Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2008, 4

Зона вечной мерзлоты

Повесть

 

Анатолий КОСТИШИН

/ Москва /

 

Зона вечной мерзлоты

повесть

 

 

ЧАСТЬ I. ТРУДНЫЙ ВОЗРАСТ

Мое погоняло Сильвер. Мне его намертво прикрепили на Клюшке. Я быстро привык к новой кличке, как к родному имени, свое настоящее давно вычеркнул из памяти. В нем не было ни романтики, ни приключений, и еще оно было какое-то не живое, как шрам после перенесенного аппендицита. Сильвер — звучало красиво, колоритно, грозно, Комару нравилось.

Сейчас я обитаю в Бастилии. Первое время было тяжело морально, но это скорее от непривычки, к тому же я всегда помнил золотые слова Железной Марго: “Если тебе плохо, помни, могло быть и хуже”. Мне в этом злачном месте осталось пробыть ровно год. Благодаря адвокату, которого нанял Большой Лелик, мою уголовную статью переквалифицировали с “убийства” на “убийство, совершенное в состоянии аффекта”, плюс он нашел еще кучу смягчающих обстоятельств. Мужик-судья прописал мне два года санаторной профилактики в колонии общего режима для несовершеннолетних. На приговор мне было начихать с высокой колокольни, но, с другой стороны, лучше два года в Бастилии, чем восемь где-нибудь в Сыктывкаре, чего безуспешно добивалась стервозного и неудовлетворенного вида прокурорша, нервическая такая тетка, чем-то определенно смахивающая на нашу Пенелопу из Клюшки.

Я бы всей этой галиматьи не писал, я вообще не любитель писать на публику. Письма и те я пишу только Айседоре, Железной Марго и Большому Лелику. Они наперегонки шлют мне посылки, чтобы я не забыл, что свобода все-таки существует и, что самое поразительное, — меня там ждут.

Так вот, жил я себе спокойно в Бастилии, воздух, как все остальные коптил, и тут ко мне пристала наша училка по литературе Матильда со своим сочинением на душераздирающую тему: “День, изменивший мою жизнь (из опыта пережитого)”. Ну, как вам темочка?! И я о том же. Я давно заметил: литераторш хлебом не корми, дай загрузить нас подобными “шедеврами”. И всем им нужна предельная наша искренность, правдивость. Как любила наставлять нас на Клюшке Пенелопа перед написанием сочинительного опуса: “Главное, чтобы душа писала”. Размечталась, мне только не хватало, чтобы в моей душе ковырялась шизанутая Пенелопа или прибабахнутая Матильдушка. Я не подопытный кролик, которого должен слопать удав. Мне ставили “два”, громко отчитывали перед классом, что я тормоз учебного процесса, после чего с чувством исполненного долга оставляли в покое. Про Катерину, что она “луч света в темном царстве”, я написал с удовольствием и много, про Печорина, что он “лишний человек”, душевно и правильно настрочил страниц на семь или восемь, не помню. Я даже умудрился о маразматике Рахметове, который увлекался мазохизмом, спал на гвоздях (чудик!), что-то накарябать, не говоря уж о “Войне и мире” — “дубинке народной войны”, которая только и делала, что всех “гвоздила” — но только не о личном. Это табу, посторонним вход воспрещен — убьет. Если бы можно, я бы на своей душе повесил щит с черепом и красной молнией, как на электрических столбах.

Я собрался, как обычно, объявить предложенной душещипательной теме сочинения очередной бойкот, но вместо этого (какая бляха меня укусила, до сих пор не понимаю), принес Матильдушке часть своих мемуаров. Имею такую паршивую привычку, от которой никак не могу избавиться — веду втихаря дневничок. Я Комару как-то дал почитать свой душевный стриптиз, он два дня умирал от геморроидальных колик. Я еще не такие знаю слова. В той, прошлой жизни я был прилежным, тихим пай-мальчиком, тянущийся своими дистрофическими ручонками к свету знаний. И на Клюшке я не особо расслаблялся, даже областную олимпиаду по истории выиграл. Меня после этого сильно заценил Большой Лелик: мол, Клюшка утерла нос всем городским. Я, помню, тогда сильно возгордился собой, еще бы! У кого угодно от такой победы крышу снесло бы. Не буду описывать, что было потом, потому что это не главное в моем повествовании.

На следующий день Матильдушка после уроков оставила меня в классе. В колонии имелась средняя школа, в которой преподавал поголовный старушатник, покрытый молью. Матильда была Акеллой этого зарешеченного педагогического заповедника, и пацаны в Бастилии именно ее больше всего побаивались. У меня Матильда ассоциировалась с предпоследним дыханием батарейки старости, ей уже было глубоко за шестьдесят.

— Недурственно, очень даже недурственно, — произнесла она, пронзительно изучая меня через свои четыре глаза, как неведомую зверушку, то бишь Чебурашку. — Чувствуется, тебе пришлось несладко, — многозначительно заключила она.

Я молчал, как партизан на допросе в гестапо: мол, умру за Родину-мать, но военной тайны не выдам — такой вот гибрид Мальчиша-Кибальчиша.

Неожиданно Матильдушка взяла меня за плечи и повернула к себе, сверля мое остроскулое изможденное лицо своими серыми глазами.

— Божья искра, Сафронов, в тебе определенно есть, — продолжала она уже наставительно. — Ее только надо хорошо раздуть. Все зависит только от тебя, — Матильдушка оседлала свой любимый конек — нравоучение. — Напиши правдивую книгу о себе, у тебя получится, — заверила она уверенно. — Ты ее сможешь написать, — закончила Матильда.

— Вы так думаете? — безучастно произнес я.

В присутствии Матильды невозможно было говорить без дураков. Она минуты полторы сверлила меня своими черепашьими очками и, наконец, выдавила из себя:

— Ты прошел через такое… — начала она.

— Ну да, — криво ухмыльнулся я. — Осмелился жить без родительского надсмотра, и меня за это жизнь — хрясь и по башке, — бесстыдно иронизировал я.

Учительница сама того, не желая, наступила на больную мозоль.

— За свободу, молодой человек, платят самую высокую цену, — с горячностью воскликнула Матильда и ее бледные щеки стали румянится. — Юноша, — назидательно произнесла Матильда, — ты сам выбрал себе такую дорогу и не гневи судьбу, скажи ей спасибо, что живой. Обязательно напиши книгу и не тяни со временем.

Я обеспокоено взглянул на Матильду. Может, у нее температура поднялась или давление прыгнуло. Нет, вроде бы все нормально. Она продолжала давить на мозги, доказывая, как моя книга могла быть полезна обществу. Господи, какая книга?! Сами посудите, мне семнадцать лет, мне еще год париться в Бастилии, а тут Матильда, которую я, как ни странно, уважаю и чту, говорит мне, пацану, напиши книгу о себе хорошем. Нет, это явно у нее крышу сорвало, или галюники пошли от перепроверки наших чудненьких тетрадей.

— Главное, будь с собой искренним, и у тебя все получится, — продолжала назойливо капать на мозги Матильда.

Святая наивность, как будто она не понимает, что легче всего быть искренним с посторонним, чужим, а вот самим с собой — это проблема, потому что ты должен себя обнажить, оголить, как нерв, а это неприятная, поверьте мне, процедура. Быть искренним с собой — это ни капли не приврать, не присочинить, не приукрасить.

Я Матильде откровенно сказал, что из меня писатель, как из нее Майя Плисецкая, потому что Матильда хромая на одну ногу, как и я, отсюда и мое погоняло — Сильвер. Хромота нас с Матильдой невидимо роднила.

— Моя жизнь — не книга, которую всем надо знать и читать, — доказывал я учительнице.

Матильда смерила меня долгим пронзительным взглядом, я заставил себя выдержать его.

— Жизнь — это тоже история, — твердо с убеждением сказала она. — Напиши ее хотя бы ради своего друга.

Это был запрещенный удар, ниже пояса. Все что касается Комара и меня — это только наше, ни с кем делиться пережитым я не собирался. Его жизнь во многом так и осталась для меня загадкой, да и для чего мне было ее разгадывать. Странно, порой кажется, что самое страшное уже позади, и вдруг прошлое возникает, как огромная волна. Ты пытаешься убежать, но не можешь. Ты борешься, но твои крики никто не слышит, и происходит нечто странное — ты перестаешь бороться. Твои крики растворяются, и ты забываешь, что тонешь. Воспоминания прошлого терзали меня, накатывая и отступая, как зубная боль или ноющая рана.

Это была внезапная, безоглядная дружба, в которую кроме нас, никто не верил. В ней искали грязные подтексты, да и мы сами порой не верили, что между нами может разгореться то светлое чувство мальчишеской дружбы, согревшее наши замороженные сердца. Жизненные обстоятельства столкнули нас лбами, и высекли искру взаимопонимания, и мы потянулись друг к дружке, как слепые котята, понимая, что только вместе сможем противостоять тому большому миру, в котором вынуждены были жить. До Комара я думал, что можно прожить без дружбы, после него, я понял: дружба — это прекрасно, настолько прекрасно, что все остальное не имеет значение.

Матильда ждала моей реакции, в выражении ее глаз, в голосе была такая мягкость, что я не смог ответить ей резкостью. И я понял, что попытаюсь написать книгу. Ради Комара, пацанов из Клюшки, ради Кузи, Железной Марго, Большого Лелика, в конце концов, ради той же самой взбалмошенной Матильдушки. Она этого заслуживает уже за то, что всю жизнь проработала кучу лет в Бастилии простым учителем русского языка и литературы, и сумела пробиться в мою душу, хотя та и была закрыта для всех на амбарный замок, ключи от которого, как мне казалось, я специально выбросил на клюшкинскую помойку, чтобы никто не нашел. Матильда единственная сумела подобрать свой ключик.

— Человек должен не только построить дом, завести детей, посадить дерево, но еще должен написать и книгу. Я в этом глубоко уверенна.

— Я никогда не писал книг, — растерянно произнес я.

— У всего есть свое начало, — грустно взглянула на меня Матильда. — Главное начать, — подбодрила она меня.

Иногда мне кажется, что вся моя жизнь, какое-то сплошное недоразумение или же вечный тупик, хотя Комар постоянно доказывал, что тупиков не существует, просто люди не умеет находить выход. Наверное, он был прав. Комар вообще отличался сообразительностью, добавлялись мои не глупые извилины — вот и образовалась такая странная парочка как мы, не задававшая себе дурацких вопросов, как взрослые: зачем и почему. Мы просто дружили — искренне и верно.

Мне часто снится один и тот же сон, он своим преследованием изматывает меня. Моя жизнь представляется длинным, бесконечным танцем. Мои движения хаотичны, беспорядочны, в них все: и боль, и страх, и отчаяние, и полет души. Порой кажется, что вот-вот оступлюсь и споткнусь об стулья, которых очень много вокруг. И как только я должен упасть, мгновенно просыпаюсь весь в поту.

Я часто задавал себе вопрос, почему моя жизнь сложилась именно так? Тихомировы предупреждали меня, что их квартира — это теплица, что за ее пределами бушует совсем другой мир. Я не верил им, считал, что все везде одинаково, но когда оказался один, выкинутый на улицу, понял — они были правы.

У меня ведь в той, прошлой жизни, до Бастилии, Клюшки, было все: отдельная комната с телевизором, диваном, письменным столом, двухстворчатым полированным шкафом, и от всего этого добра я добровольно ушел. Дом, в котором я рос, показался мне адом, что такое настоящий ад, я узнал значительно позже. Только в Бастилии до меня дошло: судьбу не выбирают, с ней либо соглашаются, либо спорят.

Я по жизни перекати-поле, я сирота. Не от слова “сирый” — убогий, а от слова сиротливый — значит одинокий. Мое сиротство всегда живет во мне, как хроническая неизлечимая болезнь, как клеймо на теле.

Вынужден признаться — я та житейская случайность, которая сама себе создавала кучу проблем, лишь только для того, чтобы не жить однообразно и скучно. Матильдушка часто на уроках вталдычивала нам, юным отрокам, что человек жив воспоминаниями; и мирно, коротая отведенный мне добрым дядечкой судьей срок в Бастилии, я постигнул, что — старая батарейка Матильда была права: воспоминания не дают человеку засохнуть. Без них человек чахнет, как дерево без влаги. У меня полный чемодан воспоминаний, хватит на пять жизней вперед, хотя иногда мне хочется спросить у кого-то, (к сожалению, не у кого): “Жизнь всегда такая трудная или только в детстве?”

Написание книги — это путешествие: есть начало пути и есть его конец, дорога между ними — чья-то прожитая жизнь. Наша дорога — это прожитая с Комаром жизнь от четырнадцати до шестнадцати лет. Интересна она еще тем, что мы по ней шли не одни, с нами всегда были попутчики. Одни нам искреннее помогали; другие неистово осложняли наше движение по этой неровной, ухабистой дороге. Мы с Комаром никогда легких путей не искали.

С чего же начать? Начну путешествие с доклюшкинского периода.

Когда я был ребенком, то говорил, как ребенок, воспринимал мир, как ребенок, думал, как ребенок, но когда я попал на Клюшку, я забыл о детстве. Порой появлялось странное чувство, что мне кто-то его заботливо стер из памяти большим ластиком, чтобы у меня не возникало лишних вопросов. Иногда, как осколки разбитого зеркала, всплывали детские воспоминания, они, как солнечные зайчики, заставляли меня смущенно улыбаться — для меня это так непривычно.

Я читаю перед толпой гостей стихи, родители заботливо водрузили меня на стульчик, чтобы все могли лицезреть их единственное и обожаемое чадо. На их удовлетворенных лицах застывшее выражение эйфории, как у наркоманов, принявших дозу. Чадо, сделав свое дело, дочитав наизусть длинный стих, невозмутимо спрашивает: “А конфеты?” У всех сидящих в комнате это вызвало волну искреннего умиления, кроме сквашенного лица матери. Мои карманы набиты вкусностями, я уплетаю конфеты и через пять минут мои бледные щечки покрылись красной диатезной корочкой.

Когда гости ушли, маманя долго компостировала, мне пятилетнему отроку, мозги, как это непристойно мне мальчику из приличной семьи, выпрашивать у гостей конфеты. Тогда я еще не совсем понимал, что такое приличная семья, но сразу сообразил, что все семьи разделяются на приличные и неприличные. Еще я понял, что мне необходимо радоваться до гробовой доски, что принадлежу к непонятной для меня касте избранных. Но вот во что точно не могли понять мои недоразвитые детские извилины, в которых еще слишком много пребывало белого вещества вместо серого, за что меня так сильно отчитывала мать. Я ведь ел не чужие конфеты, а свои, те, которые были выставлены гостям на десерт. Если бы гости отдавали свое, тогда бы не так обидно было, а так… Моя маленькая светлая голова никак не могла понять наезда любимых родителей…

Как яркий зеркальный блик, — мое первое путешествие в деревню. Мне, кажется, было тогда лет пять-шесть. Была ранняя осень. Родители уехали в деревню копать картошку, обещались вернуться к вечеру. Не вернулись. Я не то, чтобы сильно испугался, что остался в квартире один, но было как-то на душе неспокойно, муторно. Я сходил к соседям напротив. Сказал, что мне одному дома страшно ночевать, но, если они отпустят ко мне своего сына Элла (сокращенно от фамилии Эллярт), мне будет не страшно, потому что, когда вор залезет в квартиру и захочет меня убить, я буду не один. Вдвоем мне нисколечко не страшно умирать. Моя убийственная логика сразила соседей наповал, и они оставили меня ночевать у себя. Утром я самостоятельно пришел на автовокзал. Ничуть не смущаясь, поинтересовался у толпившегося у стоянки народа, как мне доехать до такой-то деревни. Я мирно дождался тетки с маленькой сумкой через плечо. Мой рассказ о том, что я еду родителям помогать копать картошку возымел на нее неизгладимое впечатление. Бедная тетка посадила меня на свои колени, и я так ехал всю дорогу, расспрашивая обо всем, что видел по дороге. Почему-то спросил про трусы. “Почему коровы не носят трусов?” Тетка долго и упорно смотрела на меня, не понимая, перед ней дибилиус или чересчур развитый мальчик. Наконец она мне объяснила, что стране не хватило бы ткани, чтобы на всех коров и быков пошить трусы. Ответ меня удовлетворил. Еще помню, что в руках у меня были суперамбарные часы-куранты. Я их отчетливо помню, и, вспоминая, каждый раз прикалываюсь над собой. Я сошел на нужной остановке. Память у меня с детства фотографическая. Мои драгоценные родители выпали в мелкий осадок, когда перед ними нарисовалось их дитя и счастливо крикнуло им через перекошенный заборчик: “Бог в помощь!”. В деревне все так говорили друг другу, особенно тем, кто с утра до ночи вкалывал верхом попой на своих огородных плантациях.

— Кто тебя привез? — был первый, после столбняка, вопрос заботливых родителей.

Я с чувством гордости сообщил, что доехал сам, без какой-либо посторонний помощи. Они долго не могли поверить в мое путешествие, им все казалось, что меня кто-то надоумил совершить такой круиз, то, что они оставили меня одного в квартире, их почему-то вообще не смущало.

Я с детства лягушка-путешественница. Мне уже тогда нужны были впечатления. Как-то мы с Эллом умудрились заблудиться в лесу. Нас трое суток искали, и каково же было мое превеликое удивление, когда вместо ремня папаня восторженно-радостно восклицал: “Живы! Слава богу, живы!” Тогда мне казалось, что я его любил больше всех на свете.

Еще я обожал, когда меня на все лето сплавляли в деревню к бабке. Дорога была неблизкая: двое суток мы с отцом изнывали от духоты в вонючем плацкарте с полным набором фирменных прелестей — очередью в туалет, отсутствием воды, потными, крикливыми пассажирами и въедающимся в кожу и память специфическим запахом вагонной пыли.

Всегда так получалось, что с моим приездом в дом бабушки подтягивалась многочисленная родня. Я упоминаю только о бабушке, хотя дедушка, в принципе тоже имелся в наличии. Но, как бы это сказать, дед был немного (а временами и много) не в себе. Случившийся инсульт привел к частичной потере памяти и рассудка, и теперь маленький лысенький старичок сидел на крыльце с улыбкой Монны Лизы и мочился в штаны. Единственное, на чем не отразилась болезнь — всепоглощающая любовь к самогону. Сухощавая, высокая бабушка корила деда за украденную и втихую высосанную за ночь пятилитровую бутыль браги. Старик улыбался, сонно моргал и икал, крестя рот. Дом, небольшой бревенчатый сруб, стоял посередине огромного сада-огорода, в котором еще нашлось место амбару, сеновалу, сторожке, десятку ульев и скотному двору. Некогда большое, кипучее хозяйство с болезнью деда медленно приходило в упадок.

Я обожал свою бабку, она была веселая, неунывающая старуха. Свои длинные седые волосы полоскала исключительно тошнотворным настоем золы и на полном серьезе советовала моей двоюродной сестре Томке, когда у той на лице вскочил прыщ, потереться о сосновую доску. Если вдруг у кого-то что-нибудь прихватывало, тогда наступал феерический момент: бабушка открывала верхний ящик комода, заполненный россыпью таблеток без упаковки, не глядя, вытягивала первую попавшуюся пилюлю и торжественно вручала ее пациенту. Самое смешное — лекарство всегда помогало.

Летом приезжала на сенокос вся многочисленная Тихомировская родня; взрослые ночевали прямо в саду, расположившись под огромными, развесистыми яблонями, глуша самогон в промышленных количествах и закусывая, сваренной картошкой в мундире и мочеными яблоками. Нас, детей, укладывали на кровати в доме, амбаре и на сеновале. В первую же ночь, утопая с братом Ванькой в огромной перине, я был свидетелем занятной сцены, когда разменявший седьмой десяток дед, чье сознание жило отдельной от тела жизнью, вдруг поднялся со своей пропахшей лежанки и полез на кровать к бабушке.

— Чего тебе надо?

— Ну, как че, — шептал беззубым ртом дед. — Хе-хе-хе, будто сама не знаешь.

— Очумел что ли, старый, — возмущалась бабка. — Иди, спи, ложись.

— Ну, ты че, мать?

— Иди отсюда, старый дурак, — рассерженно командовала бабка, — детей разбудишь.

Мы тем временем, тесно прижавшись друг к другу и зажав руками рты, давились смехом и с упоением рассказывали утром взрослым о проделках сексуального агрессора.

Летние дни пролетали легко и беззаботно, наполненные маленькими детскими приключениями. Как-то вечером, на спор, мы с двоюродным братом Ванькой поехали на велике на сельское кладбище и, отчаянно бравируя друг перед другом, бегали между могил, издавая страшные киношные звуки. Вандализм закончился тем, что Ванька провалился в трухлявую могилу и с диким криком рванул за кладбищенскую ограду, да с такой скоростью, что нагнал я его только на велосипеде. Немного успокоившись, он рассказывал, как кто-то тянул его за ноги вниз и тихим голосом звал к себе. В другой раз, когда мы играли в Робин Гуда, кинутый в дерево перочинник, срикошетив, воткнулся мне в коленку, и вся пацанва с любопытством смотрела на торчащий из ноги нож и стекающий в мои кеды ручеек крови. Запомнилось и то, как по указанию бабушки мы отправились топить котят. Оставив самого красивого, остальных сложили в корзину и понесли к реке. Маленькие комочки жалобно пищали и ни у кого не хватило духу кинуть их в воду. Тогда старшие проявили “гуманность” и закопали их. Живьем. Из-под маленького холмика раздавался душераздирающий писк, мы, малышня, не смея перечить старшим, сидели и заливались слезами, пока звуки не стихли. После чего соорудили крест из веток, нарвали на могилку ромашек и отправились в лес по орехи. Жизнь оставленного котенка оказалась тоже недолгой: Ванькин отец спьяну наступил на него, и кошка потом долго лежала на своем мертвом ребеночке и жалобно смотрела на людей.

Удивительно было то, что взрослые, неделями не просыхая, умудрялись в таком состоянии косить, колоть дрова на зиму, ремонтировать дом, качать мед и собирать грибы в огромные корыта. Но не все попойки заканчивались по-братски. Как-то услышав с улицы пронзительные женские крики, я выскочил из дома и успел увидеть, как Ванькин отец дядя Саша вилами загнал своего старшего брата в сарай и в бешеном исступлении пытался заколоть его. К счастью, подоспевшие братья сбили с ног безумца, отмутузили его и оттащили к поленнице. И совершенно напрасно. Обиженный на весь свет дядя Саша на удивление быстро пришел в себя, схватил топор и кинулся на моего отца. Дальнейшая сцена заламинировалась в моей памяти кошмаром — мой отец лежит на земле, над ним нависает налитый яростью дядя Саша с застывшим в замахе топором и я, с пронзительным криком “Папа!” подбегающий и изо всей силы бьющий свихнувшегося дядьку по башке поленом. Для изнеженного домашнего пацана — это оказалось слишком сильным впечатлением, и я еще долго бился в истерике, бережно успокаиваемый бабушкой. В другой раз, поддатый колченогий дядя Коля, старший сын бабушки, вместо того чтобы по-человечески заколоть свинью, решил ее пристрелить из ружья. Возомнив себя крутым охотником, он время от времени выползал на крыльцо и палил по кружившим над цыплячьим выводком ястребам. На что гордые птицы победоносно гадили ему на голову. И вот, взбодрившись еще одним граненым стаканом мутной жидкости, дядя Коля, поскрипывая протезом, отправился в свинарник. Дальше события развивались стремительно: бабахнул оглушительный выстрел, сразу следом пронзительный поросячий визг резанул воздух, переливаясь в вопли охотника, и все это накрыло волной невероятного шума, грохота и мата, и вот уже дядя Коля выползает из свинарника весь в навозе, с разбитой физиономией, без ружья и без протеза. Оказалось, он с пьяных глаз попал поросю в сало, и разъяренный хряк дал ему как следует под бок.

Лето быстро заканчивалось, меня с отцом шумной толпой провожали, и снова был плацкартный вагон со всеми прелестями, но мне безумно не хотелось возвращаться домой в город.

Еще в моем розовом детстве был спор с Эллом о том, что я с единственным рублем в кармане автостопом доберусь до Черного моря, самое смешное — добрался. Элл смотрел на меня выпученными глазами, никак не понимая, как мне это удалось. Было бы время, я описал бы это свое путешествие, скажу одно — оно было очень веселым и увлекательным: на моем пути попадалось много хороших, отзывчивых людей, которым я искренне рассказывал, как поспорил с другом, что с рублем в кармане доберусь до Черного моря. Были даже такие, которые давали деньги на билет на самолет, чтобы я быстрее добрался. Я благодарил и продолжал свой путь автостопом.

Первое сентября. Началась школа. Утро дома началось традиционно — со скандала. Я наотрез отказался дарить цветы Кузнечику, нашему классному руководителю, для этого есть девчонки и подхалимы. Я ни к первым, ни ко вторым себя не относил. Мои заботливые родители все-таки насильственно всучили мне букет, я его и выкинул в мусорку. Нашлись доброжелатели и настучали о моем “дерзком” поступке. Воспитательный процесс дома затянулся часа на два. Все как обычно: надрывные воспоминания о трудном послевоенном детстве, каждый раз с новыми добавлениями, как святое, упоминание о слизаемых со стола крошках хлеба. Матери бы артисткой быть. Раневская рядом не стояла, хотя мать обожала ее цитировать, особенно, что королевства маловато и развернуться негде. После патетических стенаний о моей черствости и неблагодарности, наступала вторая часть марлизонского балета, свои пять копеек важно и поучительно вставлял папаня. Финал заканчивается трагическим патетическим возгласом:

— Что будут о нас думать люди?

Положение спас любимый мой дядька Петрович, он во время пришел. Мать бросилась изливать ему душу, доказывая, какая я неблагодарная сволочь и изверг. На счет сволочи, уже привык, а вот на счет изверга — не совсем понял. От матери еще не такой словесный водопад услышишь. Интересно все юристы так выражаются или только одна моя мать?

Мне понравилась реакция Петровича — он рассмеялся. Мои родаки вошли в ступор, транс. У меня замечательный дядька, я его обожаю. Лучше я был бы его единственным сыном, чем сыном своих родителей.

Еще в первые сентябрьские дни в школах была славная и обременительная традиция писать сочинения на тему “Как я провел лето”. Не вспомню уже, что я написал про свои летние похождения у бабушки, глядя из школьного окна на порхающее золото листвы и пронзительную голубизну осеннего неба. Сегодня, после Клюшки и Бастилии, на клетчатые листы тетради за десять копеек пролились бы совсем другие слова, чувства и образы, сплетаясь в яркий, солнечный узор последнего уходящего лета.

Таким было мое детство, не все конечно, в нем было таким светлым и радостным, были и сумрачные периоды, и, взрослея, их становилось все больше и больше, как звезд на небе.

Мы жили в трехкомнатной квартире: родители и я, их единственное чадо. Нам завидовал весь дом, и значимость этого доставляла матери истинное удовольствие.

Отец с матерью не ладили между собой, часто ссорились. Сам не знаю почему, но я смутно догадывался, что причина их взаимных разборок каким-то образом была связана со мной. Я часто слышал шепот матери за закрытыми дверьми, похожий на шипение змеи: “Это ты, все ты!”, “Если бы не ты!”. Отец не оправдывался, большей частью молчал и выходил из комнаты хмурый и неприветливый.

Иногда мать пренебрежительно называла отца “слюнтяй”. Меня так и подмывало кинуться на защиту отцу и крикнуть, что он никакой не “слюнтяй”. Бывало я даже уже открывал дверь, но мать грозным взглядом останавливала меня: “Выйди и не мешай нам!”.

Я, загипнотизированный ее властным окриком, покорно уходил в свою комнату и тихо плакал от распирающей меня обиды. Никто не собирался меня утешать, это не принято было делать в нашей приличной семье.

Я помню отца, вечно читающим газету, она заслоняла его от меня и я, огорченный его неприступностью, приставал к нему и канючил до тех пор, пока он не выпроваживал меня, зареванного, из комнаты. Отец был высоким, статным, красивым, с шевелюрой седых волос. Он любил сидеть возле окна, наклонившись чуть вперед, подперев голову руками, задумчиво смотреть в окно.

Отец был из той породы людей, которых ничего не стоило рассмешить, но очень трудно вывести из себя. Когда у папы заканчивались аргументы, он беспомощно восклицал: “Ну, Рита, но ей же богу, что ты делаешь?!” — и это было самым страшным ругательством. Но были моменты, когда мать выводила отца, и он по-настоящему сердился. Его гнев, как неизвестно откуда вырвавшееся пламя, мог в один миг испепелить весь дом. Это было крайне редко, в такие моменты мать отца безумно боялась и пискляво кричала: “Ванечка, я же хотела как лучше!”. Отец, еле сдерживая себя, выдавливал из себя грозное: “Молчи, Рита!”, и она покорно кивала головой и молчала. Но как только гнев отца улетучивался, мать с удвоенной энергией принималась его пилить, словно мстила ему за минуты своей вынужденной покорности.

Однажды отец пришел с работы навеселе, чего раньше за ним не наблюдалось. Это удивило и мать, она растерялась и даже не приставала к нему, как обычно бывало. Отец купил мне кулек шоколадных конфет, сыпал анекдотами, таким веселым он мне даже очень понравился, чего не могу сказать о матери. Ее лицо, передернутое нервной гримасой, выдавало целую гамму отрицательных чувств, отец никак не реагировал на ее колкости. Тогда я впервые услышал от него слово “развод”. Его голос звучал сухо, в нем проступили непривычная для него уверенность и твердость.

— Да с радостью, — холодно отозвалась мать. — Но только запомни, Евгений тебе не достанется, только через мой труп!

— Рита, давай без истерик, — отец старался говорить мягко, пытаясь избежать скандала, но было уже поздно, машина была запущена.

— Ты ничего не получишь, — взвинчивая голос продолжала мать (я был уверен, что она очень прямо стоит посреди комнаты, скрестив на груди руки).

Лицо отца было застывшее, белое, казалось, он разучился говорить.

— Ничего, — наконец, выдавил он из себя, и в их комнате повисло тягостное долгое молчание. Я был уверен, что отец хотел прибавить что-то еще, видимо, очень грубое, но сдержался и сказал примирительно, с хладнокровным отчаянием пьяного человека: “Так нельзя, Рита”.

— А как можно, — победоносно язвительно спросила мать. — Ты мне всю кровь выпил, — и пошло-поехало по уже проторенному сценарию.

Не знаю, что происходило в их комнате, но отчетливо помню, что отец просил у нее прощения. После этого случая мать полностью взяла власть в свои руки. Отец стал молчаливым приложением в нашей квартире, как мебель, картины, хрусталь. Было такое чувство, что мать окончательно сломала его в ту ночь. Наложило это отпечаток и на наши взаимоотношения.

Мой дом — клетка. Я не хочу быть ручным попугаем Кешей. Его выпусти на свободу, он прилетит обратно в клетку. За пять лет у него выработался стойкий рефлекс собаки Павлова, только у той выделялась слюна, а Кеша привык к домашнему комфортному заключению. Свобода — это быть настоящим. Свобода — это не бояться. Свободным бывает только ветер, куда хочет, туда и летит. Я с рождения не свободен, меня заставляли быть не таким, каким я есть на самом деле. Взять хотя бы мои волосы. Я люблю носить длинные волосы, мне они очень идут и они закрывают мои смешные уши. Одним словом, без волос — я щипанное, ушастое создание, и в нашем Пентагоне надо мной посмеивались, поэтому для меня поход в парикмахерскую, как на смерть, но моим родителям было на это наплевать. Каждый месяц меня как барана стригли. Как-то я забастовал и на отрез отказался идти в парикмахерскую. Много интересного услышал о себе от матери. Я никак не мог понять, почему я должен носить ту прическу, которая нравится моим родителям. Им глубоко наплевать, что у меня на голове, просто кем-то заведено ходить в школу с такой пионерской прической.

Я терпеть не могу семейно-строительные трусы, а в плавках ходить запрещено, мать даже периодически меня проверяла. Слава Богу, что еще не проверяла все ли у меня там на месте.

Нельзя в школу носить джинсы, почему? У меня всегда возникали странные вопросы, которые раздражали моих родителей, особенно мать. Я задал отцу простой вопрос, любит ли он меня. Он посмотрел на меня, как на чумного. Я не помню, чтобы меня целовали, желали спокойной ночи, говорили, что любят, такого слова в нашей приличной семье вообще не употребляли, словно оно было проклятым. Мне наивно казалось, что ребенка заводят, чтобы его любить, боюсь в моем случае я неприятное исключение. Обидно, хотелось очень быть любимым.

Мне вообще многое не понятно. В городе пять школ и все одинаковые. Учителя, как и ученики, практически ходят в одной и той же одежде, словно в униформе. Дома, как близнецы, безликие и одинаковые, квартиры однотипны, даже мебель стандартная. Все у всех одинаково, неужели так должно быть? Учителя бесконечно доказывают, что нельзя выделяться, общество этого не приемлет. Почему? Белых ворон в природе нет, есть только черные, если же вдруг появится белая, черные ее заклюют, чтобы другие не захотели быть белыми?!

Петрович сказал, что в нашей стране свободным нельзя быть, это опасно и карается законом.

Мне страшно признаться, но были периоды, когда я ненавидел своих родителей? Настолько, что желал им смерти. Вот какие страшные мысли порой приходили в мою светлую голову. Марьюшка, училка из школы, не зря все время твердила, что нужно властвовать над собой, это значит — не поддаваться чувствам и эмоциям, потому что это опасно. Если бы кто знал, что творится со мной за обычным моим молчанием, какая борьба чувств и эмоций происходит в тот момент. Спорт приучил меня контролировать себя. Еще я понял, что молчание — это для меня спасение от назойливых родительских нравоучений. Их оно бесило, раздражало, но ничего не добившись от меня, они уходили, оставляя меня в покое. Мне в жизни не хватает именно покоя. Тихого, спокойного душевного равновесия.

О том, что я не родной сын своим родителям, я узнал случайно. Любопытство не только двигатель науки (эту фразу уже сказал до меня какой-то гомо сапиенс со светлыми мозгами) — любопытство еще и порок. Но что любопытство может коренным образом изменить мою жизнь, — эту истину я для себя тогда открыл впервые. Мне было неполных двенадцать, когда я узнал семейную тайну, которую от меня тщательно скрывали. Определенные намеки существовали. В доме не было ни одной моей детской фотографии до пяти лет, мать на мои расспросы отвечала, что все сгорело в бабкином доме. Иногда до моих ушей доносились соседские тихие шепотки, что я внешне не похож ни на одного из своих родителей. Я пристально и болезненно всматривался в фотографии и действительно не находил сходства, и тогда мать доказывала мне, что я очень похож на дядю Ваню в детстве, и я ей верил. Еще был Петрович и его твердое слово о том, что я настоящий Тихомиров на некоторое время меня успокоило.

И вот я случайно нашел бумагу, в которой четко и с печатью было прописано: я никакой не Тихомиров. Мне казалось, что на меня в одночасье свалилось небо и бог знает, что еще. Столбняк длился долго.

Бумажку я вернул на ее законное место. В тот день многие до этого для меня непонятные вещи стали на свое место. Я словно собрал разбросанную мозаику различных догадок, слухов, сплетен в единую картинку и она была неутешительной. К двенадцати годам я был не по годам смышленый и сообразительный мальчик, и моим извилинам трудно было понять, почему мне так долго и нахально врали. Даже день рождения, который мне периодически отмечали, оказался совсем не моим днем. Тогда мне показалось, что вся моя жизнь какая-то ненастоящая, придуманная, сотканная из паутины лжи. Я не знал, что тайну усыновления во многих семьях берегут, как самую большую государственную тайну. О том, что я усыновленный рассказал только своему верному другу Эллу. Он сначала подумал, что я вешаю ему на уши лапшу, но когда прочитал бумагу, притих.

— И что, Тихий, ты теперь будешь делать? — испуганно спросил он меня.

— Молчать и делать вид, что ничего не знаю, и ты — могила, — предупредил я Элла.

Господи, как мне хотелось ясности, потому что все было так запущено, в моих мозгах был сплошной кавардак. Сложно, вот так сразу смириться с тем, что ты не родной. Это, правда, тихое помешательство для неокрепшей детской психике. Извилины сразу находят объяснения всем поступкам родителей, и ты медленно и уверенно приходишь к выводу, что тебе никогда не любили и родаки втихую мстили тебе зато, что ты в своей собственной семье примак. Первоначально у меня было желание обо всем поговорить с отцом, но он настолько сильно отдалился от меня. Большую часть времени он пропадал на работе, заметно было, что идти домой ему не хотелось. Его постоянно хмурое, неприветливое лицо, сухость не способствовали нашему сближению, поэтому я и принял такое решение: молчать, как и молчали они, скрывая все от меня. Теперь мы с ними были равными, каждый из нас обладал тайной семьи, но при этом искусно ее от всех скрывал.

Серьезные трения с родителями у меня начались, как только я пошел в школу — мы все ее называли Пентагоном. Матерью сразу был поставлен убийственный ультиматум: “Евгений, ты не имеешь права испортить учебой марку нашей семьи!” — с апломбом закончила она, и отец ее молча поддержал. В начальной школе все шло гладко, я был отличником. К седьмому классу я усвоил главную школьную истину: быть “отличником” — значит раздражать этим всех в классе, быть “троечником” — раздражать родителей. Оставалась золотая середина, и я был ее частью. Возрастающее с каждым учебным годом количество “четверок” не просто огорчало моих родителей — оно их активно нервировало, особенно мать. За малейшую провинность меня стали пороть, как сидорову козу, при этом нравоучительно воспитывая: “Ты своими оценками позоришь нашу фамилию…”.

У меня заранее было приготовленное будущее и от этого становилось еще тоскливее. Школа — на медаль, потом мамин юридический. К тридцати годам — аспирантура и в придачу жена, обязательно только из приличной семьи, в сорок — докторантура. От меня требовалось сущая малость — безмолвное подчинение воле заботливых родителей. У них на все был железный аргумент: “Мы же тебе добра хотим”.

Другие дети резвились на улице, я же месяцами сидел под домашним арестом. Мне запрещалось даже смотреть телевизор. Спасением стали книги и Петрович, всячески поддерживающий меня.

В четвертом классе меня первый раз выгнали из дома. Боясь наказания, я подтер оценку в дневнике. Разбор был короткий: “Лжецы с нами не живут”. Я плакал, умоляя простить меня, но мои старания были тщетными, мать оставалась неумолимой, отец был на ее стороне. Первое время я долго бродил по городу, меня никто к себе не впускал: мать успевала протрезвонить всем по телефону, какой я нехороший. Последней надеждой на пристанище оставался Петрович.

В Пентагоне была странная игра: прятать портфели. Я догадывался, что со мной такую “шутку” проделывал Буек. Каждый раз после временного исчезновения злосчастного портфеля, дома происходило внеочередное извержение вулкана. Мать часто напоминала мне, чтобы я случаем не забыл, что я не благодарная тварь. Разве тварь бывает благодарной?!

История с футбольным мячом еще больше накалила нашу семейную обстановку. Парни из дома, играя в футбол, случайно продырявили мяч. Все были жутко расстроены, так как через неделю предстояло сразиться с соседним домом. К этому суперматчу упорно готовились, и вот команда осталась без мяча. Я был вратарем. Ко мне подошел Васька Новосильцев. Я был для команды последней, отчаянной надеждой.

— Тихий, у тебя мать шишка и батя начальник.

— Без проблем, — уверенно пообещал я. Мне не хватило смелости признаться, что родители у меня жлобы, на мороженое не всегда выпросишь копейки, но сказать правду, означало подорвать свой личный авторитет в глазах компании. — Завтра мяч у нас будет, — твердо заверил я всех.

Один Элл посмотрел на меня подозрительно.

— Тихий, ты откуда деньги возьмешь?

— Заначка есть, — без особого восторга солгал я, не моргнув и глазом.

— Лапшу ведь вешаешь? — не поверил мне Элл.

— Нет! — клятвенно заверил я.

Элл еще раз подозрительно на меня покосился, но у меня настолько был честный вид, что он поверил и отстал с расспросами.

Я знал, родители ни в жизнь не дадут мне таких денег, да еще на что, на мяч, держи карман шире. Оставался только один путь — украсть деньги, что я и сделал на следующее утро. Получилось это отчасти спонтанно. Я не знал толком, где дома прячут деньги. Я полез в кухонный шкафчик за кружкой, увидел в хрустальной салатнице много новеньких купюр. Чай я пил уже нервно, лихорадочно раздумывая, что делать. Куча денег лежала передо мной, не соблазниться было невозможно. Трясущими руками я взял одну фиолетовую бумажку, наивно надеясь, что ее исчезновения не заметят, и нервно спрятал ее в карман брюк. После школы мы уже гоняли в футбол с новым мячом. Мой авторитет в глазах уличной компании вырос на недосягаемую высоту. Это были недолговечные сладостные минуты счастья.

Исчезновение несчастных денег, к сожалению, не осталось незамеченным. В тот же вечер родители устроили мне настоящее судилище. Допрос с толком, с чувством и расстановкой вела мать. Мне пришлось во всем. Меня заставили сходить к Ваське Новосильцеву и принести домой злополучный мяч. Это был для меня такой позор. Отец взял нож и проткнул его. Тут меня передернуло.

— Дурак! — гневно вырвалось у меня, дальше я плохо помнил, что было. Синяки на теле месяц заживали.

На следующий день я попросил у соседки тети Веры лопату и закопал проколотый мяч на стадионе за футбольными воротами. Вечером мать занесла в мою комнату новый мяч. Я на него даже не взглянул, это взбесило ее, она принялась истерично вопить на весь дом, словно ее убивали. Слушать ее истерику было невыносимо. Не знаю, откуда у меня взялась такая решимость, но я, не говоря ни слова, взял со стола нож и одним ударом безжалостно продырявил купленный мяч.

— Мне от вас больше ничего не нужно, — сказал я спокойно, чем вызвал у родителей настоящий ступор.

— Ты, гаденыш, еще пожалеешь, что так сделал, — и мать наотмашь ударила меня по лицу. — У Нины сын как сын, а ты… — неистово возмущалась он, брызгая слюной. — Неблагодарная сволочь, — и понеслась дальше, как обычно…

— Вот и живите с ее сыном, а меня оставьте в покое, — злобно выкрикнул я в ответ.

Лицо матери вытянулось и застыло в долгом молчании. “Ваня, у нас дефективный ребенок!” — завопила она на всю квартиру.

Пацаны решили купить себе палатку для походов. Собрали все заначки, меньше всех было у меня. Васька Новосильцев предложил собирать бутылки, чтобы добыть недостающую сумму и не зависеть от предков. Началась невиданная бутылочная эпопея.

По школе покатился слух: Тихомиров бутылочник. Это вызвало среди одноклассников насмешки, презрение.

— Ты окончательно опозорил нашу фамилию?! — орала, как потерпевшая, мать. — Ни один Тихомиров не собирал бутылки, даже в войну этого не было.

— Мы собирали честные деньги, чтобы купить палатку, и позора в этом никакого нет! — стоически доказывал я. Мне было предложено заткнуться, и я ничего больше не доказывал, понимая, что бесполезное это дело.

Каплей, разрушившей нашу семейную идиллию с родителями, стала история со сберкнижкой. Отцу понадобилось снять деньги и в квартире ее не обнаружили. Меня обвинили в краже. “Кроме тебя, больше некому!” — железно аргументировала мать. Больше месяца длился ежедневный домашний “террор”. “Отдай книжку, ты не сможешь воспользоваться этими деньгами!”. Меня стыдили, увещевали, прорабатывали даже в кабинете директора школы, потом началась игра в молчанку, даже Элла настроили против меня. Через полтора месяца я нашел злополучную сберкнижку в коробке из-под вязания, радости было полные штаны. Я еле дождался прихода родителей с работы.

— Я нашел вашу сберкнижку! — счастливо выпалил я. С моей физиономии не сходила дурацкая улыбка. В воображении рисовалась душещипательная картина примирения. “Извини, сынок, что мы так плохо о тебе думали”, — ну и так далее; но вместо этого я услышал совсем другие слова, которые быстро опустили меня на грешную землю.

— Хватило хоть ума подбросить, — жестко и бескомпромиссно, как приговор, произнесла усыновительница.

В голове был полный кавардак. Захлебываясь от слез, я сумел им выкрикнуть только одно слово:

— Сволочи!

Отец, как обычно, занес руку для удара…

— Только попробуй меня тронуть, я не твой сын…

Сам не знаю, как эти слова вырвались у меня, но у меня было такое чувство, что мне больше нечего терять; что-то во мне окончательно надломилось. Ледяная волна молчания накрыла нас всех.

— Уходи, неблагодарная свинья, — усыновительница открыла входную дверь. — Видеть тебя не хочу! — с жаром воскликнула она, задыхаясь от ярости.

Я со спасительной надеждой посмотрел на отца, но тот отвернулся, не проронив ни слова. Я ушел из дома в тонкой болоньевой куртке, школьных синих брюках и старых кроссовках — в двадцатиградусный мороз. Мне было неполных четырнадцать лет.

На улице было много иллюминации, витрины магазинов были расписаны Дедами Морозами и улыбающимися Снегурочками.

Я сразу подался к Петровичу и с порога выдал ему все как на духу, что навсегда ушел из ненавистного усыновительского дома, и теперь буду жить у него. Дядька неодобрительно сощурился. Лицо его насупилось, от его взгляда мне сделалось не по себе. Петрович продолжал молчать, внутри меня все сжалось, я не на шутку заволновался.

— Петрович, так мне заходить или как? — я с надеждой посмотрел на дядьку, чувствуя неприятную пустоту внутри.

— Нет, — сурово произнес он. На багровом, мясистом лице Петровича еле проглядывали маленькие, злые глазки.

— Петрович, — ахнул я от неожиданности. — Ты шутишь?!

— Возвращайся к родителям, — хмурое и неприветливое лицо дядьки стало еще строже и холодным.

Я не поверил своим ушам, меня бросило в жар. Некоторое время, я как вкопанный стоял в коридоре, напряженно соображая, что к чему. Приподнятое настроение улетучилось — как не бывало. В душе зародились дурные подозрения.

— Петрович, — взмолился я, мной овладела паника.

Он слушал мои всхлипы равнодушно спокойно, ни один мускул на его бульдожьем лице не дрогнул. Я поднял заплаканные глаза и понял, пропащее дело уговаривать дядьку. Мои, видать ему такое про меня уже напели, что, чтобы я ему сейчас не доказывал — все бесполезно.

— Уходи! — коротко отрезал Петрович, сурово посмотрев на меня, без капли сожаления.

Меня словно окатили ледяным душем. Для меня было полнейшей неожиданностью предательство любимого дядьки. Это как будто тебя сильно ударили ногой в область мошонки, ты падаешь от боли на колени, жадно глотаешь жабрами воздух и не можешь выдавить из себя ни одного членораздельного слова, настолько тебя поглощает боль.

Я в нерешительности топтался на месте и спасительно смотрел на дядьку, в надежде. Что он сменит гнев на милость.

— Петрович, — пролепетал я, густо краснея. — У меня кроме тебя никого нет, — по моим глазам покатились крупные слезы, они медленно стекали по щеке к губам. — Не выгоняй меня, пожалуйста, — я с мольбой уставился на него.

Установилось напряженное и неприятное молчание.

— У тебя есть родители! — под суровым, осуждающим взглядом дядьки, я чувствовал себя раздавленным, как муравей или червяк. — Не нравится дома, возвращайся в детский дом, — каждое слово Петровича дышало ненавистью и презрением ко мне, словно я был отбросом общества. — Что тебе еще не хватало?

— Любви! — возбужденно крикнул я.

— Ты жил, как у бога за пазухой, — возмутился дядька, еще больше багровея. — Ты на коленях должен у родителей своих ползать и просить прощения за свое такое дерзкое поведение, — гневно нравоучал дядька.

— Да лучше в детском доме, чем в таком раю, — огрызнулся я, задетый за живое словами дядьки.

От негодования у меня задрожали руки, к лицу прилила кровь, сердце бешено колотилось, готовое выпрыгнуть из груди. Тяжело дыша, я прислонился к стенке.

— Тогда детский дом самое подходящее место для таких идиотов, как ты, — не замедлил с ответом дядька. — Всегда Рите говорил, что дурная кровь — дело безнадежное. Рано ли, поздно ли, она даст о себе знать! — от ярости лицо дядьки надулось как у индюка.

Его обвинительные слова, как нежданно свалившийся кирпич на голову, нет, целая упаковка кирпича. Медленно и болезненно наступало прозрение. Как же больно разочаровываться в тех, кого любишь больше всего на свете. Наконец, я обрел дар речи.

— Интересно, если бы я был их родным сыном, они также бы со мной обращались или по-другому, — вызывающе спросил я человека, который был мне уже противен.

— Уходи, — дядька открыл входную дверь. — Не хочу тебя больше видеть!

— Как это у нас взаимно, — и я громко на весь коридор расхохотался.

От меня не ускользнуло растерянное лицо дядюли, он, наверное, решил, что я немножко тронулся умишком, что у меня поехала неспешно крыша. Ничего у меня не поехало. С моей черепной коробочкой было все нормально. Просто я стал воспринимать мир таким, каким он есть на самом деле, без прикрас и преувеличений.

Я развернулся на сто восемьдесят градусов и громко хлопнул за собой дверью. “Псих”, — услышал я грубый голос бывшего родственничка.

— Сам такой, — крикнул я на всю площадку.

На улице поднялась метель, дул сильный, пронизывающий ветер, от него жмурились глаза, замерзали щеки, плотно закрывались губы, словно боялись глотнуть резкого морозного воздуха. Несколько дней я привыкал к неведомой доселе свободе, радости она мне не доставляла, напротив, сплошные заморочки и головная боль.

В карманах было пусто, идти было некуда, ночевать также негде. Похожая на безмозглое серое насекомое, проехала мимо мусороуборочная машина. Я поднял воротник болоньевой куртки и двинулся прямо по улице, не зная, куда меня, в конечном счете, приведут ноги. Желудок издал долгий, бурчащий, недовольный рык, во рту поселился неприятный привкус голода. От уличного холод сводило челюсть, зубы самопроизвольно клацали, издавая звук, похожий на стук печатной машинки. Ночные бродяги не трогали меня, не заговаривали со мной, словно видели в моих глазах отражение собственного одиночества и отчаяния. Конечности гудели, я медленно брел по улице: народу вокруг было немного. Все больше и больше меня охватывало отчаяние.

Внимание привлекла женщина с сумкой, доверху набитой продуктами. Из сумки торчала бутылка водки, казалось, она вот-вот вывалится. Женщина была немолодая, с крепко сбитым телом и такими же руками — сильными, крепкими, и еще она явно была под градусом. От голода в мозгах моих совсем помутнело. И я подумал, вот толкнуть бы женщину на обочину, выхватить из ее рук сумку и хавчик мой. На некоторое время в мозгах прояснилось, и я устыдился своих опасных мыслей. Но голод не тетка, снова о себе напомнил. Какая-то сила меня подняла со скамейки, и я пошел за женщиной, катастрофически приближаясь к ней. Я терял контроль над собой. И тут я увидел милиционера. Женщина что-то прокричала ему, и тот ответил ей. Они остановились и добродушно рассмеялись. Я понял, они знакомы. Я остановился, милиционер внимательно посмотрел в мою сторону. Меня словно прошибло током. От растерянности я остолбенел, спас автобус. Милиционер и я оказались единственными пассажирами. Он встал у входа, я — в конце салона. Я смотрел в окно, мимо проносились городские улицы. Я даже не сразу сообразил, куда автобус направляется. Милиционер вышел на “Октябрьской”, я остался в автобусе совсем один, за окнами мир, изредка освещаемый фонарями. Я пытался прочитать на его улицах обещание или хотя бы намек на возможное спасение. Но вместо этого меня не покидало ощущение, что моему прежнему “я” просто приснился страшный сон. И сон этот каким-то образом перетекает в явь.

— Вокзал! — недовольно крикнул мне шофер с квадратной челюстью.

Я вздрогнул, открыл глаза, не понимая, где я.

— Вокзал! — еще раз повторил шофер.

Я вышел. Громадное здание железнодорожного вокзала удивленно глазело на меня широко распахнутыми дверями. Я нашел свободную скамейку в зале ожидания, распластался на ней костями и мгновенно вырубился.

Под утро меня разбудил милиционер. Я навешал лапши, что встречаю утренним поездом любимую бабушку, и лапша моя, наверное, была столь убедительна, что мент оставил меня в покое, а не потащил в отделение разбираться, кто я такой на самом деле. Утром я зашел в туалет. В ноздри ударил резкий и противный запах мочи, плиточный пол был в лужах и грязи. От такого туалета меня чуть не вывернуло наизнанку. В страшное туалетное очко я влил свой маленький ручеек. Мой взгляд задержался на стенах. Наскальная живопись наших предков — детский шарж по сравнению с тем, что я увидел на стенах — матерные и похабные слова с телефонными номерами, мужские и женские половые органы, сиськи, яйца, с какой-то жгучей ненавистью, нацарапанные на штукатурке. Я подошел к точно такому же страшному умывальнику. Помыл руки обломком хозяйственного мыла, попугал лицо холодной водой. Выйдя из туалета, я с жадностью глотнул свежего вокзального воздуха и почувствовал, что жизнь ко мне медленно возвращается. Идти было некуда, еще один день бесцельного брожения по городу я бы не выдержал просто физически, и я пошел в Пентагон.

Третья четверть только набирала обороты после новогодних празднеств. В восемь тридцать, как примерный ученик, я сидел за своей партой и никак не мог подавить зевоту. На меня смотрели, как на чуму. Я был неопрятный, поцарапанный. Учителя о чем-то спрашивали, я отвечал невпопад, лишь бы отстали. Вечером я снова был на вокзале. Ноги принесли меня в буфет. Голод усиливался, мутил рассудок. Я чувствовал невыносимую пустоту в желудке. По буфету распространился аппетитный запах, от которого расширялись ноздри, во рту появлялась обильная слюна, а возле ушей мучительно сводило челюсти. Презрение к поглощающим мирно пищу превратилось в неуправляемую ярость. Никогда не думал, что голод может настолько ожесточить человека.

Толстомордый мужик за стойкой неторопливо с аппетитом расправлялся с куриной ножкой, всю подернутую желе, и, отрывая зубами куски белого мяса, принялся жевать с таким очевидным удовольствием, что мне казалось, что сейчас грохнусь в голодный обморок от желудочных судорог и спазмов. Я мучительно выждал, когда освободился дальний стол, пристроился так, словно ел здесь. Посмотрел на тарелку с недоеденными щами, сломил внутреннее сопротивление, взял ложку и до чистоты все вылизал. Такая же участь постигла второе.

— Ты что объедки ешь? — укоризненно спросила меня внушительного размера женщина грозного вида в белом переднике и с подносом в руке.

Я чуть не поперхнулся от ее слов.

— Есть хочу! — чистосердечно признался я.

— Детдомовский? — спросила она. Мне это слово слабо было знакомо, но я сообразил, что оно каким-то образом объясняет мое поведение, кивнул головой в знак согласия, и незнакомая женщина повела меня в каморку. Там были стол, две табуретки и подобие дивана. Накормила она меня до отвала, после чего я сразу захотел спать. Она поняла это без слов.

— Спи, потом поможешь мне прибраться, хорошо?!

— Всегда готов, — утвердительно кивнул я головой.

Растянувшись блаженно на продавленном диване, я испытывал натуральный кайф. Желудок набит под завязку, теплая крыша над головой, диван. “Господи чего еще надо?!

Так начались мои трудовые будни. Утром я уходил в школу, после — сразу в привокзальный буфет. Убирал зал, вытирал столы, мыл горы посуды. Мне не платили, но бесплатно кормили и разрешали спать на старом диванчике в чулане. Я был безмерно рад такой жизни. Тетя Лида представила меня всем как своего любимого племянника, и ко мне никто не приставал с лишними расспросами.

Халява длилась недолго. Кто-то накапал начальнику вокзала обо мне, и меня в три шеи выкинули на улицу из хлебного места.

Я снова оказался на улице голодным, непредсказуемым и опасным, как бездомный пес. В один из дней бродяжничества ноги принесли к дверям Айседоры. Я забыл вам сообщить, что половину своей жизни отдал бассейну — так этого пожелали мои усыновители, и отдал, наверное, не зря, так как за моими плечами был первый взрослый и уже маячил КМС. Но были еще танцы. Меня на них, чуть ли не насильственно притащила мать. И произошло необъяснимое. В Айседору, как в педагога, я влюбился мгновенно. Она смерила меня с головы до пяток и коротко сказала: “С тебя будет толк при одном условии — ты должен полюбить то, чем собираешься заняться”. Я полюбил танцы и Айседору с первого занятия. У каждого из нас есть потребность в любимом учителе.

Айседора долго и упорно разглядывала меня, не приглашая в квартиру.

— Евгений, вернись домой, тебя простят, — она с надеждой посмотрела на меня.

— К Тихомировым я не вернусь! — твердо заявил я.

— Что ты такое говоришь?! — ужаснулась она.

— Правду, в которую никто не хочет верить, — запальчиво воскликнул я. — Они ведь вам звонили?! — догадался я, увидев растерянность Айседоры. Меня пробрал смех. — Они уже накапали Вам доверительно, что у меня не все нормально с головой, что я жертва родовой травмы и все такое. Зачем вам ученик, который пугает вас своими проблемами?

— Ты не прав, — укоризненно посмотрела на меня Айседора.

— Да? — я вызывающе посмотрел на Айседору. — Если попрошусь пожить у вас, пустите?!

Айседора замялась, все стало понятно и без ее слов. За ее дружелюбием прятались растерянность и страх. Я быстро собрался, оставив Айседору в полном смятении. Я больше не хотел, чтобы она меня понимала, как это было раньше.

Вторым в списке числился Элл. Дверь открыла его мама — Любовь Дмитриевна.

Увидев меня, она перестала улыбаться.

— Михаила нет, он с ребятами пошел гулять. Элл не слышал звонка, выполз в коридор.

Все замялись, получилась картина Репина “Не ждали”. — Я не заметила, что он уже пришел? — оклемалась первой Любовь Дмитриевна. — Миша, иди в комнату, мне надо переговорить с твоим одноклассником.

Элл послушно поплелся в комнату.

— Евгений, не приходи к нам больше, мне не нужны разборки с твоей матерью, ты меня понял?

— Конечно, тетя Люба, — саркастично произнес я. — Миша не должен водиться с таким нехорошим мальчиком, как я, вдруг я на него тлетворно повлияю.

— Каким тоном ты со мной разговариваешь, кто дал тебе такое право?! — губы Мишкиной матери негодующе задрожали.

Я, не слушая больше возмущенных упреков, повернулся и стал медленно спускаться по ступенькам вниз.

— Тихий, погодь! — крикнул мне с пятого этажа Элл.

Я подождал друга на улице.

— Элл, ты мне друг?!

— А, что?! — не понял моего вопроса Миха.

— Друг или нет?! — настаивал я на ответе.

— Не знаю, а что ты хотел? — растерянно спросил Элл.

— Я так и думал! — проговорил я сиплым голосом.

— Тихий, ты чокнутый? — не понял моего сарказма Элл, но мне уже было все равно.

— Знаю, — кивнул я покорно головой в знак согласия. — Что дальше?

— Вернись к своим, ты ничего им не докажешь своим протестом.

— У моих протест — всего лишь привычный рефлекс на жизнь, — произнес я.

Мне уже было понятно, что Элл стал по другую сторону баррикад от меня. — Плыви Элл, домой. Все рассосется, если не самостоятельно, то хирургическим путем.

— Вернись домой, — настаивал Элл, — и все будет по-старому.

— Не будет!

— Как же ты теперь?!

— Не знаю, — честно признался я. — Что-нибудь придумаю, — я горько улыбнулся. — Я теперь большой мальчик!

— Вернись!

— Странно, все меня об этом просят, только не они, — я повел плечами, как бы сбрасывая невидимый груз.

— Но, ты же виноват?

— В чем?! — взбеленился я.

— Ну, не знаю, — замялся Элл. — Просто так не выгнали бы?!

— Я не собачка, чтобы меня выбрасывать на улицу? — я подошел ближе к другу. — Тебя же Элл ни разу из дома не выгоняли на улицу, чем же я хуже тебя?!

Сверху послышался грозный голос Любови Дмитриевны: “Миша, домой!” Элл жутко смутился и, не сказав мне больше ни слова, побежал на пятый этаж в теплую свою квартиру.

Я минут двадцать сидел на холодных ступеньках первого этажа, раздумывая, что мне делать дальше, и вдруг резко вскочил и решительно направился на пятый этаж, к своим дверям. Это взяла верх детская усталость. Мне безумно хотелось домой, и забыть обо всем, что со мной произошло. Я подошел к двери. Неясное, безотчетное беспокойство охватило меня. Некоторое время я стоял у родных дверей, набираясь мужества, чтобы позвонить. Наконец, рука поднялась и нажала на звонок. Меня удивляло собственное волнение: пустят или нет. Пустят, такого быть не может, — успокаивал я себя. — Правда, для начала мозги поканифолят, для профилактики. Ну и пусть, за то буду спать на своем любимом диванчике, на белой чистой простыне. А ванна?! У меня аж дыхание сперло при мысленном упоминании этого слова. Я еще раз нажал на звонок. Секунды ожидания как будто растягивались в года. Послышались шаги. Дверь открыл отец, я с надеждой поднял на него глаза. Он поднял голову и посмотрел на меня чужим, отсутствующим взглядом. Так, словно мы уже много лет не виделись, и теперь он мучительно пытается вспомнить, как меня зовут.

— Кто там? — спросила из кухни мать.

— Ошиблись квартирой, — отец посмотрел на меня и закрыл дверь.

Я все понял. Тупая боль сжала сердце и стала частью меня. Даже сейчас, когда я вспоминаю эту сцену, мое сердце снова сжимает та же боль — боль быть отверженным, ненужным. Смириться с этим трудно. Власть этой боли то увеличивается, то уменьшается, но никогда не уходит.

Когда дверь закрылась, я устало спустился по ступенькам вниз. У меня не было истерики; странно, я был спокоен, как десять удавов. Мне уже было все равно, все безразлично. Я сделал родителям шаг навстречу, взаимности от них не последовало, как в таких случаях успокаивал Комар, кажется, снова дали фейсом об тейбл. Неприятно, но терпимо. Но именно с этого вечера с непостижимой беспощадностью юности я стал презирать отца и ненавидеть мать. С этого момента они перестали быть для меня родными. Что-то внутри меня сжалось в комок и замерло.

Я снова молча пешком исследовал родной город в сотый раз. Дома вокруг были погружены в темноту — фонари встречались редко. На мосту я засмотрелся на отражение луны в воде. Звук моих шагов гулко отдавался в тишине. Я прошел мимо главной городской достопримечательности — величественного собора, который ярко светился во тьме. Он словно навис над спящим городом. Я присел невдалеке от собора, возле фонаря. Слезы струились по моим щекам, мои губы непроизвольно дергались. По уснувшим улицам, как тени проскальзывали одинокие человеческие фигуры.

Усталость давила на все клапаны, мне никуда не хотелось идти. Я закрыл глаза, в голове все поплыло. Вся моя жизнь показалась мне одной сплошной темной дорогой, по которой двигаются, как тени, и другие люди. У дороги множество еще более темных переулков, и многие идущие сворачивают в эти переулки в надежде, что коротким путем выйдут к свету. Я мечусь, как раненый, по улице, мне так хочется выйти к свету, но и сигануть в переулок страшно, вдруг попаду в тупик…

Тогда я первый раз переночевал на картонной подстилке за лестницей в подъезде. Когда утром выполз на улицу, морозный туман рассеялся. Показалось солнце, мертвое и холодное, посылая окоченевшему миру свои негреющие лучи. Легкие снежинки перестали сыпаться на землю. Улицы были серыми и безлюдными. В школу я не пошел. Целый день, как неприкаянный, я носился по городу, протопав его вдоль и поперек. Вечерело, уставший и голодный, я сидел на скамейке и тупо смотрел на мимо проходящих меня людей. Никогда еще дни не были для меня такими долгими и мрачными.

Три-четыре дня я снова ничего не ел, еле держался на ногах. Ночевал, где попало, чаще в подъездах, в подвалах и чердаках было жутко холодно. В Пентагон не ходил, чтобы никого не довести до сердечного приступа своим запущенным видом. Выглядел я истинным доходягой: лицо помятое, бледно-серое, под глазами синие круги, волосы жирные и слипшиеся.

Я уже и не помню, зачем забрел в “Санта-Барбару”, так называли городской парк из-за полукруглой арки перед входом. Наверное, мне хотелось инстинктивно быть поближе к людям.

В парке активно бурлила ночная жизнь, шастали люди, они спрашивали, нет ли у меня курева, как будто на моей физиономии было написано: “Магазин открыт”. На скамейках сидели мужчины: по двое, по трое, оживленно разговаривая между собой; пары вставали и уходили, на их места садились другие. Я спиной чувствовал ощупывающие, настороженные взгляды, казалось, даже различал чуть слышный шепот, доносящийся со скамеек. Было здесь и много пожилых, их вид и взгляд были опустошенными, как у бомжей, которые уже потеряли надежду, когда-нибудь вернуть свой первоначальный человеческий облик. Среди пацанов, которые стояли чуть поодаль отдельной стаей, я узнал Комара. Мы увидели друг друга. Он смерил меня удивленным взглядом и, что-то негромко сказал, стоявшему возле него парню; оба гадко засмеялись. Мне показалось, что они смеются надо мной. Комаров был моим одноклассником по Пентагону. Я интуитивно чувствовал — вечернее сборище мужиков и пацанов в Санта-Барбаре происходит не случайно, это напрягало.

С тоскливой безнадежностью я всматривался в темноту необъятного неба, чувствуя себя брошенным, одиноким. Меня снова захлестнула волна ненависти к усыновителям и Петровичу.

Возле меня присел мужик — плотного сложения, хорошо одетый, грубоватое лицо.

— Замерз?! — участливым тоном спросил он. Его лицо озарила приятная, доверительная улыбка. Он придвинулся ближе ко мне.

— Нет, — сдавленным голосом ответил я, нервно облизав губы.

— Да нет, замерз, — и мужик заботливо прижал меня к своему пальто.

Внутри у меня все сжалось и напряглось, особенно когда чужие мужские руки коснулись моих продрогших пальцев и стали их согревать, растирая. Лицо мужика оказалось совсем близко: холодные глаза, тяжелый нос, грубые губы, я инстинктивно отпрянул.

— Смотрю, ты совсем замерз?! — участливо произнес мужик. — Глотни, — он достал из внутреннего кармана пальто плоскую бутылку. — Это коньяк, он тебя согреет.

Я жадно сделал два глотка, горло сначала обдало кипятком, что выступили слезы на глазах, но потом жар стал приятно разливаться по всем конечностям тела.

— Ну, как? — заботливо спросил мужик, и как бы невзначай обнял меня за плечи. Я не знал, отдернуть мне его руку или нет, и решил, что лучше ничего не делать.

— Тепло, — моя голова продолжала приятно кружиться от принятой дозы коньяка, я расслабился, и внутренние тормоза совсем снялись.

— Проблемы?! — продолжал расспрашивать мужик в таком же участливом тоне.

— Меня выгнали из дома, — под воздействием выпитого, усталости, я уже не испытывал к мужику неприязни и настороженности.

Мне захотелось говорить, поделиться пережитым. Мне нужны были свободные уши и сочувствие. Я рассказал мужику обо всем: и об усыновителях, и о Петровиче, и о мытарствах после Петровича. Он молча слушал меня, не перебивая, иногда только сострадательно покачивая головой.

— Тебе, значит негде переночевать?

— Да, — обреченно произнес я, опустив голову.

— Тогда пойдем ко мне домой, я здесь недалеко живу? — предложил он, и столько в нем было искреннего сопереживания, что я безбоязненно согласился. — Ты, наверное, и есть хочешь, — заботливо поинтересовался мужик. Голодный желудок, словно почувствовал невидимый запах еды, активно заурчал в животе. — Тебя как зовут?

— Женя.

— Красивое имя, — я пожал плечами: имя как имя, ничего особенного.

— Сколько тебе лет? — продолжал он расспрашивать меня.

— Четырнадцать скоро будет.

— Хороший возраст, — довольно улыбнулся мужик. — Мне нравится такой возраст: уже и не ребенок, но и не взрослый — подросток.

Я не придал значения его словам, мне хотелось есть и спать. Я резко поднялся со скамейки, и меня, как былинку, качнуло с одной стороны в другую.

— Ты опьянел? Бывает, — и мужик широко улыбнувшись, по-свойски похлопал меня ниже пояса. — Пойдем ко мне домой, хорошо отдохнешь!

И я пошел.

Жил мужик действительно недалеко от Санта Барбары, в пяти минутах ходьбы. Было уже очень темно, когда мы зашли в подъезд пятиэтажки, молча поднялись на третий этаж.

— У меня немного бардак, завтра поможешь мне прибраться.

Я кивнул головой в знак согласия. Мы вошли в квартиру.

— Ты хорошенький, — он эту фразу твердил мне несколько раз, и до меня идиота, ничего не доходило. У меня напрочь улетучился страх, притупился нюх. До этого я никогда с незнакомцами не общался, а тут… даже пришел домой…

Я вошел в неубранную квартиру, на журнальном столике валялась еда и две бутылки водки, одна из которых была наполовину пустой.

— Выпьешь, еще для согрева? — поинтересовался мужик.

— Не хочу!

— Тогда не будем тянуть время и приступим, — он стал спешно скидывать с себя

одежду, приближаясь ко мне.

— К чему приступим, — с тревогой спросил я, чувствуя, как у меня холодеет сердце.

Он ехидно улыбнулся.

— Не ломайся, все вы одинаковы: сначала корчите из себя святую невинность, а потом требуете денег, — мужик присел возле меня на диван и начал одной рукой расстегивать на мне рубашку, левая рука щупала меня за ширинку. Я ничего сначала не мог сообразить, мои глаза от ужаса расширились. Мне хотелось кричать: “Помогите!!!”,— но перед глазами все плыло с ускоряющей быстротой.

— Что вы делаете? — выдавил я из себя с трудом.

— Приятное себе, — и мужик осклабился, и повалился на меня, придавливая волосатой грудью.

— Я не хочу, — закричал я.

— Кто тебя спрашивает, сосунок, — глаза мужика сузились от гнева, он ударил меня по лицу. — На халяву все захотел, — сопел мне в ухо злорадно козел, его губы нагло впились в мои. — Халяву надо отработать и ты ее по полной программе отработаешь.

Я настолько оцепенел, что не оказывал абсолютно никакого сопротивления. Необъяснимая слабость овладела мной, мой мозг еще отчаянно боролся, но тело его уже не слушало, оно было совсем чужое. Мужик сгреб меня, от страха я зажмурился.

— Дурачок, получи удовольствие и другим дай, — сладострастно шептал он, проникая своей рукой в запретную зону.

От его губастых поцелуев меня чуть не стошнило. Козел шершавой волосатой рукой заглушил мои детские крики, и началась пытка, которая, казалось, длилась без конца. Казалось, стены надвинулись и вот-вот раздавят меня. Я отчаянно просил у Бога смерти, но он меня не слышал, наверное, был в это время чем-то занят, после этого случая у меня с Богом натянутые отношения — мы просто не общаемся с ним.

Я вырвался на время, меня всего трясло. Козел прошел на середину комнаты, налил себе водки в грязный стакан и выпил залпом, потом вдруг схватил стакан и с силой швырнул его об стену. Послышался звон разбитого стекла, осколки посыпались на пол.

— Ну, что продолжим нашу трудную любовь, — и его лошадиное лицо смотрело на меня разгоряченно и победоносно.

— Не надо, — заскулил я.

— Надо!

Он схватил меня и снова повалил на диван.

— Лежи смирно! — сопел в ухо мужик, сломив окончательно мое сопротивление.

Я был, как в тумане, мельком увидел самодовольное лицо козла, после чего устало закрыл глаза и провалился в бездну.

Дальше нет смысла описывать. В той квартире у козла умерло мое детство. Моя жизнь разбилась вдребезги, на миллионы мелких осколков. Я себя чувствовал замаранным, запятнанным, и хотел только одного — умереть. Покончить с собой назло усыновителям, Петровичу, назло всем, чтобы все они поняли, что в моей смерти виноваты исключительно только они, чтобы все они после моего ухода мучались, страдали, как страдал я, чтобы им было также невыносимо больно, как было больно мне. Мне хотелось своей смертью их наказать.

Ближе к вечеру я стоял на мосту возле любимого собора и тупо смотрел вниз. Вглядываясь в темноту реки, закованной в панцирь льда, я ощущал непонятную отрешенность. Воображение рисовало мое разбитое тело внизу, вопли отчаяния: “Прости нас, сынок” усыновительницы, слезы Петровича, истерику матери Элла. Мне так удивительно стало хорошо от этой воображаемой сладкой картины мести, что голова закружилась.

— Тихий? — услышал я возле себя знакомый голос. — Концы решил отдать?

Подняв голову, я увидел перед собой Комара. Он с насмешкой смотрел на меня.

— Не советую тебе это делать! — Комар подошел ближе ко мне, и также с моста посмотрел вниз. — Я уже однажды это пробовал. Никому и ничего ты этим не докажешь. — Комар повернулся ко мне. — Самое невыносимое Тихий, что все в этой жизни можно пережить. Тебе трудно потому, что ты один и у тебя нет поддержки.

Откровенность Комара сразила на повал. Повисла пауза, мы, молча, глядели друг на друга. Насмешки в его голосе не было. Комар достал сигарету и закурил.

— Если тебе ночевать негде, пошли ко мне, — по-деловому предложил он.

— Ты это серьезно?! — не поверил я своим ушам. — Твои не будут…

— Мои, — Валерка иронично хмыкнул. — Отчим, что ли? — Комар смерил меня таким взглядом, словно я сообщил ему, что первым слетал в космос вместо Гагарина.

Я знал, что у Комара мать умерла года два или три назад, мы классом скидывались на венок, кто хотел — ходил на похороны. Я не пошел.

— Все, Тихий, со временем устаканится, вот увидишь, — успокаивал Комар. — Доказано жизнью. Запомни: нас бьют, мы крепчаем.

Никогда раньше не чувствовал я себя так близко к кому-либо, как почувствовал себя близко к Комару в тот момент. Я поверил ему и пошел за ним.

Жил Валерка на окраине города, в районе, который все называли Бич-градом. Деревянные, щитовые, почерневшие от времени двухэтажные дома с выносными на улицу удобствами полностью соответствовали прозвищу. Двухкомнатный “люкс” Комара располагался на первом этаже. В подъезде стояла ужасающая грязь и невыносимая вонь, словно все околотские собаки и коты сделали из него общественную уборную.

— Не страшно? — поинтересовался Валерка.

— Меня этим уже не испугать, — ответил я приглушенно.

В одной комнате жил отчим, в другой обитал Комар. Как только мы зашли в его апартаменты, он машинально закрыл дверь комнаты на замок.

— На всякий случай, — поняв мое смущение, ответил Валерка. — Меня иногда отчим достает, поэтому я от него закрываюсь. Он по-пьяни пошумит, пошумит и завалится к себе.

Я молча разглядывал комнату. На меня пялилось окно, точно огромный глаз циклопа. Потолок грозно нависал над головой и темнел, недобро насупившись над истекающей желтым светом лампочкой, которая болталась посередине, как унитазный шнур в школьном туалете. В комнате установилась полнейшая тишина. Даже негромкие уличные шумы — и те смолкли. Некоторое время мы молчали. Когда я чувствовал себя неловко, мои руки и ноги как бы вытягивались, становясь чудовищно непропорциональными, и я путался в них, словно обрел конечности совсем недавно.

— Ложись спать, — Комар показал на диван, — чего ждешь?

— А ты где? — в нерешительности поинтересовался я.

— Рядом с тобой, — Комар с насмешкой посмотрел на меня. — Других спальных мест здесь нет или если хочешь, иди к отчиму в комнату.

— Может быть, я на полу? Я никогда не спал в одной постели с пацаном, — ответил я, с неудовольствием отмечая, что вроде бы оправдываюсь.

— За свою девственность можешь не волноваться, — Комар хмыкнул и первым завалился на диван, заняв сторону возле стенки, мне оставался край. — Ну что ты стоишь передо мной весь такой красивый, аж больно смотреть, ложись, — приказал Комар. — Свет экономить надо!

Пересилив себя, я разделся до трусов и также лег на диван, чутко прислушиваясь к каждому шороху в квартире. Послышались шаркающие шаги. “Валерка, ты уже дома?”, — поинтересовался недовольный голос отчима. “Да, уже сплю!” — буркнул Комар, я почувствовал его напряжение. Отчим некоторое время постоял возле дверей, дернул за ручку. “Я сплю!”, — еще раз крикнул Валерка. Послышались уходящие шаги. “Все”, — с облегчением произнес Комар: “Он больше нас не достанет. Утром я ему расскажу о тебе”.

Вырубился я мгновенно, только подушки коснулась моя черепушка.

Проснулся я рано, за окном выл ветер, и было еще чересчур темно. Я приподнялся, и услышал голос Комара, доносившийся из кухни, видно, он с отчимом разговаривал. Отбросив одеяло, я вскочил с дивана, зевнул и, самопроизвольно вскинув руки, потянулся, после чего сделал несколько физических упражнений. Это была уже отработанная годами привычка — небольшая утренняя разминка. Я влез брюки, напялив на себя не третьей свежести рубашку, и неуверенно вышел из комнаты.

— Проснулся? — крикнул мне их кухни Комар. — Ванна твоя, — он указал мне на дверь с наклеенной полуголой девицей. — Приводи себя в порядок.

Я почистил зубы, помылся и вышел в коридор. Комар позвал завтракать, я несмело вошел на кухню.

— С отчимом я договорился, одним словом, — Валерка пристально посмотрел на меня. — Живи Тихий столько, сколько тебе нужно, понял!

— Спасибо, — с благодарностью произнес я.

Мы быстро позавтракали, собрались уже выходить, как Валерка, остановившись, критически осмотрел меня в коридоре, скомандовал:

— Снимай свое барахло, — командовал Комар. — Хочешь, чтобы Буек опустил тебя перед классом ниже плинтуса? Не надо давать ему такую возможность, — читал, как старый дед, мораль Валерка.

Размеры одежды у нас с Комаром были одинаковы. Я надел черную рубашку, светлый свитер и черные джинсовые брюки.

— Мне Кузнечик все мозги пропарит, что я не в школьной форме.

— Плюй ты на него, — отмахнулся Комар. — От меня-то они все отстали.

Действительно, Комар был единственный в классе, кто посещал Пентагон не в школьной синей униформе. Сколько его не склоняли на всяких заседаниях, Валерка оставался непробиваемым. То же касалось и прически, особенно когда он в первый раз пришел с обесцвеченной челкой. Кто только не костерили Комара в Пентагоне, но он упорно продолжал ходить в той одежде, которая по его словам, была ему удобна для ношения и Пентагон ничего с этим не смог сделать и от Комара отстали.

— Тебе, правда, классно в джинсах, — одобрил мой прикид Валерка.

— Знаю, — промямлил я обескураженный добротой одноклассника. — Всегда просил своих купить мне джинсовый костюм.

— Ну и что?

— Ничего, купили школьный.

— Странные у тебя родаки, — удивился Валерка. — Ты ведь единственный их сын.

— Я не их сын, — оборвал я Комара. — Я усыновленный.

Лицо Валерки озадаченно вытянулось.

— Однако, как у вас богатых все запутано, — произнес Комар с некоторым сомнением, наморщив лоб. — Не свистишь? — переспросил он.

— Нет!

— Да, дела, — воскликнул Комар, через секунду на его лице снова засияла улыбка. — Ладно, не бери близко к сердцу. Все, что ни делается — к лучшему, поверь мне.

По дороге в Пентагон Комар смешил меня анекдотами. В класс мы вошли вместе. На то, что я не в школьной форме, обратили сразу внимание. К нам подошел Буйков, кличка у него была соответствующая фамилии — Буек. Особым умом он не блистал, но силы у него было не занимать. Буек давно подчинил класс своему влиянию, кроме Комара, они постоянно цапались. Валерка в нашем “а” классе был как невырезанный аппендицит. Его вынужденно терпели и не могли сплавить в другой класс. Никто не мог понять, почему он попал именно к нам, почему не “б” или “в”. Комар никогда не был хорошистом и этим портил Кузнечику процентную успеваемость. Валерка любил называть наш класс “шишкастым”, потому что у каждого из нас, кто-то из родаков обязательно был важным начальником. Отец Буйка работал в одном институте с моей усыновительницей и был ее подчиненным, поэтому меня Буек не трогал. Класс делился на группки, и о дружбе в нем было смешно говорить.

— Тихий, у тебя умственный заскок? — по обыкновению пренебрежительно протянул Буек, уставившись на меня своими маленькими вылупленными глазами. Хобот, стоявший рядом, громко заржал на весь класс.

— Ты, что с Комаром спелся? — не отставал Буек.

— Тихий, — вмешался в разговор Хвост. — Так себя опустить ниже плинтуса, — он сокрушенно покачал черепом. — Мы от тебя этого никак не ожидали, — бесцветные глазки Хвоста презрительно сощурились.

Класс молчаливо наблюдал за нашей перебранкой.

— Тихий предупреждаем по дружески тебя: Комар у нас такой непредсказуемый и свободный, будь осторожен! — насмешливо прогунявил Буек, манерно растягивая слова.

К Валерке подошел Хобот и томным голосом обратился к нему: “Я ведь прав, Комарик?” — его рот скривился, словно обсасывал лимонную корку

— Хобот, — прорычал Валерка. — Утухни и закрой свою поганую варежку! — Голос у него был низкий и сиплый. — Мало тебе накостылял в прошлый раз, — напомнил он. — Не сокращайся и не греми костями, — Комар мигом заткнул за пояс Хобота, тот не осмелился вякнуть лишнее.

Я стоял в нерешительности, на меня с интересом пялился весь класс. Я первый раз находился в центре всеобщего внимания. Спасла математичка Галинушка, она вовремя зашла в класс, хотя и опоздала на минут десять, но для нее это было незначительно.

Тоскливее ее предмета для меня ничего не существовало. Я в математике был мореным дубом. Особенно добивали всякие косинусы и синусы. Скука смертная. Галинушка, как всегда, открыла свои записи и давай скрипеть, как немазаная телега, объясняя очередную теорему. Класс скоро впал в дремоту, изредка кто-нибудь просыпался, записывал формулу — и снова спать. Скрипела он так с полчаса. Галинушка, помешана на своей математике. Все, кто не соображал в ее предмете, были для нее тормозами. Она любила постоянно, без устали капать классу на мозги, что математика — “это же элементарно”, а для меня написать сочинение “элементарно”, а для нее слепить два слова на бумаге проблема. Вот и выходит, что мы с ней в принципе в равных весовых категориях: оба тормоза только по разным предметам, а если от одного тормоза вычесть другой, выходит, что мы с Галинушкой нормальные люди. Только у нее математические мозги, у меня гуманитарные.

В конце урока Галинушка, как обычно она это любила, дала самостоятельную. Я беспокойно взглянул на листок, который она мне подсунула. Попросил Элла помочь, но тот отгородился от меня баррикадой. Стало понятно: помощи не будет, и я отстал: закрыл тетрадку и молча, тупо уставился в окно.

— Тихомиров, почему не пишешь? — поинтересовался Галинушка.

— Не знаю, как решать, — с видом обреченного на казнь чистосердечно признался я.

— Домашнюю сделал?

— Нет! — закусив губу, с хрипотцой проскрипел я.

Галинушка подошла ко мне, повертела в руках тетрадь и уставилась на меня.

— Вообще, где ты Тихомиров пропадал все эти дни, — внезапно ощутив раздражение, спросила математичка. — Почему тебя не было в школе?!

Я молчал изо всех сил, стараясь изобразить жертву учебного процесса, хотя понимал, что это глупо и бесполезно: этим Галинушку не пробьешь.

— Молодой человек, я жду твоего ответа, — учительница была настойчива.

Я старался держаться как можно естественнее, и моя стойкость стала нервировать Галинушку, ее лицо стало покрываться зловещей красной пигментацией. По всему ее виду чувствовалось — скоро грянет буря.

— Долго ждать придется Галина Васильевна, — ехидно хихикнул Буек, не дав мне выдавить что-то словесное из себя. — Свободная жизнь Тихому мозги совсем вышибла.

— Буйков, — недовольно процедила Галинушка. — Я не давала тебе слово, — Буек мгновенно заткнулся.

Галинушка смерила меня холодным оценивающим взглядом. Мне показалось, что она прикидывает, стоит ли обострять разговор со мной или… но ее уже укусила муха, и понеслось.

— Ну, так я слушаю, Тихомиров твои объяснения? — звонко спросила она меня.

Наступило тягостное молчание, затем я промямлил безжизненным и неуверенным голосом:

— Мне нечего вам ответить.

— Неужели? — пронзительно воскликнула Галинушка.

— Да, — я покраснел и уставился на пол с таким видом, будто меня обвинили в причастности к падению на Землю тунгусского метеорита.

— Тогда я завтра жду твоих родителей.

Ее желание восторга у меня не вызвало.

— Ждите! — смиренно ответил я, краснея, как редиска.

И тут снова не выдержал и вмешался Буек, словно у него было недержание мочевого пузыря.

— Как же он их вам Галина Васильевна позовет, если он уже вторую неделю дома не живет, — и он притворно заливисто рассмеялся.

Я, стиснув зубы, молчал.

— Как, не живет? — щипаные брови Галинушки взлетели к потолку. — Почему? — она воззрилась на меня сквозь очки, требуя немедленного ответа.

— Не сошлись характерами, — выдавил я из себя, лишь бы Галинушка от меня отстала со своими дурацкими вопросами, но я слишком легко захотел от нее отделаться.

— И ты так спокойно об этом говоришь? — математичка изумленно уставилась на меня, как на таракана, выжившего после дезинфекции. — Как ты, однако, Тихомиров изменился. Я давно заметила, что с тобой происходит что-то не то, дерзить стал, а во что оделся, разве это школьная форма?

— Другой нет! — коротко и жестко отрезал я, мочки ушей горели, словно их прижгли огнем.

— Та-а-ак, — она смотрела на меня с растущей математической прогрессии неприязнью. — Завтра, слышишь, Тихомиров, завтра жду твоих родителей, — ее холодные глаза впились в меня, — иначе на свои уроки я тебя не допущу, — голос озабоченной учительницы долетал до меня, как из густого тумана.

Я пытался сосредоточиться, наморщив лоб. Первый раз меня публично отчитали перед всем классом. Раньше Галинушка меня не трогала, более того, часто во время самостоятельных и контрольных она подходила ко мне, внимательно изучала, что я накарябал в тетради, и молча пальцем, указывала на ошибку. Если же до меня не доходило, то шепотом, немного раздраженно, объясняла, как надо правильно решать. По математике я с горем пополам выкарабкивался на “четыре”, и в этом была заслуга усыновительницы, которая засунула меня к Галинушке на репетиторство. Ума по математике мне это не придало.

Галинушка меж тем вцепилась мертвой хваткой в Комара. Валерка отличался в классе тем, что мог любого учителя заткнуть словами за пояс, поэтому его старались лишний раз не трогать, но Галинушка уже понесло. Я понял, что на мне была только легкая разминка.

— Комаров, что ты здесь написал? — математичка вцепилась в Валерку, как хищник в добычу.

— Не знаю, — Комар притворно пожал плечами. — Наверное, глупость, только не знаю еще какую? — Валерка говорил беспечно.

— Какую глупость? — не поняла подвоха учительница.

Не знаю, — располагающе улыбнулся Валерка. — Есть два вида глупости: полная и вполне достаточная. Решая ваше уравнение, никак не могу сообразить, какую же глупость я совершил, — лицо Комара излучало саму любезность и предупредительность.

— Ты что издеваешься надо мной? — Галинушка взревела, как сирена пожарной сигнализации.

— Интересная теория, — смиренно выдавил из себя Валерка.

Класс поперхнулся сдавленным смехом.

— Комаров, — не сдерживая эмоций, заорала возмущенно Галинушка. — Ты безмозглый идиот, — как паровоз, она тяжело дышала прямо в лицо Валерке.

— Разве есть идиоты с мозгами? — улыбка все еще бродила по лицу Комара. — Думаю, что вы сказали полную глупость, — Валерка не унимался и продолжал паясничать, изображая из себя святую невинность.

Некоторое время Галинушка смотрела на Комара непонимающе, но вот ее взгляд помутнел, и полился нескончаемый бурный словесный водопад. Она разорялась до самого звонка.

— Зачем ты математичку выводишь из себя, — поинтересовался я у Комара после уроков.

— Глядя, как она бесится, мне хочется крикнуть себе: “Господи, какой же я умный!”

После Пентагона, я попросил Валерку пойти вместе со мной в бассейн. Одному было страшно появляться перед грозными глазами тренера. По его серьезному лицу я сразу понял — ничего хорошего меня не ждет, и не ошибся в своих прогнозах. Комар был всегда прав в одном: лучше заранее знать, что тебя ожидает, потом легче все сносить. Тренер привел меня в свой кабинет.

— Евгений, — он на минуту помедлил, словно собирался с силами. — Пока ты не уладишь семейные проблемы, я временно отстраняю тебя от тренировок.

— Артур Иванович, — голос мой дрожал, — я не вернусь домой.

Тренер смерил меня холодным оценивающим взглядом. Мне показалось, что он прикидывает, стоит ли обострять разговор с самого начала.

— Мне некогда с тобой бодягу разводить, — Артур встал, показывая всем своим озабоченным видом, что разговор окончен. — Я все тебе сказал.

— Вам позвонили мои, да? — спросил я и посмотрел на тренера, но он ни капли не смутился, напротив, был очень спокойный и сосредоточенный.

— Нет, — покачал он отрицательно головой. — У меня из-за твоих дурацких похождений был крайне неприятный разговор с директором. Ты все понял.

Я с самым наплевательским видом пожал плечами и молча ушел из кабинета. Семь бесконечных лет тренировок пошли коту под хвост. В раздевалке меня с нетерпением ожидал Валерка.

— Ну что? — нетерпеливо спросил он меня.

— Больше моей ноги в этом бассейне не будет.

Домой мы шли грустные, настроение было подавленное. Вечером Валерка вытащил меня побродить по улицам ночного города.

Моя жизнь у Комара протекала монотонно. Ладили мы с ним отлично: он не лез ко мне с не нужными расспросами, я к нему. Отчима я практически не видел, он все время где-то пропадал. “У дружбанов”, — просветил Валерка. “Закатиться к вечеру, куда он денется”, — хмуро заключил он. Так и жили.

Атака со стороны Пентагона на мою вольную жизнь началась приблизительно через неделю, после того, как я обосновался у Валерки. Первым полез Кузнечик, наш классный. Он был молодой, только что из института, худощав, но уже с большими залысинами. Все волосы пошли в ум. Мы правильно сделали, что окрестили его Кузнечиком.

— Сядь! — приказал он мне. Я настороженно уставился на классного.— Пожалуйста! — прибавил Кузнечик, поморщившись, как если бы это слово оцарапало ему горло. Я сел за парту. Кузнечик, не зная с чего ему начать воспитательную беседу, нервно мерил расстояние от одного угла до другого, еще бы головой об стенку пару раз стукнулся для полного ажура.

— Так, — произнес он, стараясь говорить с твердостью, которой на самом деле не ощущал. — Тихомиров я тебе даю один день, чтобы ты вернулся домой.

— Если не вернусь, в тюрьму посадите?

— Смотрю, слишком умным стал, — произнес он сердито.

— Виктор Анатольевич, — я с надеждой посмотрел на Кузнечика. — Я ведь никому ничего плохого не сделал, что вы все цепляетесь за меня?

Мы с Кузнечиком жгли друг друга взглядами. Явно ощущая неловкость, Кузнечик уже значительно мягче продолжил.

— Значит, ты не вернешься домой, — классный посмотрел на меня безнадежно умоляющим взглядом.

— Зачем? — я вопрошающе взглянул на Кузнечика. — Я не хочу слышать каждый день, что я злыдень.

Кузнечик на некоторое время замялся.

— Ладно, — произнес он задумчиво, — считай, что у нас с тобой не было этого разговора.

У меня отлегло от сердца, все кончилось лучше, чем я ожидал. Теперь я смотрел на Кузнечика как на Виктора Анатольевича Бородина.

Шли дни, январь незаметно сменился февралем, на улице стало еще холоднее. Домой меня никто не звал, как будто у меня и не было родителей. В принципе меня это устраивало. Было такое чувство, как будто я выздоравливаю после недолгой, но тяжелой болезни. В моей жизни ничего особенного не происходило, разве что класс окрысился на меня из-за того, что я везде был с Валеркой. Это особенно бесило и раздражало Буйка. Меня опять несколько раз для профилактических бесед вызывал Кузнечик, взывая к моей совести. Грозился педсоветом, комиссией по делам несовершеннолетних, еще кем-то, но я подспудно понимал, что он меня просто запугивает.

Учился я без должного энтузиазма. Хорошо шли литература, история, география. Похуже — языки, физика, биология, ну и полный завал — это математика и химия.

Валерка иногда не ночевал дома, но всегда меня об этом предупреждал, вид у него при этом был, такой, словно он извинялся передо мной.

Так мы и жили: дом — Пентагон — дом, иногда прогулки по городу. Бассейн был полностью заброшен. Чем больше я жил у Комара, тем больше тосковал по дому, не по усыновителям, а именно по дому. Иногда наваливалась такая безнадежная тоска, от которой ночью хотелось плакать. Для меня дом — это место, где тебя всегда ждут и тебе всегда рады, какой бы ты ни был. Мне не хватало в усыновительском доме малости: немного счастья, любви, ласки, вместо этого — крики, нотации. Со временем у меня незаметно что-то внутри закрылось на ключик. Мне все больше и больше стало казаться, что я превращаюсь из цветущего куста в пустынную колючку. С каждым прожитым днем на душу ложились новые зарубки. В один из таких дней родились горькие стихотворные строки, обнажающие мою душу.

Одиночество вокруг

Замыкает тесный круг.

В пустоту вокруг глядим —

Мы молчим.

Запретив себе мечтать,

Песни петь, смеяться. Ждать,

Замолкаем и сидим —

Мы молчим.

Подавляя силу, страсть,

Не боимся мы пропасть,

Тупо смотрим вдаль, грустим —

Мы молчим.

Я уверен на сто процентов: просто так дружба никогда не возникает, должно быть обязательно какое-нибудь событие, сближающее людей и делающее их друзьями, часто на всю жизнь. Во всяком случае, у меня именно так и произошло с Валеркой. Нас сблизило не то, что он пустил меня к себе жить, а то, что произошло на уроке физкультуры.

Между Комаром и Буйком давно назревала серьезная разборка, это как фурункул: он зреет, зреет, пока не прорвется сам и не очистится от гноя, после чего рана быстро начинает сама заживать, но это длительный и болезненный процесс. Можно проще: прийти к хирургу и он все сделает с помощью скальпеля и стерильных бинтов. Я давно понял, если бы человек чаще прибегал к медицинской помощи, многих затяжных конфликтов можно было бы избежать или не доводить их до непредсказуемого исхода.

Все произошло в пятницу после уроков физкультуры. Все были мокрыми, потными, возбужденными. Пацаны толпой пошли в раздевалку. Я с Пончиком, так как были дежурными, складывали в углу спортзала маты. Мы быстро сделали свое дело и направились в раздевалку. Меня насторожил шум, который доносился оттуда. Я первым открыл дверь и стал свидетелем странной картины — на плиточном полу, прикрывая свое хозяйство руками, лежал Комар, а пацаны его трусами играли в сифу. Галдежу было на 100 децибелов. Я видел отчаянное лицо Валерки. Не помню, кто мне бросил его трусы.

— Тихий, закинь их на трубу, пусть Комар за ними полезет, посмотрим, как его яйца будут свисать.

Раздевалка содрогнулась от дружного смеха. Среди тех, кто смеялся, был и Элл. Я полоснул его взглядом, полным презрения. Мне стало противно, я подошел к лежащему на полу Валерке и отдал ему трусы и заслонил собой, чтобы Комар успел одеться.

— У вас, что совсем крыша поехала! — выкрикнул я.

— Может, ты хочешь, чтобы мы твои трусняки превратили в сифу? — лицо Буйка залила гневная краска. На некоторое время в раздевалке воцарилась звонкая тишина. — Бурым, смотрю, стал, как связался с Комаром! — как спичка, разгорелся Буек.

— Сегодня только дошло, — вызывающе ответил я, отважно силясь изобразить презрение.

Слабаком я никогда не был, семь лет ежедневных тренировок в бассейне даром не прошли, но у меня был минимальный опыта драк. Я старался всегда их избегать, возможно, поэтому меня в классе всерьез никто не воспринимал. Для всех я был ботаником, для полного сходства не хватало только очков. В классе мало, кто знал, что к четырнадцати годам я достиг приличных результатов по плаванию. Вообще, в нашем гадюшнике, всем на всех было наплевать.

Я получил удар, едва не сваливший меня с ног, но удержался. Двадцать голов безмолвно в напряжении следили за поединком.

— Звездани ему Буек по физиономии, — раззадоривал Хобот.

Буек со всей силы ударил мне по скуле. Я дал сдачу, завязалась потасовка. Все вокруг остолбенели, от меня никто такой прыти не ожидал. Буек умело выбросил вперед сжатую в кулак правую руку. Вся сила его натренированного тела была вложена в этот удар, который наверняка свалил бы меня на пол, достигни он цели, но я с проворностью танцовщика мгновенно отскочил в сторону, и рука прошла мимо моей головы, но как раз по Валеркиной скуле. От боли тот взвыл. Я воспользовался расслабленностью Буйка и душевно двинул ему по физиономии кулаком, его глаза разъехались в разные стороны.

— Мочите этих губошлепов! — сквозь стиснутые губы крикнул Буек.

В раздевалке словно сорвались с цепи. Нас быстро завалили на пол и принялись бить ногами, больше всего ударов принял на себя Валерка. Он, низко наклонив голову, сгибался, чтобы прикрыть от удара мошонку.

— Хватит! — коротко скомандовал Буек, и нас перестали пинать.

Мое лицо было расквашено, нижняя губа распухла и болела. Комар приподнялся, упираясь в пол, сел, наспех вытер кровь с лица тыльной стороной ладони, поднял глаза и увидел, как Буек подвел ко мне Элла. Вид у того был испуганный и затравленный, как у хорька.

— Стукни его, — повелительно приказал Буек, указывая на меня.

Элл растерянно смотрел на меня, он был бледнее поганки.

— Я не могу, — промямлил он.

Буек со злостью ударил Элла по животу, тот от боли скорчился.

— Он сифозный, — Буек указал рукой на меня, — так что стукни Тихого или я счас из тебя сделаю сифу!

Я увидел в глазах Элла новый прилив мучительного страха. Тупая слабая боль сжала мое сердце.

— Ну, — и Буек сломил сопротивление Элла. Тот не сильно стукнул кулаком меня в грудь. — Сильнее и по физиономии, — потребовал Буек.

Лицо Элла напряглось. Никогда еще не чувствовал я такой ненависти к Буйку, как сейчас. Не знаю, чем бы все закончилось, но в это время в раздевалку зашел физрук — Остапыч.

— Что здесь происходит? — спросил он сердитым голосом.

— Ничего, — ответило ему сразу несколько голосов.

— Тихомиров, — физрук посмотрел на меня. — Что произошло?

— Ничего, — задыхаясь, хрипло подтвердил я.

— Синяки тогда откуда?

— Упал, — невозмутимо ответил я, не моргнув глазом.

— И Комаров упал? — глаза Остапыча продолжали меня буравить.

— Да, скользко здесь, — утирая кровь с носа, подтвердил Валерка.

— Ну-ну, — грозно произнес физрук. Он еще некоторое время оценивающе смотрел на меня, потом рявкнул на всю раздевалку громовым, как у вулкана Кракатау, голосом: “Марш всем из раздевалки”. Через десять секунд всех как ветром сдуло, правда, Буек успел нам пригрозить:

— Валите из класса, пока еще не поздно!

— Уже побежали, — сказал я с напором и силой, каких никогда за собой не замечал.

Мы остались в раздевалке одни.

— Пошли, — сказал я Валерке, когда мы немного привели себя немного в божеский вид.

— Ты, вообще, как, нормально? — поинтересовался Комар.

Очевидно!

И мы расхохотались до колик (хотя было больно), пока слезы не заблестели в уголках глаз. Согнувшись в три погибели и поддерживая друг друга, мы, пошатываясь, направились к двери. В коридоре стоял Элл, он в нерешительности оторвался от стенки, Валерка с ехидством посмотрел на него.

— Тихий, — промямлил он. — Я не хотел тебя ударить, так получилось.

Обиды на Элла у меня не было, я его прекрасно понимал.

— Ладно тебе, — миролюбиво произнес я и пошел с Комаром дальше, оставив Элла в коридоре.

— Ты ему простишь такое? — глаза у Валерки округлились по пять копеек.

— Не убить же его за это?

— Я бы не простил, — уверенно заявил Комар. — Он не наш человек! — Я с удивлением посмотрел на Комара, но ничего не сказал. — Тихий, зачем ты за меня заступился? — неожиданно спросил Валерка и остановился.

Я отрешенно посмотрел на Комара. Ну, почему он иногда простой, как дверь, к чему задавать такие глупые вопросы.

— Заступился и заступился, — психанул я. — Не устраивай мне допроса.

Комар в нерешительности застыл передо мной.

— Спасибо, Тихий! — сказал он нервно. — За меня никто еще не заступался. Чморить — чморили, а вот заступиться…

— Значит, я первый, — ответил ему я.

И вроде бы ничего особого не изменилось в наших с Валеркой отношениях, но они перешли в другую, более доверительную стадию развития. Почему — я не знал, просто смутно чувствовал, что Комар настоящий друг.

Всю следующую неделю Буек, завидев меня и Валерку, неприятно улыбался, и его лыба нас нервировала.

Здесь небольшое отступление. После уроков Матильда попросила меня остаться.

— Как книга? — тихо спросила она меня, словно боялась, что нас могут услышать.

— Пишется, — коротко ответил я.

— Если ты хочешь сделаться писателем, ты не должен стать мелким торгашом словами. Самое главное — это понимать, что люди думают, а не то, что они говорят. Что может быть хуже писателя, которому нечего сказать, — патетически заключила она. Ее лицо стало чрезвычайно строгим, как на утреннем построении.

— Матильда Дмитриевна, я скоро дам вам прочитать доклюшкинский период, — заверил я. — Только моя книга не будет веселой. Сегодня утром я задал себе вопрос, — сбивчиво принялся я объяснять, — жил ли до сих пор я или это было существование?

— И что?

— Думаю, что жил, — я слабо улыбнулся, — и сейчас живу, и думаю, что и для будущего я еще не потерян.

— Это осмысление, это хорошо, — восторженно произнесла Матильда, глаза ее загорелись. — Главное, не останавливайся, обязательно пиши, — ее лицо стало задумчиво-сосредоточенным. Губы дрогнули, словно от боли. — Мой покойный сын тоже писал книгу, она так и осталась у меня незавершенной.

Меня словно по голове ударили кувалдой. Я не мог поверить, что у Матильды был сын, это как-то не вязалось одно с другим.

— Что с ним случилось? — хриплым голосом спросил я.

— Афганистан, — Матильда беспомощно разжала и снова сжала в кулак руку. Ее лицо, не отличавшееся яркостью красок, стало совсем серым, каменным.

Мое сердце переполнилось болью, в горле стоял комок. Я словно почувствовал всю глубину одиночества Матильды и ее отчаяния. Я сбивчиво стал ей рассказывать о книге, что она меня засосала, словно трясина. Мой мозг кишел образами, сценами, действиями и они торопились быть выложенными на бумагу.

Когда я закончил говорить, то увидел на глазах Матильды слезы. Я ошеломленно смотрел на любимую учительницу и не мог понять, что с ней?

— Матильда Дмитриевна, — робко спросил я, — что с вами?

— Ничего, — она уже платком вытерла слезы. — Я счастлива, что у меня есть такой ученик, как ты. Пиши свою книгу, я тебя умоляю. Эта книга вылечит тебя, — уверенно произнесла она, и счастливо улыбнулась.

— От чего? — непонимающе нахмурился я.

— От воспоминаний прошлого! — почти шепотом произнесла Матильда.

И у меня на душе от ее слов вдруг стало необыкновенно легко и весело. С этой ночи я жил в двух параллельных мирах. Первый, внешний, был черно-белым, как и все в Бастилии. Во втором, астральном, в котором я писал книгу — жизнь вспыхивала красками и в небе сверкала радуга.

По-настоящему я, оказывается, родился 23 февраля, хотя в свидетельстве о рождении значилась совсем другая дата — 30 января. Я долго не мог понять, почему в одном документе одна дата рождения, в другом — другая. Только сейчас я знаю, что при усыновлении разрешается ребенку менять не только фамилию, имя и отчество, но и дату рождения, и место рождения. Это и называется тайна усыновления. Слава богу, что мои усыновители выбрали для меня 30 января, а не 29 февраля. Они запросто могли бы со мной проделать такую шутку, чтобы не разоряться мне на день рождения ежегодно, а раз в четыре года — дешево и сердито — сплошная экономия.

Когда ты еще ребенок, из твоего дня рождения делают настоящее событие: ты получаешь подарки, родители покупают конфеты для одноклассников, тебя поздравляют соседи, знакомые, словно твой день рождения — государственный праздник: поэтому и ждешь его с таким нетерпением. Хочется хоть раз в году быть в центре внимания, чувствовать себя Вселенной, вокруг которой кружатся спутники. Но с каждым годом ты взрослеешь. Когда тебе исполняется 14 лет, ты понимаешь, что тебе уже не 13, ты смотришь на себя в зеркало и видишь перед собой все свои мечты, надежды и фантазии. В какой-то момент ты перестаешь ждать начала своей жизни и понимаешь, что уже живешь ею. Теперь ты можешь делать с ней все, что пожелаешь.

В день моего настоящего рождения мне хотелось чего-то необычного, но чего конкретного я не знал. Я с интересом стал себя разглядывать в зеркало и самое поразительное, я сам стал нравиться, чего раньше за мной такого не наблюдалось.

— Валерка, — я повернулся к Комару. — Хочу обесцветить волосы, как у тебя, — с хрипотцой произнес я.

— О, как глубоко все зашло, — Комар с прищуром посмотрел на меня и оживленно поднялся с дивана. — В принципе твоя идея мне по душе. Сколько можно быть таким забубенным.

— Пентагон мне этого не простит!

— Забей на него, — насмешливо хмыкнул Валерка. — Если с тобой не будет разговаривать Буек или Цыплакова, для тебя это будет трагедия?

— Да нет, — безмятежно пожал я плечами. — Это я преспокойно переживу.

— Вот ты уже произнес нечто умное, — Валерка улыбнулся.

— Не дави на меня, — возмутился я напору Комара. — Пойми, я жил другой жизнью. Мне пока непривычно и страшно жить, как живешь ты, — мой голос звучал надтреснуто и напряженно.

— Конечно! — ехидно воскликнул Комар. — Ты живешь по принципу “надо”, а я — “хочу”. Тихий, жить, как они, могут все, а как я — единицы. Не хер так просто пол топтать. Живи так, как тебе нравится. Будь всегда самим собой. Живи свободно, пусть остальные тебе завидуют, потому что ты сильнее их.

Мне, по правде говоря, было страшновато кардинально менять свой имидж, но проснулся такой дух авантюризма, что дыхание захватывало. Было решено Пентагону дать с утра от нас отдохнуть. Сначала мы пошли к Валеркиному знакомому парикмахеру домой. Им оказался молодой пацан с серьгой в ухе. Когда он спросил, что делать с моим париком, я пожал плечами.

— Сделай так, — вмешался Комар, — чтобы не стыдно было пойти на вечернюю дискотеку. У нас в Пентагоне сегодня праздник для мальчиков, — весело просветил он своего знакомого.

Через два часа у меня были обесцвеченные гидропиритом волосы и умопомрачительный выщип на голове.

— Класс! — восторженно воскликнул Комар.

— А ты думал, — довольно засмеялся парикмахер. — Делаем не хуже, чем в лучших домах Лондона и Парижа, и дорого не берем.

Мы по-свойски попрощались, Валерка отвел знакомого в сторону, они о чем-то пошептались и, довольные, расстались.

— Теперь на рынок! — скомандовал Комар.

Мы купили мне уматную рубашку, кроссовки и по мелочи. Конечно, я был доволен обновками, но внутри меня мучил вопрос, на какие шиши все это куплено. Я не удержался и напрямик спросил об этом Комара.

— На днях была неплохая подработка.

— В Санта-Барбаре?!

— Какое это имеет значение? — вспылил Комар, улыбка его увяла.

— Прямое, — психанул я. — Тебя в нашем Пентагоне все считают голубым!

Я видел, как Валерка напрягся, побледнел.

— Тебя это волнует?! — голос Комара был холоден, как лед.

— Мне глубоко наплевать, кто ты, — выкрикнул я. — Главное — будь собой.

— Ты это серьезно?! — не поверил Комар.

— Как никогда в жизни, — клятвенно заверил я.

— Я не голубой, — заговорил сдавленным от охвативших чувств голосом Валерка, — хотя есть вещи, за которые мне стыдно. — Он некоторое время молчал, прежде чем продолжить. — Был период, когда я с одним пацаном, его звали Григорием, бомжевали, это когда матери не стало. — В голубых глазах Комара горел огонь, какого я еще никогда не видел. Было видно, что воспоминания даются ему с трудом, тем более не совсем приятные воспоминания, но ему захотелось со мною ими поделиться. Значит, я ему уже был не чужим человеком. — Гришка промышлял на местной плешке, — лицо Комара передернулось, как от оскомины. — Я занимался мелким воровством. Как-то раз,— лицо Валерки нахмурилось,— мы сели в одну машину и покатили за город, к одному придурку на дачу. На полдороге поняли, что дело нечисто, я чуть не помер тогда от страха, но выпрыгнуть из автомобиля струсил. Жить захотел, — совсем тихо выдавил Валерка. Он замолчал, чтобы перевести дыхание. — Когда приехали, нас затолкали в подвал, пьяные мужики стали приставать ко мне, какая со мной тогда была истерика, — казалось, что эти слова копились в нем много лет, и все эти годы он хотел их выкрикнуть, но сдерживался, и только теперь позволил себе выплеснуть их наружу. — Меня до сих пор колотит, когда я вспоминаю ту поездку за город, — Комар поднялся и подошел к окну, отбросил тюль, молча, вглядываясь в улицу.

Подсознательно я понимал его состояние, ему не удалось исторгнуть из себя прошлое. Может, потому, что воспоминания не освобождали Валерку от минувшего, как и меня. В этом мы с ним были братьями-близнецами. Каждый из нас держал в душе по булыжнику, каждый из нас чувствовал себя грязным.

Теперь я знаю: у каждого из нас есть свой ад. Одни с ним смиряются, другие сражаются, третьи делают вид, что им все фиолетово. Все зависит от человека.

— Мне как-то мать сказала, — процедил Комар холодно, всем своим видом показывая пренебрежение к собственной матери. — Не испив горя, счастья не узнать, — Валерка произнес эти слова легко и непринужденно, как если бы они были не так важны, и он не знал теперь, то ли склонять свою мать, то ли ею гордиться. — Она вообще у меня была любительница красиво говорить, особенно когда примет на грудь, — и он улыбнулся обычной своей улыбкой — как лягушка, которой щекочут пятки. — А, Пентагон, — он презрительно хмыкнул, — чтобы выжить в нашей говенной школе, нужно быть простым человеком.

— Простым? — мне показалось, что я ослышался.

— В определенном смысле, — поправился Комар и задумался. — Вообще, чтобы выжить нужно полагаться на дружбу, — глубокомысленно изрек он. — Если у тебя есть надежный друг, тебе тревожиться не о чем. Ты всегда найдешь с кем поговорить, найдешь человека, который тебя поймет.

— У тебя такой друг есть? — с придыханием поинтересовался я.

— Не знаю, — ответ Комара был неуверенным. — А у тебя? — спросил он у меня.

— Тоже еще не знаю, но думаю, что скоро смогу ответить на этот вопрос.

Вечером мы были готовы покорять Пентагон. Валерка побрызгал меня фирменной туалетной водой, потом попшикал еще чем-то под мышками, дал какую-то пасту пожевать, чтобы изо рта приятно пахло.

— Ну что, — критически, осмотрев и меня, и себя, задумчиво произнес Валерка. — Борцы за кубинскую революцию сказали бы, что мы с тобой готовы к выходу в свет?

— Причем тут кубинская революция?

Комар пожал плечами.

— Просто к слову сказал.

В половине восьмого вечера мы уже были в вестибюле школы. На дискотеку народу в актовом зале набилось полная коробочка, яблоку негде было упасть. На фоне однородной массы мы с Комаром выделялись, но пялились все почему-то на меня. На танцах мы оторвались по полной программе. Даже когда ко мне подошел Буек и сказал, что есть разговор, я его просто послал в гудочек. “Хорошо, Тихий! Поговорим позже”, — процедил он сквозь зубы. Я понимал, что после дискотеки нас ожидает разборка, но мне было не до нее. У меня было прекрасное настроение, мне хотелось танцевать, и никакой Буек не мог его мне испортить. Объявили вальс, все засуетились. В Пентагоне всех учили вальсу. Говорили, что это бзик старой директрисы, будто она сказала, что каждый уважающий себя молодой человек и девушка должны уметь танцевать в своей жизни хотя бы один танец. И раз в неделю школа погружался в изучение вальса, и на дискотеках обязательно его раза три прокручивали. Парни стали приглашать девчонок. Я позвал Ирку, но она отказала, когда отказала Наташка, до меня дошло: “Мне объявлен бойкот”. Выглядел я, конечно, глупо, и, самое страшное, все на меня смотрели и ехидно улыбались. Я был в полном ауте, и тут…

Подошел Комар, на физиономии улыбка от уха до уха, как ни в чем не бывало, взял меня за руку и галантно пригласил на танец, и сделал это на глазах всего изумленного Пентагона. Я посмотрел на него, как на умалишенного.

— Комар тебя в детстве не роняли на пол, — прошипел я ему в ухо.

— Множество раз! — весело ответил он мне.

— У тебя мозгов нет, — отчаянно противился я напору Комара, понимая, что он толкает меня в пропасть. Потому что не могут два пацана при всех танцевать вальс. Пацан должен танцевать только с девочкой, так принято.

— Все перешли тебе, мне ничего не осталось, — Валерка уверенно поставил свои руки на мою талию.

Я смотрел на Комара с глазами полного ужаса.

— Тихий, расслабься, — командовал Валерка. — Запомни золотое правило: делай то, что меньше всего от тебя ждут, и ты победишь! Собрался, улыбка до ушей, и танцуешь, так, чтобы все от зависти лопнули.

Что-то такое было повелительное в словах, действиях Комара, что я повиновался ему, и мы пошли танцевать, и зал молчаливо и неодобрительно расступился перед нами, и десятки пар глаз молча смотрели на нас и ехидно молча мыли нам кости. Я понимал, что это был вызов, и нам его не простят. Танцевал Комар впечатляюще, движения его были грациозны. У него было удивительное чувство ритма. Когда мы кружились в вальсе, передо мной мелькали озабоченные и хмурые лица учителей. Их напряженность мне о многом говорила.

— Класс! — восторженно воскликнул Валерка, когда закончился вальс. — Вот это мы с тобой отчебучили, а теперь самое время делаем ноги.

Мне было весело и смешно, словно я напился.

— Как будем делать ноги?

— Через туалет, проверенный способ!

Мы действительно ушли через туалет. Просто прыгнули из окна второго этажа в большой сугроб, и смылись, потому что нас уже искала компания Буйка.

Домой идти не хотелось, нам было весело, рот не закрывался. Мы пошли бродить по ночному городу. Мне особо нравилась старая часть города с узкими, извилистыми улочками, выложенными брусчаткой. Мы вышли к центральной площади, и над нами навис собор, рядом с ним все выглядело ничтожным и мимолетным. Триста лет он простоял на своем месте, и ветры вечности ничего с ним поделать не смогли. Мы подошли к собору и, стоя на его ступенях, разглядывали каменные изваяния святых мучеников.

— Давай отметим твою денюху шампанским, — предложил Комар. — У меня в ночном есть знакомая, та за деньги атомную бомбу продаст.

— Давай, — с готовностью согласился я. — И еще, купи мне сигарет.

— У меня есть косяк, — перешел на шепот Комар, — хочешь попробовать? Отборный товар, — Валерка восхищенно покачал головой. — Я только по большим праздникам балуюсь им или, когда хочу прочистить мозги.

Он протянул мне сигарету. Естественно, я постарался изобразить из себя уверенного профессионала. Разумеется, затянувшись, я закашлялся так, что меня чуть не вырвало. Комар молча стоял и наблюдал за мной.

— Не торопись, — остановил меня Валерка. — Курить надо так, как будто ты делаешь сигарете одолжение, а не она тебе. Сделай, не торопясь несколько затяжек, и мир станет другим. Комар сделал элегантную затяжку, снова передал мне косяк без дальнейших комментариев.

Я делал все, как советовал Валерка. И, правда, от косяка я почувствовал необыкновенную легкость и приподнятость. Я как бы весь очистился. Чувствовал я себя великолепно, просто победителем. В голове только слегка шумело. С моего лица не сползала счастливая улыбка.

— Я же говорил, отборный товар, — наблюдая за мной, похвастался Валерка.

Мы присели на скамейку недалеко от собора, хмуро наблюдавшего за нашими шалостями. Комар сбегал в ночник и принес бутылку шампанского и красного вина. Я глотнул из бутылки вина и, докуривая сигарету, молча пристально вглядывался в бесконечное звездное небо. Мне вдруг захотелось громко крикнуть: “А-у, звезды, как вы? Я ничего!”.

Домой мы пришли далеко за полночь. Отчима не было. Я посмотрел в темную дыру окна. Улица затихла — не было слышно шума моторов и шуршания шин, ругательств, песен. Вот, возможно, в последний раз, хлопнула дверь подъезда, прекратились все шорохи, шелесты, скрипы. Воцарилось полное безмолвие, в комнате стало заметно холоднее.

Комар со вздохом рухнул спиной на одеяло и, заложив руки за голову, блаженно уставился в потолок.

— Хорошо-то, как?! — произнес он.

— Обалденно, — согласился я.

Валерка достал из-под подушки сверток и протянул его мне.

— Это тебе, — смущенно произнес он.

Я развернул пакет и увидел новые джинсы.

— Спасибо, — прочувственно произнес я. — Ты настоящий друг.

— Если бы не подарил джинсы, был бы не настоящим? — Комар не сводил с меня взгляда. — Разве бывает друг не настоящим?!

— Не знаю, — признался я честно.

— Тихий, — Валерка напряженно посмотрел на меня. — Скажи только честно, я для тебя друг?!

— Да, — не задумываясь, ответил я.

— И ты для меня друг, — торжественно произнес Комар. — Я ради тебя пойду на все, постарайся не делать мне больно.

— Почему ты думаешь, что я могу сделать тебе больно? — искренне удивился я.

— Люди обычно именно так поступают друг с другом.

— Давай поклянемся в дружбе, — предложил я.

— Давай!

Я взял со стола перочинный нож.

— Что ты собираешься делать? — лицо Комара было явно озадаченное.

— Я читал, что индейцы скрепляли дружбу, смешивая кровь, и становились после этого кровными братьями. Крови не боишься? — спросил я.

— Нет! — твердо произнес Валерка.

Я с видом знатока индейских ритуалов сделал ножом надрез на запястье сначала своей руки, потом Валеркиной. Кровь закапала на тарелку. Я смешал ее пальцами, и потом указательный палец поднес к губам Комара, и размазал по ним кровь, Валерка поднес к моим губам свой указательный палец.

— Теперь мы с тобой други, — торжественно произнес я.

— Да, — подтвердил Комар, — до гробовой доски. Только не играй со мной в дружбу, я не убогий! — предупредил Валерка. — Мама по этому поводу любила говорить: цени тех, кто тебя любит, и не надейся, что тебя все вокруг любят.

— Ты это к чему?

— Просто так, — смущенно выдавил Валерка.

В молчании смотрели мы друг на друга, понимая, между нами произошло что-то очень важное для наших дальнейших отношений. Теперь каждый из нас в ответе друга за друга, и меня от осознания этого распирало от счастья.

— Жека, — почти шепотом спросил Валерка, — скажи, есть что-то такое, чего ты больше всего боишься?

— Я боюсь страха, и я не могу быть один!

— И я этого боюсь, — Комар коснулся моей руки и крепко сжал мои пальцы, я их не разжимал. Мое сердце, казалось, расширялось и согревалось; я ощущал невероятную привязанность к Валерке.

— Между прочим, ты классно танцуешь, — заметил я.

— Правда?!

Комар улыбнулся и сконфуженно пожал плечами, словно умение танцевать было признаком определенной умственной неполноценности и являлось чем-то постыдным.

Небо в эту морозную ночь словно раскинулось шире, звезды казались выше, а в ледяном дыхании ветра чудилось что-то идущее из далеких пространств, еще более далеких, чем небесные светила. Снег, который так долго обещал прогноз погоды, пошел только поздно вечером. Он медленно и как-то робко кружил в воздухе, слабо поблескивая на лету, и таял, едва коснувшись земли.

Это был самый счастливый и торжественный день в моей жизни: когда я понял — у меня есть друг.

Состояние неимоверное: ходишь по земле, словно летаешь по небу, такого со мной еще никогда не было. Мое сердце, казалось, расширялось и согревалось от этих мыслей. Я посмотрел на Валерку, он на меня и между нами будто пролег невидимый мостик взаимопонимания. На душе было так умиротворяющее, что я повалился на подушку и крепко уснул, счастливо улыбаясь во сне.

Зато весь следующий день мне было не до улыбок. Проснувшись, я не сразу осознал, что было накануне, голова раскалывалась, словно в нее вбили сто гвоздей. “Утро таким добрым не бывает”, — отчаянно колотилось в моей черепной коробочке.

— Господи, — простонал я от жуткой боли.

— Штормит, — заботливо спросил Комар, открыв глаза.

— Мягко сказано, — обреченно произнес я.

— Это от непривычки. На тебе лица нет! Выпей таблетку анальгина и все пройдет.

Я вскочил, побежал на кухню, нашел в ящике анальгин и дрожащими руками запил его водой.

— Правда, поможет?

— Факт, — кивнул головой Валерка. — Проверено на себе.

— Я больше пить не буду, — клятвенно пообещал я.

Валерка, глядя на мои страдания, весело фыркнул.

— Нет, — я серьезно посмотрел на друга. — Я тебе это железно обещаю.

Через минут пятнадцать мне стало лучше, и это вселило в меня надежду, что мир не без добрых людей.

— Легче? — поинтересовался Комар.

— На сто тонн! — рассеянно ответил я.

Ко мне возвращалась жизнь, правда, в ногах была жуткая слабость, но я все же собрался в Пентагон. Комар был в трансе от моего решения. Он как мог, отговаривал, но во мне еще крепко сидела пионерская привычка ежедневного посещения Пентагона. Мне одному было страшновато идти в школу. Комар обреченно посмотрел на меня, и сказал, что идет со мной. Радости моей не было предела. С Валеркой я чувствовал себя уверенным, я ничего с ним не боялся. По дороге мы вспомнили, как чудненько покуролесили на вчерашней дискотеке. И хотя мы заливались от смеха, но на душе было беспокойно. Нельзя было так прикалываться над нашим осиным гнездом. Я нутром почувствовал его крысиный оскал, как только мы зашли в любимый Пентагон. Волна непонятной тревоги мгновенно накатила на меня. Старшаки с любопытством глазели на нас, на их лицах торчала странная ехидная улыбка, учителя на наше “Здрасьте” мрачно сжав губы, проходили мимо, даже малышня шарахалась от нас, как от прокаженных.

— Что это сегодня с ними всеми? — тревога овладела мной.

— Не знаю, — пожав плечами, ответил Комар, — но чувствую, что дебилизм в Пентагоне крепчает и прогрессирует, как хроническая болезнь!

Мы поднялись на третий этаж, открыли двери класса и вошли.

— Вот и сладкая парочка, — громко крикнул с порога Буек. — Голубки пришли!

Все, кто сидел за первыми партами глумливо загоготали, многие склонились друг к другу, обмениваясь насмешливыми взглядами, некоторые застучали по парте кулаками.

— Буек, отвянь, если не хочешь получить по зубам, — грозно предупредил Валерка, он был чернее тучи.

— Умереть не встать, как напугал, — вызывающе громко расхохотался Буек, возле него была толпа пацанов, и Буек чувствовал себя защищенным.

Как Тихий вчера танцевал с Комаром, — Хобот притворно вздохнул и закатил глаза, его лицо расплылось в тупой ухмылке. — Как влюбленные, — и он снова гнусаво заржал на весь класс.

Мои уши стали пунцовыми от унижения, сердце запрыгнуло куда-то в горло.

— Да, это было неповторимо! — поддакнул Буек.

И весь класс разразился диким презрительным хохотом и в этот момент зашел Кузнечик, потребовавший мертвой тишины, но класс не унимался. Все пялились на классную доску. Я машинально поднял голову, и мне бросилась в глаза жирная надпись мелом на доске: “Тихий — гомик”.

От лица отхлынула кровь, я был близок к обмороку. Так порой бывает, когда ты долго сидишь и вдруг резко встаешь: в глазах у тебя мгновенно все темнеет, и тебе кажется, что ты сейчас грохнешься от тошноты и слабости на пол. Бледный и полный решимости, я сделал вид, что надпись меня ни каким местом не касается.

— Эллярт, — рыкнул Кузнечик, — почему не на своем месте.

— Можно, я с Кузнецовой буду сидеть, — взмолился Элл.

— Нет! — сердито отрезал Кузнечик. — У тебя есть твое законное место.

Я увидел приближающее, затравленное лицо Элла, до меня дошел весь ужас его бледного испуганного лица. Эллу необходимо было сесть возле меня и весь класс молчаливо наблюдал, сядет он или как… И я облегчил участь бывшему другу, встал и пошел с сумкой в задние ряды.

— Тихомиров, ты куда? — спросил меня Кузнечик.

Я посмотрел на него и отвязно ответил:

— На Камчатку, там еще не все люди вымерли, — мои губы искривились в холодной улыбке.

— Ты это про что? — не понял моего юмора классный.

— Про людей, — и я направился к Валеркиной парте.

Кузнечик, наконец, увидел надпись на доске, улыбка сползла с его лица.

— Нельзя такое писать, — негодующе воскликнул он и принялся тряпкой стирать написанное.

— Виктор Анатольевич, — возмущенно завопил Буек. — Что вы наделали?! — его лицо изобразило вселенское отчаяние.

Кузнечик побагровел и непонимающе уставился на Буйка.

— Вы испортили самый счастливый момент моей жизни.

Класс разразился дружным хохотом.

— Над чем смеетесь? — раздраженно спросил Кузнечик.

— Вы стерли правду! — веселился Буек.

— Правду! — опешив, произнес Кузнечик, брови у него проползли наверх. Он еще больше покраснел, словно это было про него написано.

— Объясните, что происходит! — выкрикнул он.

Класс непривычно притих. Я готов был умереть от хохота. Наш Кузнечик наконец-то заметил, что в его классе не все в порядке, — обалдеть, не встать.

— Я жду объяснений, — потребовал Кузнечик. — Кто написал эту гадость?

Класс предательски молчал.

— Вы знаете, как это называется? — разорялся гневно Кузнечик.

— Что же нам плакать, если среди нас есть гомики, — почти вызывающе крикнул Буек.

— Нравится издеваться над одноклассником, попавшим в трудные жизненные условия, — пламенно защищал меня Кузнечик, продолжая классу давить на совесть.

В принципе я не ждал от нашего Кузнечика такой бурной реакции. Мне всегда казалось, что ему фиолетово на то, что в классе происходит. Мне даже иногда казалось, что Кузнечик как будто отдельно от нас существует: он есть, но и его нет. Он сам по себе, мы сами по себе. Оказывается, я ошибался, и, наверное, круто ошибался по поводу классного.

— Мне гадко находиться с вами! — эмоционально воскликнул Кузнечик и вышел из кабинета.

Своим поступком он всех крайне удивил. В классе установилась неестественная тишина, которую никто не рисковал нарушить.

— У Тихого появился защитничек, — прошипел недовольно Буек и он демонстративно повернулся ко мне. — Кузнечик пожалел голубенького Тихого, счас мы все тут соплями умоемся, слюнявчик наденем, — продолжал ерничать Буек. — Может, Кузнечик у нас также нетрадиционный, если он так неровно дышит к Тихому?!

Класс настороженно молчал. Дальше терпеть издевательства у меня не было сил.

— Себя пожалей, — я уничижительно посмотрел на притихший класс. — Живете все с одной извилиной в черепной коробке. Тоскливо с вами. Пошли Валерка подальше от этого клоповника, — я поднялся с места и направился к выходу.

Дорогу перегородил мне дорогу Буек.

— Здрызни, если не хочешь получить стулом по черепу, — значимо и весомо произнес я. — Твое место Буек в туалете кричать: “Занято!”

Возможно, Буек и рыпнулся бы на меня, но возле меня стоял Комар. Сердце мое стучало, как будто я только что пробежал стометровку и при этом одолел невероятно сложный барьер.

— Тихий, — зыркнул злобным взглядом Буек. — Комар не всегда будет рядом с тобой. Я тебя все равно зачморю!

— Не надорвись, — стиснув кулаки, я обошел Буйка, и мы с Комаром спокойно вышли из класса.

Сразу за дверьми я услышал горластое: “Тихий — пидарас!”, и громкий хохот класса. Меня словно обдали холодной водой, в голове был полный кавардак. С превеликим трудом я заставил себя не расплакаться. Меня приняли за голубого только лишь потому, что я дружил с Комаром.

Валерка сразу понял мое состояние, растерянно смотрел на меня, не зная, что сказать.

— Как ты? — заботливо спросил он.

— Терпимо, — тон у меня был не сильно ободряющий и я с силой выдавил из себя улыбку, чтобы хоть как-то успокоить Валерку.

Мы понуро гребли домой. Настроение было паршивое, на душе скребли кошки.

— Ладно тебе, — успокаивал Валерка. — Нас чморят, мы крепчаем.

— Я не могу понять, за что они нас так ненавидят, что плохого мы им сделали? — этот вопрос все время трещал у меня в черепной коробке, как неисправная электропроводка.

— Господи, ты простой, как дверь, — Комар остановился и сосредоточенно взглянул на меня. — Тихий, ты раньше в классе был невидимка. Тебя никто не слышал и не замечал, ты был как все в нашем чудесном классе. Не зря тебя прозвали Тихим. Теперь ты перестал быть тем Тихим, к которому они привыкли: забитому, молчаливому, ни во что не вмешивающемуся. Нас в Пентагоне учат трем вещам: молчать, стучать и не иметь своего мнения. Ты не стучишь, ты перестал молчать, стал подавать свой голос — кому это понравится. Мы с тобой не такие, как они.

— Какие мы?

— Мы те, кто есть, хотя не всегда это себе представляем, — выражение лица у Комара было странное: наполовину задиристое, наполовину уставшее. — Для нашего Пентагона — это как серпом по одному месту.

Комар затянулся сигаретой. Курил он красиво, придерживая сигарету большим и средним пальцами.

— Почему мне так везет на психов? — я уже взял себя в руки, мое дыхание стало ровнее.

— С ними веселее, — весело ответил Комар, и мы оба засмеялись.

В тот же вечер мы с Валеркой тупо смотрели телевизор и щелкали семечки. Гулять не хотелось. День у каждого оставил тяжелый отпечаток. Спать мы легли далеко за полночь. Валерка разложился, как всегда возле стенки, я с краю дивана. Он повернулся ко мне.

— Жека, ты, правда, мне друг?

— Ты мой лучший друг! — четко и уверенно ответил я.

Комар порывисто прижал меня к себе.

— Что ты делаешь? — закричал я как ужаленный.

— Разделяю твою боль, — Валерка взял мое лицо руками, глядя мне прямо в глаза. — Когда часть твоей боли забирает другой, боли становится меньше, — лицо Комара стало не по-детски взрослым. — Я догадываюсь, что с тобой произошло.

— О чем ты?— смутившись, недоуменно спросил я.

— Ты ночью кричишь, тебя преследует тот ужас. Выговорись, тебе станет намного легче, не держи это в себе. Страшно, когда насилуют душу. Я это пережил и знаю, что это такое.

Я посмотрел на Валерку с признательностью.

— Ты хороший, Комар, ты настоящий друг!

Больше я не мог себя сдерживать и, уткнувшись лицом в подушку, зарыдал. На меня вновь навалилось отчаяние, с которым я вел неравный бой. Оно обволокло меня, словно густой туман. Комар заботливо меня гладил по голове и успокаивал. В порыве благодарности я чуть не бросился ему на шею.

Так медленно и постепенно прорастала наша дружба.

Следующие несколько недель слились в сплошную черную полосу. Я стал вдруг до крайности непопулярным в Пентагоне. В четырнадцать лет к подобному рода неожиданностям относишься очень чувствительно. Благодаря активной пропаганде Буйка и его компании весь Пентагон уже знал, что я якобы голубой. Все стены школьных туалетов были исписаны на эту тему, невозможно было зайти справить нужду. На меня вдруг ополчился весь мир. Учителя со мной разговаривали сквозь зубы, словно я какая-то зараза. Приставали старшаки. Однажды они шумной толпой затолкали меня в туалет. Завалив на плиточный пол, с неистовством принялись раздевать. У кого-то из них родилась дикая идея раздеть меня и нагишом затолкать в девичий туалет. Я отбивался, что было силы, кусался, кричал. Если бы не Остапыч, физрук, дежуривший на этаже, пацанам удалось бы довести свой план до конца.

В столовой, вокруг нас с Валеркой образовывалась нарочитая пустота: никто с нами за одним столом не хотел сидеть, демонстративно отодвигались с тарелками как можно дальше.

Больше всех доставал Буек, особенно, когда рядом не оказывалось Валерки. Он использовал каждый такой момент на все сто, чморил по-черному.

— Тихий, — ухмыльнулся Буек, скроив притворно-жалостливую физиономию.— Доставь

тихое удовольствие, я заплачу!

Стоящий рядом Хобот глумливо заржал. Глубокая тишина стояла в классе; слышно было лишь металлическое мерное тиканье часов. Тридцать пар глаз с молчаливым любопытством устремили свои взгляды на меня, и я назло им взял и громко расхохотался, сам не знаю, как у меня это вышло. Удивленно-вытянутые лица Буйка и всей его компании смотрели на меня, как на больного, но мне было все равно — ни один мускул на моем лице не дрогнул.

— Тихий на почве голубизны, кажется, тронулся умишком, — прокомментировал мою реакцию Буек, все остальные молчали.

— Ты Буек, свечку держал? — резко осадил я Буйка. — Рука не отсохла?!

— Лучше держать, чем вставлять, — с губ Буйка слетел ехидный смешок.

Класс поперхнулся от смеха. Мне хотелось заткнуть уши, чтобы не слышать этого смеха. Хохот класса подействовал на меня, как шум бор машины в зубном кабинете.

— Козлы, — только и ответил я.

У всех отвисла челюсть, никто не ожидал от меня такой прыти.

— За козла ответишь, — Буек встал в боевую позу. — Может, хочешь, чтобы с тобой поиграли в сифу?! Забыл спортзал?! — и по его лицу расползлась змеиная улыбка.

— Не забыл, — я готов был порвать Буйка, как Бобик тряпку.

— Может из тебя сразу сделать вафлера?! — лицо Буйка самодовольно затряслось.

— Бананом об парту, — я чувствовал, как мое лицо злобно передернулось.

Между нами завязалась боевая потасовка, никто из класса не вмешивался. Никогда еще не чувствовал я такой ненависти к Буйку, как сейчас, когда верхом сидел на нем, хотя глядя на Буйка, трудно было сказать, чье лицо сильнее искажала ненависть. Я был сильнее за счет ярости, но и мне досталось от Буйка, под глазом светился шикарный фонарь. Нас растащил Кузнечик.

— Тихомиров, ты становишься неуправляемым, от тебя исходит угроза обществу.

Я чуть не выпал в осадок от его слов.

— Что вы говорите, — сверкнул я глазами. — Спасибо за информацию!

— Не паясничай, — возмутился Кузнечик. — Тебя однозначно испортила вольная жизнь! С ней надо завязывать. Ты должен немедленно вернуться домой. Покуролесил и хватит!

Меня всего распирало от возмущения.

— Лучше еще терпеть ужасы Пентагона, насмешки и подколки Буйка и других, но я не вернусь домой, пока они сами меня об этом не попросят!

— Ты прекрасно знаешь, что твои родители этого не сделают, — лицо Кузнечика помрачнело.

— Кишка тонка или гордость не позволяет?! — я с вызовом посмотрел на классного руководителя.

— Послушай, Евгений, — Кузнечик сделал вид, что не слышал моей последней фразы. — Нельзя быть таким непримиримым, ты неадекватно все воспринимаешь. У тебя все виноваты, кроме тебя самого.

Я невольно залился краской. Слова Кузнечика задели за живое.

— Никто не хочет знать, что у меня на душе, — произнес я, сдерживая дыхание. — Они сделали меня моральным уродом, — голос мой надломился. — Виктор Анатольевич, вас насиловали в тринадцать лет?

Я старался не поддаваться волнению, но оно поглотило меня и, казалось, ползало по коже, подрагивало в груди, перехватывало горло.

— Нет, — испуганно промямлил Кузнечик, обескураженный моей откровенностью.

— Вы давились неделями с голода, да так, чтобы запах пищи сводил с ума?! — меня колотила неудержимая дрожь. — Вы спали в подвалах и чердаках с крысами. Вы знаете, сколько раз я был на грани самоубийства, — выпалил я. — Если бы не Комар, меня бы уже давно не было в живых. Не трогайте меня, Виктор Анатольевич, — устало произнес я. — Оставьте в покое. Присматривайте за другими, я по сравнению с ними божий одуванчик.

Вытянутое лицо Кузнечика не выражало ничего, кроме сильнейшего потрясения. На его лице нервно подрагивал мускул. Я ощущал себя выжатым и опустошенным, мне больше не хотелось видеть Кузнечика.

Выйдя на улицу, я встретился с тем большим миром, о котором меня так предупреждал Комар. Судя по неприязненным взглядам прохожих, он был настроен ко мне враждебно, и я понял, что совсем забыл о существовании этого мира, о его неиссякаемой способности ненавидеть и разрушать.

— Не ходи больше в Пентагон, плюнь на него! — потребовал Валерка.

— Все будут считать, что я струсил.

— Тебя это так волнует?!

— Да! — коротко ответил я, всем своим видом показывая, что больше не хочу никаких

вопросов. — Я никому не позволю себя чморить!

— Мне страшно, — вдруг признался Валерка.

— Чего ты боишься?

Что не успею тебе придти во время на помощь, — Валерка был смущен своим признанием. — Ты это все, что у меня есть.

И было хорошо, очень хорошо, оттого, что мы нашли друг друга и дорожили друг другом. Словами этого не выразить, это надо пережить. Мы сидели и молчали, и нам было хорошо. Дружба, когда молчание в разговоре приравнивается к общению.

Незаметно завершилась самая долгая и томительная третья четверть. В последний день учебного дня перед каникулами Кузнечик на классном часу зачитал нам из журнала четвертные оценки, чтобы мы выставили себе их в дневник. Я печально посмотрел на свои оценки: у меня было четыре четверки, все остальное “тройбаны”. Еще три месяца назад, по итогам второй четверти у меня было всего три четверки, все остальное “отлично”. Я не сильно расстроился из-за оценок, сейчас они меня меньше всего волновали, на лучшее было смешно рассчитывать. Ну, если совсем по-честному, то, глядя на свои оценки меня, чуть-чуть кольнуло сожаление, что я так опустился по учебе, но я тут же нашел себе кучу объяснений такому результату, и это меня мгновенно успокоило.

Каникулы прошли без видимых происшествий: тихо, мирно, по-домашнему.

В апреле было слякотно, особенно развело грязи в Бич-граде. С голубизной Пентагон вроде бы поуспокоился. Я продолжал не посещать ни бассейн, ни танцы. Какие-то пустые порой хлопоты забивали день, но думаю, что на самом деле все дело было во мне. После разговоров с тренером и Айседорой, я почувствовал к ним отчуждение и не мог его в себе пересилить. Когда-то они были для меня очень близкими людьми. Я наивно полагал, что они должны были в моем споре с усыновителями стать на мою сторону, потому что, прежде всего, я несовершеннолетний ребенок. Поддержка ими другой стороны была мной признана как их предательство, а с предателями я не встречаюсь и не контактирую. И все же Айседору я встретил на улице, она меня увидела первая и окликнула. Я остановился и дождался, когда она подойдет ко мне. Она вся была какая-то потускневшая — словно какой-то холод сковал ее.

— Как твои дела? — поинтересовалась она.

— Живу, — коротко ответил я.

Айседора почувствовала мое нежелание распространяться на эту тему и заговорила о другом.

— Обижаешься на меня, что струсила и не пустила к себе.

— Я что, вам родной сын? — мое лицо скривила снисходительная ехидная улыбка. — Я вам никто, почему же тогда вы должны меня пускать к себе?

Айседора поняла мой насмешливый тон.

— Извини, Женя, я ведь, правда, хотела как лучше, — она произнесла эти слова очень непосредственно, с грустной понимающей улыбкой, словно каялась, и это подкупило и смутило меня. Я понял, что нельзя себя так высокомерно вести себя с Айседорой, потому что она страдает.

— Ладно вам, Айседора Михайловна, — совестливо произнес я. — Все нормально, правда!

Она улыбнулась. Улыбка была искренней, но усталой: в ней не было прежнего веселого озорства.

— Ты что навсегда забросил танцы, — и она напряженно посмотрела на меня. Не знаю, но я вдруг понял, что для этой одинокой стареющей женщины, мы ее дети и она, как курица наседка, за каждого из нас болеет. Я знал, что она переживает за меня, она даже несколько раз пыталась выловить меня в школе, но я каждый раз ускользал, как уж. — Не бросай, Женя, танцы, — как молитву произнесла она.

— Я приду, — клятвенно пообещал, — завтра же.

В ее глазах появился свет. Она обласкала меня своей печальной, удивительно сердечной улыбкой. Напряженность, которая появилась в начале разговора исчезла, испарилась, и так легко стало на душе.

— И друга своего прихвати, я о нем столько наслышана.

— Хорошо, — я широко улыбнулся.

Разошлись мы, как лучшие друзья. Я бежал домой, пританцовывая. “Я снова буду танцевать” — безудержно радостно неслось в голове. Танец — это ведь немая душа человеческая, сказать ничего сам не может, но вы все поймете по движениям.

В начале апреля Валерка снова исчез, сказал ненадолго, в реальности его не было три дня. Каждый раз, когда я приходил после школы к нему домой, пьяный отчим материл меня последними словами, самое безобидное из которых было “чухло”. Я терпел, потому что идти мне было некуда. Комар заявился на четвертый день с подбитым глазом. От него за километр несло спиртным.

— Не смотри на меня так, как будто я тебе жизнь должен, — выламывался Комар. Я понимал, что он специально провоцирует меня, чтобы не объясняться, так легче: нахамить, а потом, будь что будет. — Я тебе ничего не должен, — все больше и больше раздражался Комар. — И вообще, вали из моего дома. — Он брызгал слюной, скулы нервно подрагивали, а мышцы рук и шеи, казалось, вот-вот лопнут от напряжения. — Хватит жить у меня на халяву!

— Уйду, если ты этого хочешь, — спокойно ответил я, хотя меня всего трясло. Меня всегда лихорадило, когда Комар приходил под градусом. Это случалось не часто, но случалось, и в такие моменты он становился невыносимым.

— Иди-ка ты знаешь куда, Тихий, — незлобно промямлил Комар.

Он в обуви дошел до дивана и, не раздеваясь, тяжело плюхнулся на него. Его черные как смоль волосы, глаза и брови резко контрастировали с мертвенной белизной лица. Комар достал из кармана куртки недопитую бутылку вина, и отхлебнул из нее.

— Комар, — возмутился я, — прекрати пить! Хватит с тебя и так насинячился, лыка не вяжешь.

— Тебе, какое дело? — пьяно огрызнулся Комар. — Ты же у нас весь такой чистенький, куда мне до тебя.

— Комар, — взорвался я. — Закрой свою варежку или я уйду, и больше не приду, слово пацана! — я бросил на Комара до крайности оскорбленный взгляд.

И произошло необъяснимое. Валерка засмеялся горьким смехом. Его бледное лицо сделалось сизо-лиловым, как у мертвеца.

— Если бы ты знал, Тихий, как мне дерьмово, и так каждый раз!

Я нерешительно поглядел на умоляющее лицо Комара. Через минуту он отключился. Я раздел его. Из кармана джинсов выпали деньги, мне было противно к ним прикасаться. Я знал, как они заработаны. Комар во сне стонал. Презрение и жалость сдавили мое сердце. Я не мог определить, чего было больше — презрения или жалости.

Несколько дней мы держались друг с другом предельно учтиво-холодно, словно заранее договорились. Комар, чувствуя свою вину, ходил вокруг да около меня, наконец, набрался решимости.

— Надо поговорить, — выдавил он из себя. Челюстные мышцы его ходили вверх-вниз, как будто он что-то жевал.

— О чем?

— О нас.

— Разве мы есть, — я в упор смотрел на Комара. — Ты меня вчера собирался выставить на улицу, как помойное ведро.

Комар соорудил натужную улыбку, больше походившую на гримасу.

— Я был пьяный, — оправдывался Валерка, вид у него был потерянный. — Не соображал, что делал.

— Меньше пить надо, — уже более миролюбиво произнес я.

— Мне было плохо не из-за водки, — Комар состроил умоляющую гримасу, чтобы я перестал капать ему на мозги, потому что он и так раскаивается, но я сделал вид, что ничего не заметил и продолжил в том же обвиняющем тоне давить на психику Комару.

— Тебя никто не заставлял идти и снова промышлять на этой проклятой Санта-Барбаре?!

— У нас деньги закончились, — с трудом обреченно воскликнул Валерка. Он искал у меня сочувствия, поддержки. — Это была жизненная необходимость.

Я почувствовал угрызения совести. Втихую от Комара я пробовал найти работу, но это было нереально. Я даже ходил к директрисе школы, просил, чтобы она устроила уборщиком. Мне не западло было мыть полы, но директриса только развела руками. Вся моя беда заключалась в том, что я был несовершеннолетним.

— Тихий, — голос Валерки запнулся, чувствовалось, что он был в напряжении. — Ты только не уходи. У меня никогда не было такого друга и вряд ли будет, — Комар нервно сглотнул слюну.

— Комар, почему ты такой трудный? — устало произнес я.

— Я не трудный, — глухо парировал Валерка. — Я труднодоступный!

Комар поднял голову и с надеждой уставился на меня.

— Ты мне друг? — он смотрел на меня и ждал моего ответа.

— Ты мой лучший друг, Комар, — с твердостью произнес я. — Но поклянись, что больше не пойдешь на Санта-Барбару. Это помойка. Я не хочу, чтобы она тебя засосала.

— Думаешь, мне доставляет кайф ублажать старых ублюдков? — Валерка порывисто сел на стул, отвернувшись от меня. — Не доставляет! — Комар повернулся и взглянул на меня. Он нервно поправил руками волосы. — Это только работа, — между нами вновь воцарилась тишина.

В самом укромном уголке сердца что-то защемило, заныло тоскливо и больно.

— Прости! — прошептал я.

— Ладно, тебе, — Валерка старался казаться беззаботным. — Все будет, зашибись. Просто порой так бывает обидно за людей. Все они в большинстве своем завистливы и злые, верь мне, я — то уж знаю точно.

— Откуда?

— Потому что я старше тебя на три месяца и на всю жизнь, — на лице Комара появилась лукавая улыбка — жестокая, виноватая и в то же время счастливая.

— На всю жизнь, — повторил я.

— Да, — запальчиво подтвердил Комар. — Я прожил ее, а ты только начинаешь ее постигать, поэтому я взрослее и опытнее тебя.

Я пожал плечами.

— Когда растешь без отца — это все равно, что жить в доме без крыши.

— А если без матери? — тихо спросил я.

— Это дом без фундамента.

— У меня нет ни отца, ни матери, — смиренно произнес я.

— Значит, у тебя совсем нет дома, — произнес Валерка, не поднимая головы. Когда он заговорил, голос его звучал приглушенно, но в тихой и гулкой комнате различался достаточно ясно. — У меня был дом без крыши и с плохим фундаментом. Моя мать меняла мужиков как перчатки, за их счет мы и жили. Ее все в нашем доме не стесняясь, называли шлюхой, и на меня смотрели с нескрываемым презрением, потому что я был ее сыном. Когда я матери говорил, что о ней болтают соседи, она, стиснув губы, злобно отвечала, что ей все завидуют, что она вот так может жить. Помню, она однажды мне вообще классную фразу выдала, — Комар улыбнулся. — Меня бы стоило называть Радостью, я дарю мужикам радость. Представляешь такое сказать десятилетнему пацану, — Валерка нервно хрустнул пальцами рук. — Если бы ты знал, — начал он снова, лицо Комара потемнело, у губ залегла горькая складка, — каких только сволочей я не встречал в своей жизни. Мне уже начало казаться, что весь мир — это сплошные уроды, — Валеркино миловидное лицо отразило боль. — Я ведь, как и ты, не знаю, кто мой настоящий отец. Мать сама, мне кажется, этого точно не знала, как она мне объясняла, кто-нибудь из этих похотливых гадов. Потом как-то проговорилась, что, возможно, это один ее знакомый геолог, который проживал где-то сибирской Тмутаракани, до сих пор ищет полезные ископаемые для родины. Я даже не знаю имени родного папаши, отчество мне дали с потолка, — Валерка немного помолчал и заговорил снова. — Мать, когда была поддатая, любила болтать, что у нее не дошли руки избавиться от такого паршивца, как я, поэтому я и появился на свет. Противно было выслушивать ее пьяный бред. У нас дома всегда было полно мужиков. Жуткие типы. Я был мелким и молча следил за всем этим бардаком. Они все считали, что я ничего не понимаю. Странные взрослые: они всегда считают, что дети ничего не понимают, а я все понимал. — Комар поправил рукой волосы; исповедь давалась ему нелегко, но он понимал: назад пути уже нет, теперь надо все договаривать. — Помню, в садике воспитка при мне сказала другой, что я блядский ребенок. Я не знал смысла этого слова, но отчетливо понимал, что оно очень плохое. Я прибежал домой и давай истерично кричать на всю комнату, что я блядский ребенок. У мамани глаза округлились. Она быстро собралась и пошла вместе со мной в садик, и такой устроила воспиткам прочесан, — Валерка хмыкнул. — Больше меня никто в детсаду не обзывал, но и никто не дружил. На меня смотрели, как на прокаженного. Мне было десять лет, когда меня изнасиловал один из маминых собутыльников. Она не особо убивалась по этому поводу. Кажется, мужик тот расплатился с ней двумя бутылками водки, чтобы она молчала. Потом меня тронул еще один козел и дал за это деньги. Ну и как-то незаметно пошло-поехало.

Я молча слушал исповедь друга, мое сердце сжималось болью. Я понимал, ему необходима эта исповедь, потому что удерживать все в себе у него уже не было сил, столько всего накопилось. Я бы так открыться никогда не смог. Что-то давно во мне зажалось и никак не разжималось, торчало, как вбитый ржавый гвоздь. Я боялся, что кто-то посторонний может узнать мои страхи, и поэтому хранил их у себя в душе за семью замками.

— Я стал у них брать деньги, если с этим возникали трудности, угрожал. Их нетрудно напугать, почти все они трусы.

— Как ты выдержал такой образ жизни, я бы давно на себя руки наложил, — признался я.

— Это образ жизни как меня выдержал? — Валерка грустно улыбнулся. — Мне казалось, что в моей жизни уже ничего не может произойти светлого. И вот появился ты, — Комар некоторое время выждал, словно подбирая слова. — Неправда, что яблоко от яблони недалеко падает. У меня будет другая жизнь, вот увидишь, — он немного помолчал. — Я обещаю, что с этим завяжу, слово пацана! — Валерка замолчал, плотно сжав губы, в глазах его поблескивал проникающий через окно свет. — Знаешь, как тяжело, когда тебя презирают! Иногда мне казалось, что вся моя жизнь похожа на истерзанный клочок туалетной бумаги.

— Ты меня тоже сильно изменил, — расчувствовался я. — Благодаря тебе я стал жить! Раньше я просто существовал, считая, что так живут все. Со мной дома никто не считался, я был обязательным приложением для своей семьи: квартира, машина, дача и я, единственный ребенок. Все как у приличных людей. Я не имел слова в своей семье, но стоило мне однажды сказать правду, и меня выбросили на улицу, как не нужную вещь. После этого я понял: правда, не всем нужна, и не все хотят ее слушать. Только, живя у тебя, я понял, что мы живем под стеклом, под искажающим стеклом.

— Хорошо, что ты это понял, — приглушенно произнес Валерка.

— И еще, — я на секунду замялся. — Комар, не надо стыдиться своего прошлого. Пошли его далеко. Ты для меня всегда будешь другом!

Валерка преданно посмотрел на меня. Мы понимали, что такой возможности выговориться у нас больше может и не быть. Не знаю, какая сила заставила меня сделать то, что я сделал. Я обнял Комара за плечи и прижался к нему. Бледная усталая улыбка озарила его лицо. Я вспомнил девиз нашего класса, написанный большими печатными буквами в классном уголке: “Когда мы едины — мы непобедимы!” Мне очень хотелось, чтобы так было и в реальной жизни.

Как и все дурные дни, этот день начинался хорошо и был полон обещаний. Целое утро стояло холодное апрельское солнце, про которое говорят: светит, да не греет. Я поднялся раньше обычного, сварганил две яичницы: для себя и Валерки. Мы поели и пешком потопали в Пентагон. Настроение было хорошее.

Во время русского в класс вошел Кузнечик.

— Тихомиров, к директору, — коротко сказал он.

Душа ушла в пятки, в живот будто двинулось что-то холодное, я почувствовал внезапную тошноту и слабость. От паники у меня засосало под ложечкой. Все понял, как только увидел усыновителей. По их виду было видно, они настроены решительно и воинственно. Напротив них сидели две женщины: одной было лет сорок, приятная на вид, в погонах капитана милиции; другая чуть моложе и эффектнее.

Директриса достаточно приветливо показала мне на стул.

— Евгений, — обратилась ко мне женщина в погонах. — Догадываешься, зачем мы все собрались в кабинете Валентины Матвеевны.

Я закосил под дурачка, пожал плечами.

— Ты уже четвертый месяц не живешь дома, — проинформировала меня капитан милиции.

— Я не виноват, что меня выгнали из дома, — я показал взглядом на усыновителей. — Дословно помню, как они мне сказали: “Уходи, неблагодарная свинья”.

— Значит, ты в чем-то был виноват, и твои родители вот так эмоционально выразились, — вступила в разговор другая женщина.

Усыновительница нервно дернулась, как будто ее сунули в ледяную воду. Она смерила меня таким ненавистным взглядом, словно я был новым пятном на его светлой блузке.

— Вы своих детей тоже выгоняете на улицу на четыре месяца? — спросил я в торец. Женщина смутилась.

— Вот видите, — нервно подскочила усыновительница. — Я же вам говорила, он невозможен. У него все виноваты, кроме него. Мы с отцом потратили на него свою жизнь, это его не интересует. Кормили, поили, и вот выросло, — она беспомощно развела руками.

— Маргарита Ивановна, успокойтесь, не надо так эмоционально.

— Нет, вы посмотрите, Валентина Матвеевна! — театрально воскликнула усыновительница и полезла за платком в сумочку. — Воспитали на свою голову. Вот оно тлетворное влияние улицы. Посмотри, на кого ты стал похож? На дегенерата! — злобно выкрикнула усыновительница. — С каких пор ты стал красить волосы, ты что девчонка? Знаешь, кто так ходит?

— Мои волосы, что хочу, то с ними и делаю, — злобно окрысился я.

— Евгений, нельзя таким непозволительным тоном разговаривать с матерью, — заступилась женщина, сидевшая рядом с капитаншей. Потом мне сказали, что она представитель опеки.

— Здесь нет моей матери! — коротко и жестко ответил я.

В воцарившейся тишине явственно ощущалась открытая враждебность, исходившая от усыновительницы, сидевшей обособленно от остальных в круглом кресле, посередине кабинета. Она обвела взглядом поочередно всех. Тишину нарушила директриса.

— Евгений, ты собираешься возвращаться домой?

— Я к ним не вернусь!— машинально сказал я. Во рту у меня все пересохло. Я чувствовал, как в жилах у меня стучат месяцы, если не годы, ненависти к усыновителям, особенно к ней.

В кабинете снова воцарилась тягостная тишина.

— Хорошо, Женя, — начала разговор капитанша. — Ты сейчас временно проживаешь у своего одноклассника Валерия Комарова, правильно, — уточнила она.

— Да, — кивнул я головой.

— Твои родители обратились в органы опеки, чтобы тебя поместили в детский дом. Они хотят оформить официально разусыновление, что ты на это скажешь? — спросила меня женщина из опеки.

— Я согласен, — не задумываясь, ответил я. — Детдом так детдом, только дайте закончить восьмой класс.

Я видел недоверчивые глаза теток.

— Ты это серьезно? — первой спросила меня директриса, она даже сняла очки. — У меня есть выбор?

Снова в кабинете воцарилась тишина. Я грустно улыбнулся комиссии, мол, понимаю вас, но кому сейчас легко.

— Маргарита Ивановна, Иван Николаевич, что вы скажете? — негромко спросила женщина-милиционер.

— А что мы? — выпалила усыновительница. — Он сам все уже решил, — она с ненавистью посмотрела на меня. — Хочет идти в детдом, пусть идет!

Вот так решилась моя судьба. Меня беспокоила только предстоящая разлука с Комаром. Через два дня наступил тот самый день, который сделал меня хромоножкой и круто изменил мою жизнь. Теперь я знаю: всю нашу жизнь может перевернуть один миг, только мы не знаем, когда он придет.

Вас интересует, как я стал хромоножкой? Особого секрета в этом нет, тем более что я обещал все рассказать, — значит рассказать и про тот день.

До конца четвертой четверти оставалось каких-то несчастных три недели, с учетом выходных и проходных — еще меньше. Дыхание приближающихся летних каникул пьянило не только детские умы, но и кружило учительские головы. Хандра охватила всех. Это и сказалось на определенной снисходительности двух сторон друг к дружке.

В тот злополучный день после уроков мы с Комаром дежурили по классу. Я не торопясь, вымыл пол, Валерка пошел выносить ведро, осталось проверить окна и закрыть их на шпингалеты, так как на улице собирался дождь. Я вскочил на подоконник, в этот момент в класс вошел Буек и за ним вся его компания, среди них был и Элл, именно он закрыл дверь за собой.

Ледяной холодок пробежал по моей спине. Ухмыляющаяся физиономия Буйка приближалась ко мне. Я понимал, что нахожусь в ловушке. В Пентагоне никого, хоть заорись, еще неизвестно, какая толпа осталась за дверью.

— Тихий, мы готовы, — Буек зловеще оскалился. — Ты нам обещал райское наслаждение.

— Отвали, — мой голос дрожал от напряжения.

Буек засмеялся громким вызывающим исступленным смехом. Я понял, что сейчас произойдет, и внутренне приготовился к бою не на жизнь, а на смерть.

— На пол его! — резко и злобно скомандовал Буек. — Сегодня повеселимся над Тихим от души, по полной программе. — И толпа душевно накинулась на меня, как стая голодных волков на жертву.

Я получил несколько сильных ударов по лицу, из носа потекла кровь, солено стало в горле. Удар ноги по почкам свалил меня на пол. Чья-то рука зажала мой рот, мне ничего другого не оставалось, как изо всей силы вцепиться в нее зубами.

Раздался дикий крик:

— Ах ты, пидар!

И все же мне удалось вырваться. Я вскочил на спасительный подоконник и открыл фрамугу большого окна. Рубашка на мне была разорвана, лицо, грудь в крови, подбитым глазом я видел смутные очертания класса и силуэты мучителей, застывших от неожиданности на месте. От меня явно не ждали такой прыти.

— Подойдете хоть на метр, я прыгну вниз, — пригрозил я. — Мне терять нечего!

— Не смеши меня, — злорадная улыбка замерла на губах Буйка. — Сначала мы опустим тебя, потом зачморим Комара, — и Буек сделал роковой шаг к подоконнику, сняв тем самым напряжение с остальных. Моим единственным спасением оставалось окно. Страшно не было, напротив, я почувствовал необъяснимую легкость, словно освобождался от чего-то такого, от чего никак не мог освободиться раньше.

— Пошли вы все... — и я оторвал руку от рамы…

Дальше туман…

Очнулся я в снежном царстве: высокий белый потолок, белые стены, матовое окно, с неприязнью глядящее на меня. Я, наверное, силился подняться, но что-то тяжелое придавило грудь, и надо мной нависло огромное лицо в марлевой повязке. Я вскрикнул: “Мама!”, — и потом стало опять темно.

Когда я проснулся, от боли чуть не вскрикнул. Глаза открывать не хотелось. Свет в палате был приглушен, и я был уверен, что сейчас еще ночь, и значит, я не мог проспать долго. Потом выяснилось, что я проспал двое суток напролет. Вошел врач в белом халате. Он озабоченно смотрел на меня, но, увидев, что я открыл глаза, улыбнулся.

— Как ты себя чувствуешь?

— Мне больно! — прошептал я.

— Где болит? — озабоченно спросил хирург.

Я показал глазами на грудь.

— Это последствия удара, — успокаивал врач.

— Вы не поняли, — надломленным голосом произнес я. — У меня душа болит.

— Это со временем пройдет, — спокойно ответил мужчина в белом халате и таком же колпаке. — Все со временем рубцуется, затянется и эта сердечная боль. Поверь мне, так и будет, — и врач успокаивающе мне подмигнул.

Я вынужденно, молчаливо с ним согласился. Все пройдет, кроме тупой неутихающей боли, которую теперь никакими лекарствами не заглушить. Тот день меня не сломил, напротив — закалил, зачеркнул навсегда, живущий во мне страх. Мне уже нечего было бояться, и нечего терять. Я давно понял: люди боятся, когда есть, что терять. Комар лежал в соседней палате. Ему Буйковские шестерки сломали два ребра и руку, когда он рвался к двери, спасать меня.

Перед ужином зашла медсестра и сказала, что ко мне пришел отец.

— Не хочу его видеть, — выдавил я из себя.

— Понимаю, что у вас не самые лучшие отношения, но он отец, — медсестра с укором

посмотрела на меня.

Отец, осунувшийся и состарившийся, приблизился ко мне. Я заметил, что его глаза были влажными. Мы молча смотрели друг на друга.

— Как ты себя чувствуешь? — прошептал он надтреснутым голосом.

Я молчал.

Он что-то еще говорил, но я не вслушивался особо в его словесный поток, я просто разглядывал его. И вдруг мне стало безумно жалко его. Передо мной лепетал пятидесятилетний старик. У него никогда не было детей, судьба ему подарила меня. Не бог весть что, но на безрыбье и рак рыба. У него был сын, и он от него отказался, потому что всю жизнь был подкаблучником у своей жены. И даже сейчас в больницу пришел втихую от нее. Мне так хотелось обо всем этом ему сказать, но говорить было невыносимо больно.

— Видишь, к чему приводит самостоятельность, — доказывал он. — Если бы ты пришел, извинился за свое поведение, ничего бы этого не было.

— Я не уходил из дома, — меня уже била истерика. — Чего вы от меня хотите, что вы меня мучаете?!

— Прости,— вдруг прошептал отец, голос его дрогнул. — Прости! Ты мой единственный сын и я тебя люблю, — по его щекам потекли слезы.

Я молчал, сбитый с толку, вся моя ненависть вмиг куда-то улетучилась.

— Папа, — говорить было пыткой, я не смог сдержать слез. — Почему ты мне этого раньше не говорил?

Несмотря на все мое смятение, я с удивлением вдруг понял, что отец мой всегда много страдал и сильно мучается в эту минуту.

— Я виноват в том, что с тобой произошло. Я слишком слабохарактерный.

Он стал оправдываться, я плохо его слушал. В глубине души я понимал, что никогда мы с ним откровеннее не говорили и такого больше не повторится. Я твердо знал, что о прошедшем со мной он не должен знать. Я прекрасно понимал, что это наш с ним последний разговор, так оно и оказалось. Дверь палаты открылась, и на пороге нарисовалась фигура усыновительницы, вид у нее был не располагающий к сентиментальности.

— Ты опозорил нас на весь город, — начала она от двери. — Другие дети как дети, ты же вечный позор нашей семьи!

Я с надеждой посмотрел на отца, но тот весь сразу как-то скукожился, уменьшился в размерах, и у меня снова проснулась неприязнь к нему за его бесхребетность.

— Вы хоть меня любили? — пересиливая себя, спросил я, сам не зная для чего, и мой вопрос глухо повис над потолком.

— Тебя не за что любить, — уверенно отчеканила усыновительница.

У меня было единственное желание — больше никогда ее не видеть.

— Успокойтесь, — моя физиономия изобразила подобие улыбки. — Быстрее сбагрите меня в детский дом, чтобы мы друг друга больше не мучили, — глухо произнес я.

Мне уже все было безразлично. Наступила гнетущая тишина. Усыновители напряженно застыли. Им хотелось соблюсти лицо, они ведь были уважаемыми людьми города. Я наблюдал за отцом, который старался не смотреть в мою сторону.

— Мы хотели, чтобы ты по-настоящему был нашим сыном, но ты пошел по скользкой дорожке, — оправдывался усыновитель под пристальным взглядом жены.

Воцарилось неловкое молчание.

— Уходите, — простонал я, — оставьте меня в покое!

От их приторности меня уже тошнило. Слова усыновительницы летели мимо моих ушей. Я натянул поверх себя одеяло, и откинул его только, когда по щелчку дверей понял: они, наконец-то, ушли.

Я по характеру оптимист, потому что твердо знаю: из каждой ситуации есть выход. Пусть он будет не парадный, черный, но он обязательно есть. Я свой выбор сделал. Тогда я еще не знал, что меня ждет впереди.

В больнице я пробыл больше двух месяцев. Кости неправильно срослись, и мне их повторно ломали, потом снова врачи долго и упорно надо мной колдовали, в результате одна нога оказалась короче другой на шесть сантиметров. Так я стал хромоножкой. Усыновители ко мне больше не заявлялись, зато Комар, когда очухался, торчал палате постоянно, расставались мы только, когда приходило время больничного отбоя. Я долго не мог решиться сказать Комару, что меня отправляют в детский дом, но у Валерки в конце июня произошло несчастье — повесился отчим. Особо он по нему не горевал, но после похорон пришли тетеньки из опеки и забрали Комара с собой. И сделали это так быстро, что мы не успели даже попрощаться. Со мной была истерика. Врачи успокаивали и твердили: “Это пройдет”, но это не проходило.

В палате умер пацан. Утром увезли на операцию и больше не привезли. Его мать в истерики билась о стены, двери, тяжело было смотреть на ее страдания. Тетя Валя, медсестра, утверждала, что человек в момент смерти теряет 21 грамм. Столько весит плитка шоколада, птица колибри... Странно, что в момент смерти тело становится на 21 грамм легче. Что же тогда весит в человеке 21 грамм, и покидает его, когда приходит смерть. Тетя Валя доказывала, что 21 грамм — вес человеческой души. Значит, она все-таки есть, если в нее даже верят сами медики. Маленькая человеческая душа весом в 21 грамм.

Я много думал о смерти, и мне стало страшно. Я очень хочу жить. Странные мысли приходят мне иногда в черепную светлорыжую коробочку. Если я умру, кто понесет мой гроб, нести ведь должны близкие люди. А у меня таких пока нет, кроме Валерки, но ему будет не под силу одному нести такую тяжесть, как мой гроб. Значит, у человека должно быть минимум четыре близких человека, тогда он может быть спокоен, что прожил не зря. Страшно прожить жизнь впустую.

Меня выписали в середине августа. День выдался солнечный, светлый. Тихомировы успели оформить разусыновление, ко мне вернулась не только старая фамилия, но и имя. Оно было суперчудное: судьба и здесь решила надо мной прикольнуться. Аристарх — упасть, не встать. Когда его произнес Комар, он не поверил своим ушам.

— Тихий, неужели с таким именем живут, — лицо Валерке смешно вытянулось. Он выглядел так, будто его только что ударили по голове мешком с песком.

— Я теперь Аристарх, — твердо произнес я. — И тебе с этим придется Комар смириться.

— Да-а, уж-ж, — протяжно произнес Валерка. — Ладно, хоть не Арчибальдом назвали, — Комар с интересом уставился на меня. — По большому счету, Аристарх, в принципе не плохое имечко, может, я когда-нибудь кого-то даже из своих детей так назову, — и Валерка прыснул со смеха.

Сразу после выписки меня отвезли в областной детприемник. Там состригли мою шевелюру, ради приличия оставили сантиметровый ежик. Детприемник представлял собой мрачное трехэтажное здание из красного кирпича полностью зарешеченное. Местное сообщество приняло меня без энтузиазма. Комара я увидел в столовой в первый же день своего пребывания в стенах обезьянника. Мы обнялись, как родные братья. Из рассказов друга я понял, жизнь в детприемнике многообразна. Всем сообществом заправлял Колесо, и все боялись мента-воспитателя по кличке Гуффи. Не всех идиотов забрала война, оставила такие экземпляры, как Гуффи. Еще доставал постоянный голод. Все, что съедалось, уходило в пищепровод, как в прорву, через час нутро опять неистово пищало, как милицейская сирена.

В первую же ночь меня подняли.

— Пошли, — коротко сказали мне.

В грязном помещении туалета, насквозь пропитанном мочой, на подоконнике важно восседал Колесо, остальные шестерки сгруппировались рядышком. Когда я зашел, на меня молча с интересом посмотрели, прицениваясь к моему прикиду.

— Чо, стоишь, как чир на пятке. Бабки, курево есть?! — поинтересовался Колесо.

Я отрицательно мотнул головой.

— Тогда будешь моим рабом.

— Долго ждать придется! — ответил я с вызовом.

— Борзый, — Колесо бросил окурок на пол и сплюнул. — Посмотрим, — не громко произнес он.

На меня сразу набросилось трое, первый ударил в лицо, второй — в солнечное сплетение. Я упал на плиточный грязный пол и на меня навалился сверху третий. Комар, запыхавшись, во время вбежал в туалет. “Блин, ни на минуту тебя нельзя оставить, как малое беспомощное дитя, — возмущенно произнес Валерка, скидывая с меня шестерку. Кто-то сзади со всей силы ударил его по голове и вырубил на некоторое время.

— Опять этот гандон? — злобно матернулся Колесо.

— Это не гандон, это мой друг.

— Мочите его, — с ухмылкой приказал Колесо своим шестеркам.

Развернувшись, он резко ударил меня ногой по почкам, от боли я согнулся пополам. Через пять минут из меня сделали отбивную.

Утром в медицинский изолятор, куда меня поместили, пришел Гуффи. Он был метр с кепкой в прыжке, никогда бы не подумал, что этот маленький мерзкий мент гроза обезьянника.

— Колесов совершил на тебя нападение?! — допытывался он.

— Я оступился и упал с лестницы, — глухо ответил я.

— Расскажи эти сказки своей бабушке. Мне нужны показания на Колесова, — гундел Гуффи.

— Я не знаю, кто такой Колесов, я споткнулся и упал.

Гуффи был разочарован разговором со мной.

— Ну-ну, посмотрим, — и он громко хлопнул дверьми изолятора.

Вечером меня навестил Валерка с фингалищем на пол щеки. Он принес яблоко.

— Колесо собирается тебя зачморить, — предупредил он. — Они придут к тебе ночью. Продержись! Я не смогу помочь, мне Гуффи выписал два наряда вне очереди за нарушение режима.

— Продержусь, не переживай, — заверил я друга.

Ночь наступила быстро. Темнота была моим врагом, я ее всю жизнь боялся. Я сидел на краю койки, взвинченный и в напряжении. Мне грезилась опасность со всех щелей. Вот взломается дверь, и весь обезьянник во главе с Колесом ввалится в маленькую комнату изолятора, чтобы душевно накостылять мне по полной программе. Я решил, что буду бодрствовать всю ночь, чтобы оставаться настороже.

Ночь двигалась медленно. От мерного тиканья часов на стене можно было сойти с ума. Я продолжал сидеть на уголке койки в темноте, прислушиваясь к каждому звуку в коридоре. Усталость сморила меня, я прилег и сразу понял, что усну, чего ни в коем случае нельзя было допустить. Я должен быть готов к нападению. Я сделал несколько приседаний, снова прилег на кровать, сердце учащенно билось. “Просто так я им не дамся!”, — упорно, как молитву, твердил я себе, крепко сжав в кулаке палку, как боевое оружие.

Ближе к середине ночи я услышал крадущиеся шаги. Тело мое вмиг натянулось, как гитарная струна. В дверь вставили ключ, поворот, и в комнату изолятора бесшумно вошли четверо, трое из них прямиком направились к моей кровати. Не мешкая, я ударил палкой одного со всей силы по хребтине, другой удар пришелся кому-то по шее. Последовал крик боли.

— Ах ты, сволочь! — и набор матерных слов.

На меня набросились, скинули с кровати на пол. Мои руки и ноги развели в сторону, я понял, что задумал Колесо. Как сумасшедший я зубами вцепился в чью-то руку мертвой хваткой, потом кого-то пнул ногой в живот, сумел подняться, схватить палку и принялся ею размахивать по нападавшим на меня шестеркам.

И тогда из темноты раздался голос Колеса:

— Оставьте его!

— Колесо, дай мне его порвать! — кричала шестерка.

— Счас сам тебя порву, — взбеленился Колесо. — Сказано Квака оставить хромоножку в покое, значит, не трогай его!

Шестерки отступили на задний план. Колесо подошел ближе, присел на табуретку.

— Ты, хромоножка, с характером, не ожидал, — Колесов улыбнулся. — Я думал, ты мудак.

Я молчал, тяжело переводя дыхание.

— Ты вывел из равновесия Гуффи, он тебе этого не простит, — Колесов криво ухмыльнулся.— Настучал бы, кукареку бы сегодня кричал, — он снова ехидно ухмыльнулся. — Меня зовут Олег, тебя как? — и Колесов протянул руку для приветствия.

— Аристарх, — хрипло отозвался я.

— Как, как?

— Как слышал, Аристарх.

— Расслабься, — Колесо достал из тянучек сигареты. — Будешь, — спросил он, я кивнул в ответ. Мы уселись на подоконник изолятора и мирно закурили. — Я вижу, ты гловастый пацан хромоножка, и кличка у тебя такая же будет — Гловастый. Перевелись толковые парни, все годятся только быть шестерками, — прокряхтел Колесо.— Гловастый, будь осторожен с Гуффи, он зуб на тебя точит.

Я кивнул головой, что все понял.

— Еще не знаешь, куда тебя собираются сплавить?

— Не-е-а!

— Лишь бы не на Клюшку — страшное место. Я оттуда, и тебя могут закинуть вместо меня.

— Я без Комара никуда не поеду.

— Будут тебя здесь спрашивать, — он расхохотался. — Здесь ты никто и голос твой мышиный писк. Я дам тебе один дельный совет, — Колесо перешел на полушепот. — Если попадешь на Клюшку, выбраться оттуда можно только одним способом — чаще делай ноги! Чем чаще ты будешь сбегать, тем быстрее Колобок тебя сплавит с Клюшки, ему же портить отчетность тоже не хочется.

— Неужели там так плохо?

Колесо многозначительно вздохнул.

— Возвращаться туда у меня нет никакого желания.

Мы еще немного потрепались, и Колесо ушел, уводя за собой своих шестерок. Меня мгновенно сморил сон, и снилась мне Клюшка.

Жизнь в детприемнике катилась по расписанию. Ближе к концу августа пришли долгожданные путевки в детские дома. Я мечтал только об одном — быть вместе с Комаром. Мы сходили к начальнику обезьянника. Это был представительный полковник с пышными, черными усами и без намека на шею. Мы попросили нас не разлучать. Его светлые, выпуклые, как крыжовник, глаза неприветливо обратились к нам.

— За вами плачет Клюшка, — от его слов у меня по коже поползли мурашки.

— В другой детдом нельзя? — несмело спросил я.

Может, тебе еще выписать путевку в санаторий? — крякнул начальник обезьянника. — Я сказал Клюшка, значит, Клюшка, — и хмурый полковник расплылся в добродушной улыбке.

В тот же вечер к нам с Комаром пристал противный Гуффи, он застукал нас с сигаретой в туалете.

— Нехорошо, курить, — воспитатель-мент радостно потирал руки от предстоящей экзекуции. — Разве вас не учили, что курение вредно для здоровья? Будем отучивать вас от этой вредной привычки. Для начала познакомим с душистым антитабачным чайком, — Гуффи самодовольно оскалился.

Шестерки принесли два стакана чая, воспитатель-милиционер бесцеремонно залез ко мне в карман, вытащил оттуда пачку сигарет.

— Тебе она уже не пригодится, — он отложил больше половины пачки в свой карман. Сломал четыре сигареты и высыпал табак в чай. — Вот ваше, братцы, лекарство. По-доброму выпьете или будем насильственно вливать целебную микстуру?

Шестерки долго возились с нами. Я сцепил зубы, и им так и не удалось заставить меня проглотить гадость под названием антитабачный настой. Это взбеленило Гуффи. Он приказал шестеркам растянуть меня на полу. Амбал по имени Карась сел мне на шею, Ленька Белый блокировал ноги и руки. Я сначала с ужасом подумал, что будут раздевать, стал извиваться как змея, но мне растопырили руки, и Гуффи прижигал об них окурки, то же самое сделали с руками Комара. Он дико хохотал и кричал: “Щекотно”. Гуффи взбеленился, но ничего не мог с нами поделать.

— Ты у меня Сафронов, — это была моя новая фамилия, грозил Гуффи, — будешь вздрагивать от каждого шороха, я устрою тебе сладкую жизнь.

Ночью с Комаром мы затолкали Леньку Белого в туалет — такой агрессии я в себе никогда не чувствовал. Когда бил, почувствовал непонятное наслаждение и испугался, кинулся рубашкой вытирать кровь с физиономии Белого.

— Ты похлещи Колеса, — проскулил Ленька.

— Когда ты держал меня и тушил об мои руки бычки, ты думал о моей боли?

— Гловастый, ты скоро испаришься, как пердеж в воздухе, а мне здесь еще торчать и торчать, — и Белый заплакал.

Я остервенело, пихнул под зад затравленному и испуганному Леньке и крикнул ему: “Вали отсюда”.

Комар молчаливо и укоризненно наблюдал за мной.

— Аристарх, — шмыгнув носом, произнес он. — Здесь нельзя быть добреньким. С волками жить, по-волчьи выть, — и он

Мы сели на подоконник и закурили.

— Валерка, я не хочу стать таким как Колесо! Почему они натравливают нас друг против друга, как собак.

— Так легче нами управлять, — ответил Комар.

И так стало горько, горько, что по щекам побежали слезы. Впереди маячила безысходность и пустота, пустота, пустота…

Утром нас с Валеркой отвели к медику. Тот молча осмотрел ожоги, обработал их и забинтовал.

— Претензии имеются?

— Нет!

— Славненько! — довольно ответил он.

Вечером в обезьянник привезли еще одного одаренного вундеркинда. Потому как его радушно и громогласно встречал Гуффи, чувствовалось, приехал самый дорогой и постоянный клиент этого заведения.

— Суббота, — взмолился Гуффи. — Ты…

— Я, — ответил длинный, как штакетник, белобрысый пацан. Он был грязный, как чухонец.

— Опять к нам?

— Соскучился.

— А мы то как, даже не представляешь, — Гуффи от умиления развел руки, — завтра же Суббота спецрейсом обратно домой.

Пацан оказался простым, без звездных закидонов. Познакомились, поручкались. Представился Эдькой Субботиным. Фамилия придуманная, потому что нашли в субботу на железнодорожном вокзале. Мать бросила, положила на лавочку и смылась.

Утром приехало две машины. Нам с Валеркой приказали срочно собрать вещички. Дурное предчувствие меня не обмануло. Нас рассадили в разные машины и повезли в разные детские дома. Так распорядился начальник обезьянника.

Я еще не знал, что ждет меня впереди, куда я еду, но был уверен: это будет лучше, чем то, что я оставлял позади.

К месту новой жизни меня с Субботой привезли на “скорой помощи”. Скорая помощь по-японски — кому-то хировато — мне, оказывается, херовато, и меня доставили на лечение на Гору. Детский дом произвел на меня неизгладимое, жизнеутверждающее впечатление. На меня смотрело перекошенное, скрипучее двухэтажное деревянное здание, не видавшее ремонта с самого окончания русско-турецкой войны. Спальни, громадные комнаты по двенадцать-пятнадцать человек. Духан отстойников пьянил и пробивал любой гайморит. Туалет — дыра, в которую можно при неправильной посадке свалиться. Моему восторгу не было предела. О таком профилактории я мечтал всю сознательную жизнь. Столовая — отдельная сказка. Вместо стульев, самодельные лавки и столы, на лампочках Ильича висели забитые мухами липучки. Жрачка — фантастика, кружки железные, вместо тарелок — алюминиевые миски. Настоящий праздник жизни. Хотелось крикнуть на всю мощь глотки — спасибо любимое государство за наше счастливое детство.

— Сейчас увидишь, Баскервилля, — заботливо просветил Эдька. — Главное молчи, усек! Он такой гамнюк, что лучше с ним не связываться. Сострой виноватую физиономию “Папа прости засранца” и он не будет к тебе прикапываться.

Нас завели в хорошо обставленный кабинет. Не думал, что в этом сарае могут быть такие апартаменты. И тут я увидел дерика, и сразу заценил юмор местных обитателей. Папа был настоящий Баскервилль, именно таким его я себе и представлял.

— Приехали архаровцы, — выразил он удовольствия от встречи с нами, потирая свои потные мясистые руки. — Субботин, что будем с тобой делать? — басом поинтересовался дерик. Если бы мне он задал такой вопрос, я бы нашелся, что ответить, Эдичка, наверное, в силу своей природной скромности молчал.

Баскервилль подошел ко мне, долго рассматривал меня, только еще не обнюхал. Было заметно, что он не находил слов, чтобы выразить восторг по поводу моего приезда. Мне хотелось сразу его успокоить, что я не надолго, кости не любят застоя.

— Этот по обмену, я правильно понял? — без энтузиазма уточнил Баскервилль, состряпав задумчивое лицо, как у Макаренко на портрете, не хватало только очков.

Я молчал, как учил Эдичка. Баскервилль мне не понравился, я сразу понял, что взаимопонимания между нами в перспективе не предвидеться.

— Новенького в комнату Родионова, — скомандовал дерик.

Я не знал, кто такой Родионов, но по интонации Баскервилля сообразил, что это некая особая местная достопримечательность, с которой знакомят всех приезжих. Правда, меня удивило, что какой-то Родионов позаботится о том, чтобы мне не было скучно. А если у него это не получиться, что тогда?

Мы молча стояли, у меня затекли ноги. Я присел на стоящее рядом кресло, чем вызвал негодование дерика.

— Кто тебе разрешил сесть, — заорал он.

— Я сам себе разрешил, устал.

— Что? — сочувствия у Баскервилля я не обнаружил. — Быстро встать, — скомандовал он.

— У меня по приказу ничего не встает, — вот, что значит дружить с Комаром, еще не таких словечек понабрался я у него.

Эдичка неодобрительно посмотрел на меня, дерик зашипел и врезал мне по шее.

— Ах ты, скотина! — красные, разъяренные глаза Баскервилля напомнили мне глаза нашего старого Макса, бабушкиного быка, перед тем как его вели на случку с коровой. — Я тебя покажу, как Родину уважать, — рев дерика напоминал победоносное мычание Макса, после того, как он, сделав свое дело, гордо смотрел на покрытую им Зорьку.

Я понял, Баскервилль, человек сложный и его словарный запас минимизированный.

Потом меня отвели в большую комнату с двумя окнами на всю стену и застоявшимся душком не стираных потников. Двенадцать кроватей располагались в два ряда. В спальне меня ждали, правда, хлеба, и соли не предложили, радости от моего появления ни у кого я не увидел. Напротив все лица были суровы и сосредоточены. Мне были не рады в этом чудесном зоопарке.

Вот такое было мое первое знакомство с первым детским домов в моей жизни, потом их будет еще три за неполный год, прежде чем я попаду на знаменитую Клюшку.

По выходным в детском доме от тоски можно было повеситься. После полдника ко мне подплыл Суббота….

— Тоска, — сказал он.

— Жуткая, — согласился я с ним. — Пора сменить обстановку, покуда она не сменила меня. — Суббота с интересом посмотрел на меня. — Люблю Ветер перемен, — моя физиономия расплылась в улыбке.

Через две минуты мы уже были в поезде, в который проникли через незапертую дверь одного из товарных вагонов. На какой-то станции, на последние деньги, скинувшись, купили бутылку цветного ликера. Важно усевшись, свесив беспечно ноги из вагона, мы с Субботой пили на ходу, прямо из бутылки. Быстро опьянев, горланили на весь вагон песни, приветственно размахивая руками людям на платформах тех станций, через которые шел поезд. Нам было весело, мы были на свободе. Такого кайфа от чувства, что ты ни от кого не зависишь, сам себе хозяин, что хочешь, то и делаешь, и главное ни капли страха, я ни разу не ощущал. Хотелось жить, жить и еще раз жить.

На свободе я прожил чуть больше недели, пока по-дурацки меня менты не сняли с электрички и не сплавили в обезьянник. Это надо было быть полным кретино или совсем потерять нюх, чтобы уснуть в электричке, развалившись костями на деревянной лавке. Весь мой прикид открыто говорил, кто я: растрепанные, не чесанные и не мытые неделю волосы; затасканные брюки “Отдай врагу”, которые не просвечивались лишь из-за того, что в каждой штанине было по килограмму грязи, ну и голодная рожа. С такой физиономией нельзя садиться в электричку. Потерял бдительность, вот и попался, как лох.

В принципе, обезьянник не такая уж и страшная штука, даже полезная. Можно перекантоваться, пошурудить мозгами. Ко мне уже относились с почтением, как к старожилу. Когда я попал в обезьянник в седьмой раз, Гуффи встретил меня без прежнего энтузиазма.

— Сафронов, опять ты, ну совесть имей! — искренне возмущался Гуффи. — Нельзя же так часто?

Меня повели в душевую. Горячей воды не было, но я рад был и холодной, тело зуделось от желания помыться. Раздеться до конца я не мог, на меня смотрел сексуально голодным взглядом Гуффи, словно ему жена два месяца не давала. Я вообще терпеть не могу душевых. Все друг на друга таращатся, смотрят у кого какой. После душевой мне выдали какое-то старье, и повели в кабинет Митрофана. В обстановке его кабинета ничего не поменялось за время моего отсутствия. Он, как жаба надулся, важно восседая за столом.

— Сафронов, — на лице Митрофана проступило бешенство. — Еще раз тебя привезут, отправлю в спецуху, понял?!

Я покорно кивнул лысой головой. Выйдя из кабинета начальника обезьянника, я обалдел. Комар стоял в коридоре и широко улыбался.

“Везде только вместе”, — клятвенно мы пообещали себе.

Вечером к нам с Валеркой подошел Пинцет.

— Гуффи добился, чтобы вас завтра сплавили на Клюшку. Информация стопудовая. За вами приедет Гиббон.

— Кто? — не понял я.

— Гиббон, самая большая папина шестерка, ума, как у мухи, — лицо Пинцета искривила ехидная ухмылка. — Он труды ведет на Клюшке.

— Там хоть нормальные люди есть или все отстой?! — поинтересовался Валерка.

— Есть неплохие пацаны, — вздохнул Пинцет, — но они все под Щукой, а Щуке еще два года кантоваться на Клюшке, так что я вам не завидую.

— Ладно, нас хоронить, прорвемся.

— Там есть толковая старший воспитатель — Железная Марго, баба, во! — восторженно воскликнул Пинцет. — Есть еще Большой Лелик, — Папа только их и побаивается.

— Уже радует, что мир не без добрых людей, — язвительно заметил Комар.

Мы с Валеркой старались казаться беззаботным, но думали мы об одном: как сложится наша жизнь на новом месте — на Клюшке.

Сон был как враг; видения, море, шторм, волны, одна мощнее другой накрывали меня с головой, и я в очередной раз погружался в бурлящую водную бездну. Борьба со стихией обессилили меня, и когда мне казалось, что мне пришел каюк, что я тону, незримая водная сила вышвырнула меня на морскую поверхность, не давая погибнуть. Я проснулся. Постель была смята. Отдышавшись, приподнялся и посмотрел в окно, там было темно и неприветливо. На душе было муторно и неспокойно.

(Окончание в сл. номере)