православных, что и Сион для евреев. “Если я забуду тебя, Ерушалаим, забудь меня десница моя!” На вопль Псалмопевца откликнулся в своем послании св. Павел. У Иосифа Джугашвили, воспитанника духовной семинарии, отнюдь не случайно сохла рука.

От реплик в дивертисменте, нахраписто-дилетантских, я отстранился. Зато оживился, когда пошел треп о музыке: Трестман, надувшись индюком, расспрашивал Риту о ее дипломной работе по “Игроку”. Убежденный литературоцентрист, я не преминул ввернуть максиму Жана-Поля Рихтера: “Опера есть привязывание себя за уши к позорному столбу, дабы выставить на всеобщее обозрение свою голову”.

Возражала она с аристократическим сарказмом: не разверзая губ — смягчая тем самым табачный привкус дыхания. Соперник мой, расслабясь на пике успеха, изображал снисходительность. Выставлять меня своим оруженосцем Гриша опасался: я ведь был свидетелем его собственной духовной зависимости от Кима.

Впрочем, в подмастерьях он и не нуждался: во-первых — потому что мастером не был, во-вторых же — из-за своей прижимистости. Однажды, зайдя к нему, я попросил “Введение в каббалу” — книгу, о которой он обмолвился накануне и которую мне почему-то очень хотелось прочесть. Скопидом вздрогнул: “Я разве обещал?” — разложив на табурете ноги в гадко смердевших носках…

Стремясь чем-нибудь расположить к себе Риту, я стал рассказывать, как недавно на одной из родственных вечеринок внимал игре коренастого могилевчанина, приехавшего поступать в консерваторию (впоследствии Спиваков примет самородка в свой ансамбль “Виртуозы Москвы”).

— Да, Гена Гуревич — мой двоюродный брат, — кивнула она, узнав по описанию.

— Особенно классно он освоил это — как его? —

стаккато… — ляпнул я, не догадываясь, насколько смешон.

Сторожко преодолев скрипучие ступени, мы по замети добрели до перекрестка. Признавая поражение, я с деланной веселостью обернулся к своим спутникам:

— Ну, кому куда?..

— А тебе — куда? — бычьим барельефом надвинулся

Трестман.

Этот сверлящий взгляд достался ему, очевидно, от отца — комиссара еврейского партизанского отряда в Липечанской пуще.

Судя по всему, Рита сочла нужным его одернуть. Во всяком случае назавтра он заблеял агнцем (без лицемерия шагу ступить не мог):

— Ты уж, Гриша, пожалуйста, на меня не обижайся…

— За что?!

— Мне показалось, вчера ты еще хотел чем-то

поделиться, а я, как назло, ужасно спешил…

Валяй, ползи, сороконожка, перебирай лапками! Черта с два стал бы я с тобой делиться! Сила юности — в ее неразменности: сытая респектабельность когти себе пообдерет! К тому же Рита была достаточно проницательна, чтобы разглядеть гнилую подкладку его показной отзывчивости: ах, бедняжка, ее на на такой долгий срок лишают гедонистических радостей брака!..

Впоследствии, наталкиваясь на нас, Трестман неизменно склеивал пуританскую гримаску. Вынужденный отказаться от сногсшибательного приключеньица, полигамный пиит сошелся с каракатицей Дорой, переводчицей с английского, таскавшей цветастые ситцы. “Доротея не объявлялась?” — фасонил он, вырастая на пороге у Кима, селедочно поблескивая при этом прохиндейскими белками.

Гриша всечасно самоутверждался за чужой счет. Как-то в нашу компанию зачастил баптист Павлик — с ликом длинновласого византийского страстотерпца. Был он на диво искренен: открыто заявил военкому, что дуло “калашникова” не в силах остудить его веры в Иисуса. Спустя некоторое время он исчез.

— Пять лет лагерей! — словно кистенем шандарахнул Ким (сказал он это на ужине у Трестмана, жене которого по приходе всучил тюк жухлого белья).

— Подлец! Нет, ну каков подлец! — Гриша рассвирепел, явно слетев с катушек (возможно, его больше раздражало то, что Милаша, талантливый книжный график, вынуждена — баш-на-баш — обстирывать лоцмана его многоярусной фабулы).

— Я-то что могу поделать?! — возопил униженный гость, рискующий лишиться накрахмаленных подштанников.

Что правда, то правда — про него судачили разное: не одного, дескать, совлек с большака праведного. А уж там по желчи ли геростратовой, али по бескорыстной чекистской наводке — кто ж его знает…

Не думаю, чтобы он постукивал: на худой конец у него ведь и справка имелась — всегда можно было отмазаться. Да и не стали бы гэбэшную шестерку столь дружески привечать волевой главреж МХАТа Ефремов, блестящий критик Анненский и несгибаемый поэт Айхенвальд. Или вся интеллигенция — сплошные осведомители? Чушь! У меня другая версия, более убедительная.

На мой взгляд, фокусничество полукровки, магнитившего к себе все самое неординарное, рушило стереотипы сонливого жлобского мирка, питаемого интеллектуальной энергией уцелевших от геноцида и, как водится, законопослушных сынов Авраама. Нимфск, пожранный гитлеровской оккупацией, восстал из руин в облике генеральской вотчины. К усадьбам широколампасных толстосумов преданно ластились купы просторных парков. Лжеампирный шпиль штаба округа спиннингом зависал над тинистой Свислочью — выуживая все новых прыгучих краснобаев.

Прель милитаризма играла на руку Кремлю, пахучей железой метившему свои кордоны. Цивильному же люду засилье звездчатых, по-жабьи пупырчатых погон давно обрыдло. Но нимфские гужееды мало пеклись о будущем (ныне, когда вислоусая квакша увесисто шмякнулась на республиканский трон, многие запоздало спохватились!)

Конечно, тем, кто состоял в родстве с нарядными воеводами, жаловаться не приходилось: они досыта набили защечные мешки. Тому же Грише Трестману было чем похвастаться: тесть его дослужился до изрядных чинов. А вот Киму повезло меньше: оттого и терять было нечего.

— Ну пойми, задела меня его участь, задела! — с каждым

новым мыльным пузырем риторики к позеру, искоса поглядывавшему в мою сторону, возвращалось привычное душевное равновесие.

— А меня так нет? — в меру кипятился Ким, нарочитым

западанием интонационных клавиш сигналя о том, что он заранее сдается.

Оба, в сущности, сознавали свою травоядность перед хищным оскалом военной прокуратуры. Но декорации разыгранного на кухне спектакля выгодно очерчивали дерзновенность Гришиных аффектов — а подобной возможности он не мог упустить!

Усиленно поскребя макушки, они почему-то под занавес дружно решили, что сгинувшему в жерле трибунала Павлику призван помочь… никто иной, как аз грешный.

Подразумевалось мое знакомство с журфаковцем Радиком — филейным адвокатским барчуком, у которого я как-то брал почитать Монтеня. Богоизбранность свою отец его сумел деликатно замять — и оттого был на вась-вась со всеми пенитенциарными дятлами. Однажды он порадел по уголовке брату Игоря Шкляревского — перелагателя “Слова о Полку”, шуршавшего на побегушках у “черной сотни” и одновременно пощипывавшего из евтушенковской кормушки. На гребне этой сделки аморфные, благоразумно выхолощенные вирши Радика попали в престижную “Юность” (от чего у меня не могли не течь слюнки зависти) — и я, по наивности уповавший на цеховую солидарность, через все ту же Юлю-актрисулю решил установить с ним контакт. И смаху опростоволосился.

Загвоздка в том, что от щедрот своих я привел к нему двух премило щебетавших архитекторш — тогдашнюю мою пассию Иру Вайнштейн и ее товарку Анюту Певзнер. Изучив поэму о детском крестовом походе, хозяин признал, что она под стать тем образцам, на которые была ориентирована. “Хоть и перенасыщена игрой!” — не преминул он капнуть дегтя для аромата. Прелестниц Радик охмурял песенками на верленовские “Romances sans paroles”, затем выудил из конверта обшарпанный диск “Pink Floyd”.

Ира давно просила меня свести с кем-нибудь Анюту — розовоперстую, порой на пуантах, но чаще замкнутую в себе для острастки. Наконец, представился случай… Я в ту пору охотно брался за подобное сводничество: бескорыстию моему при этом как правило сопутствовала близорукость. Вот и на сей раз грянуло непредвиденное. Уязвленный моим ремесленным превосходством увалень задумал взять реванш. Через три дня, устроив засаду на голубятне, я застукал его провожающим Иру до подъезда. Разглядев нахохленного беркута, птенчики замитусились и понесли путаную лабуду.

Назавтра я потребовал сатисфакции. Пригласив меня к себе, он зачем-то приплел июльский стройотряд, где один андрогинный селянин слезно склонял его к однополому соитию.

— Стрелять таких! — выпалил я максималистски, мало подкованный в этих нюансах.

— Стрелять, говоришь? — грустно повторил он. — Лично у меня ни на кого бы рука не поднялась…

Свернувшись калачиком, он подрагивал осетровым холодцом на кожаном диване. “Радик патологичен! — при одном упоминании его имени плевалась Таня Широкова, роскошная Юлина подруга в матроске, корпевшая над кандидатской по психологии. — Ни одна нормальная женщина с ним ни за что не ляжет!” Доверяя мнению авторитета, я не стал чрезмерно на него давить, просто объяснил, что у нас с Ирой это всерьез и надолго, и, одолжив первый том “Опытов”, оставил его одного нервно вибрировать…

Теперь я вынужден был прибегнуть к услугам Лапушина. Но не младшего, а папаши — столпа нимфского правосудия. И не ради себя — а во спасение бесстрашного Павлика, игравшего с огнем по своей наивной прямоте.

Жили они рядом с “Колоссом Родосским”, по-роденовски высиживавшим своих лапотных героев. В тылу у бронзового Якуба Коласа бегло струилась подцензурная строка уже упомянутой светогазеты: один площадной эпик как бы вышныривал из-за спины другого.

Встретились мы у подножия монумента. Крепдешиновое кепи придавало Радику солидности, но маслянистые вакуоли явно плутовали: сродни амбивалентному Трестману. Выслушав историю, он пообещал слово в слово пересказать папаше. Условились, что я ему звякну. “Какое там! — через несколько дней приглушенно подвел он черту на том конце провода. — Дела этого рода — полная безнадега!” Больше мы не виделись.

Литинститутец Володя Сотников, знавший Лапушина еще по университетской скамье, рассказывал, что тот после подался в чеховеды: беликовская агорафобия потянулась к своему изобразителю... Что сталось с Павликом — остается лишь догадываться. С ним мы перекинулись словечком только раз. Помню, с каким пиететом он отзывался о Киме, о том же Трестмане... “Вы, Григорий, вероятно, иудей?” — справился он с достоинством и заведомым уважением. Рыцарски бесстрашный взор его — одно из чистейших впечатлений той поры.

Что до Радика — тот от визита к Киму отнекался с самого начала: “С этакой глыбой уместней было бы на этапе побалакать!” — мечтательно зевнул он, как всегда студенисто трясясь на диване.

Стояла зима… С ремаркой этой, конечно же, ассоциируется экспозиция пастернаковской “Рождественской звезды”:

Стояла зима.

Дул ветер из степи.

И холодно было младенцу в вертепе

На склоне холма.

Первое наше рандеву состоялось в приюте для неврастеников, где я и сам недавно отфыркивался под душем Шарко — охаживаемый старушенцией, как замызганный шевролет на пришоссейной мойке. Теперь — вот знаковое превращение! — тсцелившийся пациент заливал для ребятни зимний каток, подбадривая поэтессу в ее поединке с депрессией.

Многие из Кимовых послушников прошли это чистилище: кто как не он мог служить им образцовым консультантом! Так, Опаня умудрился избежать армии, благодаря своим актерским задаткам и вполне приемлемому для старой гестаповки составу крови. Рита же, в отличие от нас, и вовсе не юлила: с мужней повесткой над ней и впрямь сгущались бытовые тучи.

Я верил, что способствую преодолению душевного кризиса. Отлучки из стационара, персоналом, как водится, замечаемые сквозь пальцы, исподволь осветляли ее почерневшие подглазья. Мы заказывали молочный коктейль в кафетерии универмага “Беларусь”. Иногда на этих прилавках нам попадались недурственные грампластинки.

Двумя месяцами ранее, ушло ныряя в прореху, я пировал тут с жовиальным Фаннином, поклонником этнолога Иоганна Гердера, и с его усачом историком из соседней палаты. (Школьных учителей у нас валялось навалом, кое-кто из них неясытью ухал во сне. Этот — дока по джайнизму — вроде бы держал нос морковкой, вышучивал апостатский пафос журналюги Цезаря Солодаря, повсюду тогда печатавшегося: мол, гляди, каков ваш пострел!..)

В фаннинских ряженых мне сдуру почудился некий пассионарный взрыв.

Расхристанная Сарра, его бессменная “кадрá”, не расставалась с талисманом — латунным лезвием гуливеровых размеров.

Их однокашник Нафин, прыщеватый внешторговский баловень, несказанно гордившийся тем, что еще в девятилетнем возрасте впервые забашлял нью-йоркской проститутке, затаривался эфедрином на всю компашку. Кличка его была перевертнем имени “Фаннин”, образованного, в свою очередь, стебом на аглицкий лад.

Под верховенством Жени Шамина, ветерана хиппового движения, мечтавшего слинять на Запад с собственноручно им созданной галереей асов саксофона, “пипл” хавал “колеса” в скверике диспансера, нанюхивался растворителя, кропя им шерстяные шарфы.

Длинновласый Алекс, горбатившийся где-то гардеробщиком, занудливо вытягивал из меня информацию об аттических трагиках, время от времени поскуливая: “Ну разве ж я виноват, что у меня мама еврейка?”  — “Круто, отец!” — одобрительно кивал Фаннин, выросший в семье главы института марксизма-ленинизма. “Прикольный звучок!” — балдел он под магнитофонную кассету, пока Сарра рылась в шаминской машинописи, повествовавшей о хипповых шабашах 70-х. Сам историограф движения признавался, что завернулся под одну из рок-тем, когда крошка Джаннис родила от него мертвое дитя... Шизику кололи инсулин, прикручивали намертво к кровати: так как он истошно вопил с голодухи. В доморощенном его романе, помню, один раз мелькнула фраза с живым ритмом: “Мы шагали по тротуару, игнорируя прохожих, презирали которые нас, обходили которые нас, не желали связываться которые с нами — четырьмя…”

Впрочем, довольно скоро они меня запарили. И что только в их грачином грае нашел для себя этот увлекающийся пустозвон Дима Строцев?.. Сплошное мягкотелое сумасбродство золотой молодежи. Книги волосатиками листались безалаберно. Чирики заныкивались с чистой совестью. В Троицком предместье — сердцевине их карнавала — как правило рассусоливалась дежурная дребедень...

У Фаннина с Саррой не клеилось. Публичные их разборки сделались притчей во языцех. В мае она пришлепала ко мне на “флэт” аж из Смоленска — босая, насилу улизнувшая от раскатавших на нее губу похотливых ментов. Крыла на чем свет своего миленка, так и не удосужившись омыть ступни, распространяя по комнате невыносимую вонь. “Мне с тобой клево: оба несчастные…” — набивалась она таким образом в друзья ситные.

Звали ее Света Белик — божилась, что родом из поволжских немцев. Бабка ее отмотала срок в ГУЛАГе и всю жизнь мандражировала, что ее повяжут снова. Полоумная мать трезвонила всем без разбору: “Я — член Союза художников! Отвечайте немедленно, где моя дочь?!”

Кончила Сарра плохо: погорев на мазе со сделанного кому-то кустарного аборта… Игорь Забродский, он же Фаннин, осветитель труппы современного балета, гастролировал как-то в Москве. В гостях у моей сокурсницы Эвелины он назвался хахалем Аллы Пугачевой, а затем понес ахинею о вредоносности полукровок. “Почему это?” — не сумела скрыть обиды хозяйка. Я ерзал, как на иголках: сам же и приволок охламона. “Будет время — подваливай в гостиницу: у меня там персональный душ имеется…” — мяукнул он пятизвездочно, уползая куда-то на гала-концерт. Видно, в яблочко угодила струя Шарко, коей старушенция массировала душевнобольного!

За то, что отвадила меня от этой шантрапы, Рите я чрезвычайно благодарен. За мной не заржавело: я, в свою очередь, ввел ее в розенкрейцерову ложу кээспэшников — сообщество бардов, свившее гнездо в одном из районных домов культуры, где мы с ней сразу же стали играть роли лелеющих кровосмесительную связь изощренных инфантов.

Галя Новосельцева, сердобольная хозяйка помещения, была докой по части макраме да икебаны. Во мне души не чаяла. Шизоидность супруга-художника делала ее страстной общественницей. Не стану исключать, впрочем, и обратного воздействия... Помню, как в двухдневном походе с ее тимуровцами я наблюдал заторможенного дровосека, несуразно вертящего в руках кленовое топорище. “Гляди: раскорячивается помаленьку!” — умилилась Галочка. И в рифму поманила: “Айда, Гришенька, по малинку!” На опушке прокурлыкала: “Ягоды, лисички… А какие еще соблазны в лесу?” Но, чутко уловив мое “от винта”, стала пенять на сухость эрудита Черныша, никудышного кавалера: “У тебя вот есть женщина, а у него — пшик: это и сказывается…”

В клубе “Радуга” неевреев было двое: она да шехтмановская законная половина. Это Таня, радея о тщеславии мужа, уломала ключницу закрепить за нами пятницы. Обе глаз не сводили с худущего Серегина, в кофейного цвета штроксиках, расставшегося в тому времени со своей белоруской. Боря же, отшлифовывавший сочиненную им композицию на стихи Вийона, косил украдкой на Ритину царственную шевелюру.

Миша Корпачев, кудрявый менестрель итээровского покроя, служил в этих пенатах образчиком творческого самоотречения. Кольцовская степь невесть каким боком пласталась в звуковом пространстве его тягучих еврейских мелодий: “У каждого своя дорога. Я — на своей…” Командировочная болтанка по райцентрам изнуряла его. Отдушиной служила лишь наша завалинка. “Признайся, ты аскет?” — насмешливо щурилась Рита: ее удивляло, отчего и этот не вьется за ней, подобно прочим. “Все это не настолько уж первостепенно...” — выдохнул он однажды мне в телефонную трубку.

Я готов был с ним поспорить. Положение мое в “Радуге” прежде всего зиждилось на имидже порочности, на нашем с поэтессой инцестуальном единомыслии. В первый же вечер — едва Леша нацелил в меня копье дидактики — защитница моя ретиво взбрыкнула: “Чем вылавливать блох, признайте лучше, что это по-настоящему талантливо!”

Окрыленный первой победой, я посвятил ей “Женщину-дерево”. О каре за самоубийство по кодификации Алигьери — превращении грешника в дерево — поведала мне она же. Суицидальный ее настрой не был для меня секретом. Стансы венчала строфа: “Ей выпорхнуть дано из оболочки — дочуркой, обучившейся летать: когда поджог свершит садовый тать, предав огню надтреснутые почки!” Прочтя эти стихи на очередном сборище, я заикнулся о чаепитии: не терпелось поскорей нарушить зловещее затишье. “Ребята, давайте подсоблю! — зазвенел эмалированными чашками. — Вы не думайте, я в жизни такой же как все”. Нотку самоиронии они прошляпили. Я уловил, как Юра Левин, охочий до пародий круглощекий живчик, буркнул в умывальнике Мише Гончарову, тихоструйному люмпену с увечным глазом: “Фу ты, ну ты! Ишь, растрогал: в жизни он такой же как все!”

Иноходца своего я объездил на “радужных” посиделках. В угрюмой хадеевской бурсе приходилось не в пример горше. Келейник застоя, хоть и обласкал меня с порога, после не раз доводил до белого каления. Однажды он не на шутку взъелся на мой неологизм “погромье” — нечто среднее между погромом и ясным небом после грозы. “Тьфу! — ярился Ким. — Сразу видно: еврей напортачил!” Его, полукровку, я прощал. Но тут чистокровный нееврей Ренанский, завмуз Театра русской драмы, не преминул пнуть шлимазла за компанию: “Один только еврей мог подобное нацарапать!” Трестман, корпевший в те дни над мюзиклом, угланом вякнул из кухни: “Скажи: будете доставать — махну в Израиль!” — при этом шутовски налегая на последний слог. Не видя другого средства, я подавил обиду: час прорыдал снаружи на скрипучих ступеньках…

В новой кавалькаде безлошадность мне не грозила. Внучка табельного письменника Крысько — восьмипудовая краля не без евреинки — томно пожирала глазами гарцующую пару. Чужой интим растравлял ее бессонницу. Она заманивала нас в будуар, отпихивая путавшегося под ногами Кацнельсона: “С жидовьем не вожусь!” — и тотчас утешая: “Шутка, господа!”

Обмороки Юля откалывала виртуозно. Когда холостые инсинуации наскучили — приискала себе крепостного телохранителя и с хрипами отваливалась на заднее сиденье в шуршащем по наледи ночном такси. Жестоковыйный женишок пер тушу в шубейке на пятый этаж: один ее глаз по-прежнему подсматривал за нами... С началом весеннего паводка шалунья угомонилась, стала рифмовать “сирень” со “смиреньем”. Впрочем, мне, помышлявшему о стезе филолога, неумолимо лязгнула: “На нашем факультете тебя зарубят”.

Кацнельсон же — тот просто спятил от влюбленности. Бухался перед Ритой прямо на тротуар. Исповедально поверял ей и Крысько — своей бывшей однокласснице, как отроком самозабвенно предавался рукоблудию. “Устали статуи стоять на постаментах!” — бил сатир копытом по александрийскому граниту. Но так ничем и не сумел пронять богиню. “Аркаша — типичный выродок!” — заключила она. Выйдя из себя, отпрыск главного архитектора города кипятком ошпарил дедушку и сиганул из окна, сам превратясь в гипсовую статую.

Милые, добрые нимфские марионетки, затхло вам дышалось в фамильных склепах! На кронверк Ритиной неприступности блаженно облокачивалась моя гордыня. Кифаред Женя Израильский, вороной зрачок с челкой того же цвета, вознамерился однажды расплавить этот айсберг. “Ох, запутался я в жизни!..” — затряс цыганскими лохмами, перебирая серебряные струны. Насмешница, куражась, обо всем докладывала мне, своему юному избраннику.

“Только не стоит воспринимать меня этакой местечковой Федрой”, — оговаривала Рита свое реноме. “Будь с нею, хищницей, всегда начеку!” — стращал меня за баранкой прозаик Велеон, чье имя — горою из Книги Царств — высилось над кочками простоволосых прозвищ. Но душу бередили иные мифы. Сакрализация кровосмешения — вот к чему неудержимо влекло вступивших в соавторство.

В магической “Рождественской звезде” Пастернака она, профессиональный музыковед, распознала цикличность бетховенской сонаты. Меня же восхищала звукописная огранка — с отчетливо рельефной идеограммой атмосферного нахлыва:

И странным виденьем грядущей поры

Вставало вдали все пришедшее после.

Все мысли веков, все мечты, все миры,

Все будущее галерей и музеев,

Все шалости фей, все дела чародеев,

Все елки на свете, все сны детворы.

Весь трепет затепленных свечек, все цепи,

Все великолепье цветной мишуры…

…Все злей и свирепей дул ветер из степи…

…Все яблоки, все золотые шары.

“Подлинность поэзии, — вывел я тогда, — прямо пропорциональна перемещению переживаний”. Статья наша оформилась в несколько присестов, написанию ее всякий раз сопутствовал всплеск гедонизма. Прокурор Шехтман на торжественном заседании вменил ей в вину наукообразие. Члены клуба, разумеется, приняли его сторону. Сон же младенца оказался вещим: вторую свою израильскую книгу я назову “Сквозняк столетий”.

В Переделкино — где я через пару месяцев заручусь белым шаром критика Огнева — глазам моим предстанет средневековый замок на улочке Тренева. Карликовость топонима немало насмешит. Навстречу мне выпрыгнут карборундовые псины (“От шарканья по снегу сделалось жарко./ По яркой поляне листами слюды/ Вели за хибарку босые следы./ На эти следы, как на пламя огарка,/ Ворчали овчарки при свете звезды…”) Сероглазая Лена Пастернак введет меня на цыпочках в феерический кабинет деда. “И откуда это острое чувство родства?” — сомнамбулой прошепчу я, запоздало осознав, насколько же мы разминулись во времени. Но знакомый профиль резца Зои Крахмальниковой не произнесет ни звука.

Затворив калитку, я рухну бесчувственно в сугроб на перекрестке. “Помощь нужна?” — притормозит сердобольный водитель самосвала. Я остекленело мотну головой… "Род проходит, и род приходит, а земля пребывает вовеки. Восходит солнце, и заходит солнце, и спешит к месту своему, где оно восходит. Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги своя”.

(Окончание в сл. номере)

 

Версия для печати