Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2007, 2

"Коль иша эрвата..."

Повесть

“КОЛЬ ИША ЭРВАТА...”1

1 Голос женщины - это ее нагота… (ивр.) Талмуд. Начало - "Крещатик" № 1(35)' 2007.

* * *

Через неделю Маша, успокоенная мамой и Ангелиной, вернулась в Минск за дипломом. Кроме того, она хотела поговорить со своей учительницей о дальнейшей работе и прослушаться в оперный театр. После экзамена бывшая оперная певица сказала, что это должно быть чистой формальностью.

Маша знала точно, что Димы в Минске уже нет. Возможно, нет и в стране. И ничего не изменилось — поезд прибыл на тот же вокзал, так же в утреннем полумраке трамваи уходили широкими улицами между массивных домов в направлении консерватории, в направлении оперного театра. Жизнь шла своим чередом.

В комнате, где она жила с девочками-скрипачками, было так же уютно. Девочки еще спали, когда Маша открыла дверь, поставила в угол сумку и легла на кровать, на которой недавно оплакивала свое расставание с Димой.

Маша не могла избавиться от чувства, что вот она вернулась, послезавтра суббота, и они встретятся с Димой — она придет к нему в детский сад, он на работе, ничего не изменилось... Она рассказывает ему, как она провела выходные в Гомеле, встретилась с Ангелиной, распевалась с ней, смотрела телевизор, скучала, поздравляла Сонечку с рождением девочки, девочка выглядит как маленькая копия Сонечки — смородиновые глазки и темные кудряшки.

Дима рассказывает ей, что он делал в Могилеве, как его родители, как отец, наверное, ему действительно плохо, если он даже не приехал на выпускной концерт…

Маша никак не могла поверить в то, что Дима действительно уехал из Минска навсегда. Она старалась не думать об этом, чтобы пережитая боль и лихорадка не возвратились к ней, а думать о чем-то приятном — например, о Сонечкиной девочке, как она сосет пальчик вместо соски, или об исполнении известных арий Марией Каллас, которую Маша теперь регулярно слушала с пластинки, подаренной ей Ангелиной.

В конце концов ей удалось уснуть.

Утром одна из девочек-скрипачек приготовила кофе и, когда они пили, сказала ей:

— Зря ты приехала сегодня. В консе общее собрание.

— Мне нужен диплом. К собраниям я больше не имею отношения.

— Это тебе кажется, что не имеешь. Говорят, что могут диплом не выдать, если не придешь.

— Что за чушь! И какая тема собрания?

— Позор изменникам Родины!

— Что это все значит?

— А это значит, что твой Дима забрал диплом и смылся, потом стало известно из органов, что он получил разрешение ехать за границу. И копия Ляли тоже. Еще кто-то из студентов. На собрании будут их обсуждать и осуждать.

— Ты шутишь.

— Я бы на твоем месте сегодня не показывалась. Езжай на пару дней домой или иди погуляй в городе и чтоб тебя никто не видел. Возьми справку от врача.

— Я иду только к секретарю и обратно.

— Как хочешь...

Маша переступила порог консерватории.

Вот то место, где она училась, где познакомилась с Димой, где были ее друзья. Хотя всё главное в вокальном искусстве она получила от Ангелины, всё же это прекрасно — какое-то время находиться среди таких же ненормальных и преданных искусству, как она, Маша, каких-то лохматых композиторов, трубачей, барабанщиков, пианистов, вокалистов, и других — без этого обмена энергии, наверное, невозможно искусство.

Теперь этот этап ее жизни пройден. Что будет потом? Что ее ждет?

Задумчиво она прошла в вестибюль и остановилась. В центре вестибюля, там, где обычно висел “Комсомольский прожектор” висел большой плакат.

“Позор изменникам Родины!” — было написано черным жирным шрифтом на белом листе. Внизу, буквами помельче, были перечислены фамилии.

Маша подошла поближе и начала изучать плакат. Она находила, что плакат сделан хорошо — мимо него нельзя было пройти, не остановившись — красивый призывной шрифт, хорошего качества бумага.

Среди знакомых и незнакомых людей были перечислены копия Ляли и Дима Шехтер.

Маша так задумалась, пытаясь понять, что все это значит, что не сразу почувствовала — кто-то дергает ее за руку. Оглянулась. Это была баянистка Таня.

— Привет. Как хорошо, что ты пришла. Кто-то сказал, что ты больна и уехала домой. Мы хотели тебя искать. Просто чудесно, что ты пришла. Я и не думала, что ты такая сознательная.

— Привет. Я пришла по своим делам. Что всё это значит?

— Сейчас собрание начинается. Через несколько минут ты должна выступить.

— О чем?

— Как о чем? С осуждением тех изменников, кто уезжает.

— А почему они изменники?

— Ты чего? Они пользовались благами социалистического общества, получили бесплатно образование, а теперь плюнули в лицо государству и уезжают за границу. В том числе и твой приятель Шехтер.

Маша ошеломленно смотрела на Таню.

У Тани было широкое привлекательное лицо. Маша слышала, что Таня активно занимается общественной работой и стала секретарем комсомольской организации. Маша была благодарна Тане за то, что та пропустила ее в агитбригаду, где она познакомилась с Димой, поэтому всегда приветливо здоровалась с ней. К общественной работе Маша была равнодушна и людей, которые ею занимались, считала или творческими неудачниками, или карьеристами. К какой группе относилась Таня, ей было все равно...

— Но я не собиралась сегодня выступать. Я не готова.

— Не дури, Маша. Все знают, что ты была с ним вместе. Даже секретарь парткома сказал, что хорошо было бы, если б ты выступила. Ты знаешь, как это важно для распределения. Кстати, у секретаря большие связи в оперном театре.

— Что?

— Подумай о своем будущем. Прошу тебя, думай что хочешь, но выступи. Будут представители. Не подведи. Я тебя уже включила в список выступающих.

— Извини, но я действительно больна.

— Тебя уже здесь все видели. И если ты уйдешь, знаешь, как это будет рассматриваться. Никто не имеет права уйти без уважительной причины. Сейчас заканчиваются лекции, и перекрывается выход.

Маша оглянулась. Действительно, коридор заполнился галдящими студентами. На выходе стояли дежурные и никого не выпускали. Какой-то незнакомый парень громко спорил, пытаясь выйти, и она слышала, что его послали к секретарю писать персональное объяснение.

Появился преподаватель общественных дисциплин, который, улыбаясь, шел по коридору и делал характерные движения руками, будто загонял гусей в сарай.

Лицо Тани приняло подобострастно-заинтересованное выражение, какое бывает у преданных секретарш.

— Пора, девушки, пора! Как хорошо, что вы пришли, — сказал он Маше. — Я был на вашем концертном экзамене и являюсь поклонником вашего несравненного таланта.

Он наклонился и поцеловал ей руку. Маше бросился в глаза его жирный, в складках, затылок.

— Так я на тебя надеюсь, — быстро сказала Таня. — Извини, уже начинается, я должна быть в президиуме.

Вместе с толпой студентов Маша вошла в зал. В этом зале она недавно пела свой концертный экзамен. В этом зале она распрощалась навсегда с Димой (о как невероятно это слово — навсегда).

Теперь здесь должно было состояться это нелепое собрание.

Она села в последних рядах.

От руки поцелованной преподавателем общественных дисциплин неприятно пахло крепким одеколоном.

Студенты, тесно прижавшись друг к другу, перешептывались. Маша слышала, что они недовольны — вместо обеденного перерыва должны сидеть здесь, на собрании, и неизвестно, сколько это будет длиться. Маша почувствовала, что она тоже хочет есть и спать.

Права была ее подруга из общежития — не нужно было ей приходить сюда. Порядочным людям здесь делать нечего. В конце концов кому какое дело — кто уезжает и куда уезжает. Пусть они делают, что хотят. Это их дело. Это дело родителей и детей, Маши и Димы. Маша тоже могла уехать с Димой, но она решила остаться. Сама, без общественного мнения. При чем тут общественность? Хотя, если б она знала, что общественное мнение против, Машино решение остаться очень сильно бы поколебалось. Из солидарности к Диме. Из любви к нему.

Вдруг неожиданная мысль пришла к Маше — может быть, он и прав, что уехал? Что ему делать в этой стране, в которой частная человеческая жизнь выставляется на потеху публики, в которой нельзя ничего скрыть, самостоятельно решить, предпринять? Может быть, Маша ошиблась и принесла в жертву свою будущую жизнь с Димой этому призраку, который обманчиво принимала за понятие Родины по своему рождению и воспитанию? Призрак, который многолик и непостоянен и вообще не имеет отношения к Маше и к тому, что Маша теперь понимала под своей дальнейшей жизнью в искусстве.

В конце концов, если Бог дал ей голос и второе местожительство его, кроме Машиного тела, совершенно абстрактно, таким могут быть и солнечные лужайки Векерлена, и сумрачные балы Верди, то не все ли равно, где этому телу благополучно существовать? Где будет для него отметка в паспорте? Главное, чтобы тело было накормлено, сыто, здорово, пристроено к какой-то сцене, и тогда голос себя чувствует вольготно...

Тем не менее, собрание шло своим ходом. Тон выступлений был резкий, уверенный и единодушный. Уезжающих на постоянное место жительства за границу осуждали и называли изменниками родины.

“Как хорошо, что Димы здесь нет”, — подумала Маша.

При такой травле было бы очень неприятно находиться среди осужденных. Если бы она, Маша, уезжала, ей бы тоже было здесь очень неприятно, а может быть, и страшно.

Сидящий рядом студент спросил ее, который час. Она очнулась и ответила:

— Полвторого.

— Спасибо, — сказал студент. — Как думаешь, когда кончится?

— Не знаю, — сказала Маша…

— У меня еще сегодня репетиция и халтура. А ты певица, я тебя знаю.

Он раскрыл конспект и начал читать.

Маша пожалела, что у нее нет с собой никакой книги. Она подумала, что о ней забыли, ей не придется выступать и не сразу расслышала, как назвали ее имя.

Студент, сидящий рядом, толкнул ее локтем.

— Тебя. Только давай недолго. Не утомляй общественность. Все хотят жрать.

Маша растерянно встала и сказала:

— Я воздерживаюсь от выступления.

Из-за всеобщего гула, стоящего в зале, ее не услышали и попросили выйти к микрофону.

Маша вышла и оглянулась. Ее мнение не интересовало никого. Никто не смотрел на трибуну. Секретарша строчила протокол без пауз, даже не слушая, что должна была сказать Маша. Все было запланировано.

— Я воздерживаюсь от выступления, — повторила Маша в микрофон.

В зале наступила оглушительная тишина. Секретарша перестала строчить и выронила ручку. Под заинтересованными взглядами публики Маша вернулась на свое место.

“Как оперная героиня, — подумала она. — Только не хватает аплодисментов”.

— Ну ты даешь, — уважительно сказал ее сосед.

После Маши выступил мужчина, который давно просил слова, но ему не давали.

Это был папа одной из уезжающих девочек, которую Маша знала, — она училась на фортепианном отделении. Папа сказал, что его дочь не пришла, потому что он оберегает ее от нервных стрессов. Его семья благодарна родине, которая дала возможность его дочке получить образование. Но за это бесплатное образование ее родители отплатили фактически бесплатной многолетней работой. Кроме того, этим собранием, которое организовано КГБ, попираются демократические права человека, его право на свободу выбора места жительства. Он говорит об этом, потому, что ему уже ничего не страшно — его семья получила разрешение на выезд, и он хочет друзьям его дочери открыть глаза на происходящее. Они должны понимать, что здесь происходит.

У выступающего отобрали микрофон и попросили срочно удалиться из зала, пригрозив милицией. Он пытался еще что-то говорить, но без микрофона его не было слышно, двое крепких ребят подхватили его под мышки и вытолкали за дверь.

Преподаватель общественных дисциплин подытожил все сказанное. Он сказал, что вполне можно сделать вывод о том, что мнение студентов единодушно — поступок уезжающих можно расценивать, как измену родине, которой сейчас, по многочисленным обстоятельствам так трудно, поэтому, несмотря ни на что, нужно постоянно усиливать бдительность и углублять воспитательную работу.

Поступило предложение проголосовать. Единогласно взмахнув руками, студенты, радуясь своему освобождению, ринулись в буфет и на улицу.

Подсчет воздержавшихся и тех, кто был против фактически не велся — всё утонуло в общем победоносном гуле.

Никто не заметил, что Маша подняла руку в числе “воздержавшихся”. Она вышла из зала и пошла туда, куда изначально и собиралась — к секретарю за дипломом и характеристикой. В приемной она столкнулась со своей учительницей, бывшей оперной певицей.

— Что ты наделала? — осторожно оглянувшись, прошипела она. — Такого я от тебя не ожидала. Теперь для тебя оперный театр закрыт. Ты видела, кто сидел в президиуме?

* * *

Маше пришлось прийти за характеристикой и дипломом на следующий день, так как после собрания в общей суматохе оказалось, что секретарши нет на месте, и неизвестно, когда она вернется.

— Я уже все знаю, — сказала секретарша, отдавая ей характеристику и диплом — свидетельства, подтверждающие, что Маша успешно закончила консерваторию.

— Благодари преподавателя общественных дисциплин — он ничего не изменил в твоей характеристике, несмотря на твое выступление. Он поклонник твоего таланта. Очень гуманный человек.

Характеристика была обязательным атрибутом окончания любого учебного заведения, она была визитной карточкой Машиной благонадежности, без нее не могло быть и речи о возможности получения какой-либо работы.

— А что я, собственно говоря, сделала? — на всякий случай спросила Маша.

— О тебе вся консерватория говорит. Ты была одна воздержавшаяся.

Маша пожала плечами, забрала диплом и характеристику, поблагодарила секретаршу и пошла в ближайший гастроном.

Она купила подарок для Пети, единственный в ассортименте блестящий кулёк с набором разных конфет и мандаринкой. Маша понесла подарок в детский сад.

Когда она подходила к детскому садику, сердце ее болезненно сжалось. Час был поздний, но было еще светло. Зелень благоухала.

“А Дима никогда не увидит больше, как тут летом красиво”, — подумала она.

Ей открыл здоровенный детина в грязно-серой футболке. Он работал тут вместо Димы. Маша объяснила, что забыла что-то в шкафчике ребенка. Оглядевшись по сторонам, он впустил ее.

Она открыла шкафчик. Петя забыл в шкафчике маленький шарфик темно-синего цвета. Маша положила подарок на полочку и шарфик взяла в руки. Поднесла к лицу и вдохнула его запах. Шарфик пах Петей — так же долго пахла вмятина на простыне, где Петя спал между Машей и Димой. Она положила шарфик в сумку и пошла к выходу.

В дверях стоял новый сторож и подмигивал ей.

— А пивка не желаете?

— Спасибо, я пью только кефир, — поблагодарила его Маша.

Она вышла на улицу и поняла, что это всё. Ничего не вернется. Всё, что ей осталось — это Петин шарфик.

* * *

Несмотря на предостережение своей учительницы, бывшей оперной певицы, Маша прослушалась в Минский оперный театр. На прослушивании она спела арию Царицы Ночи. Маша была уверена, что в театре эту арию никто не может петь — фа третьей октавы было недоступно никому из здешних сопран.

Еще она спела арию Линды.

После прослушивания к ней подошел дирижер и поцеловал руку. Однако Маша уже не обольщалась — она догадывалась, что поцелуи руки для ее будущего никакой роли не играют.

Так и оказалось.

Худрук поблагодарил за доставленную радость, но сказал, что взять ее в театр в этом году никак невозможно, так как все вакансии на этот сезон уже заняты.

Как же так, удивилась Маша, она слышала, что театр собирается ставить “Волшебную флейту” Моцарта и она бы хотела участвовать в роли Царицы Ночи. Худрук ответил, что пока “Волшебную флейту” никто не собирается ставить, то есть это возможно, но оперы в плане пока нет. Еще ничего не утверждено. Если будет такая возможность, он тут же сообщит Маше. А что касается других партий, то как уже говорилось, в данный момент никто не нужен. В театре полно сопран. В консерватории тоже. Они все на подхвате. Если бы Маша была более опытной, и уже пела в каких-то спектаклях...

— Но я пела в оперной студии, — воскликнула Маша.

— Ну что вы, деточка, — посочувствовал ей худрук. — Оперная студия и театр — это совершенно разные вещи.

Он раскланялся и еще раз повторил, что при первой возможности....

В кафе театра Маша заказала себе кофе и булочку. Она задумчиво наблюдала входящих и выходящих актеров и певцов — женщины были преимущественно яркие крашенные блондинки, сексуально одетые, мужчины — полноватые, среднего возраста, темноволосые.

К ней подошел дирижер с чашечкой кофе.

— Я хочу вам что-то сказать, но это, я вас прошу, останется между нами, — доверительно сказал он Маше.

— О’кей.

— Вам тут делать нечего.

— Почему?

Дирижер многозначительно поднял глаза наверх.

— Все уже решено. Там.

— Понимаю, — сказала Маша. — И что, никогда?

— По крайней мере, в ближайшие несколько лет. Пока в театре не сменится начальство. Театр выезжает на гастроли за границу. Вы не подходите, я это слышал.

— Что вы мне посоветуете?

— Поезжайте на Урал на ярмарку певцов и найдите себе что-нибудь там. Только не соглашайтесь на оперетту. Я вам советую от души, потому что я поклонник вашего таланта.

Еще один поклонник ее таланта поцеловал ей руку.

Маша опустила глаза.

У дирижера не было жировых складок, у него была светлая лысина, на которой проступали капельки пота...

Поговорив по телефону с Ангелиной, и получив от нее соответствующие указания, Маша поехала на ярмарку певцов, которая в этом году проходила в одном из крупных городов Урала. Маша ехала с решимостью матери, которая не брезгует ничем, чтобы надежно пристроить любимое дитя — свой голос. И, несмотря на эту решимость, в глубине ее души было чувство обиды на оперный театр и разъедающее чувство неуверенности из-за злополучного Машиного выступления на собрании, которое, как ей иногда казалось, поломало ее жизнь — лишила оперного театра, окружения, близости консерватории, мамы и Ангелины, всего того, что Маша относила к своей семье, в которой она могла забыть расставание с Димой, найти чувство безопасности, быть востребованной.

Возможно, все это и сыграло роковую роль в ее дальнейшей судьбе — стремление к быстрому самоутверждению любой ценой оказалось сильнее, чем разумное чувство осторожности и осмотрительности...

Маше не пришлось прибегать ни к каким особым приемам, чтобы обратить на себя внимание — она не потерялась среди ярких женщин, в большинстве “роковых” брюнеток, сексуальных блондинок и петушиного вида мужчин, претендовавших на вакансии в театрах. После того, как Маша спела свои арии на концерте, к ней подходили, знакомились, благожелательно разговаривали, расспрашивали, улыбались, но никуда не приглашали.

Она решила взять инициативу в свои руки и заговорила с дирижером из оперного театра в Новосибирске, известного последней постановкой “Катерины Измайловой”.

Она спросила его прямо, может ли она рассчитывать на вакансию в Новосибирске и почему ее не приглашают? Почему она слышит только намеки и поздравления, но ничего конкретного?

— Понимаете, — сказал дирижер, — вы мне очень нравитесь, но в вас все так необычно, начиная от тембра и кончая внешностью! А наша публика, к сожалению, привыкла к стереотипам! Это риск — вас пригласить. Я думал о вас, но мне еще нужно кое с кем поговорить. Кое-кого убедить. Но вы должны знать, что я — ваш поклонник.

Он наклонился, чтобы поцеловать ей руку, Маша опустила глаза, ожидая увидеть то, что она уже видела на затылке у других мужчин, целующих ее руку.

У этого дирижера не было ни жировых складок, ни лысины. У этого белый воротник накрахмаленной рубашки отступил при поклоне от шеи, и Маша увидела с тыльной стороны воротника черный ободок.

— Благодарю вас, не надо, — с достоинством сказала Маша. — Я буду искать дальше. Если ничего не найду в этом сезоне, может быть, соглашусь на оперетту.

— Вот уж на оперетту, пожалуйста, не соглашайтесь! — вдруг горячо сказал дирижер. — Это не для вас. С вашим голосом...

На следующий день Маша получила приглашение в оперетту большого промышленного города на Урале.

Прежде чем дать согласие, она думала всю ночь — взвешивала все “за” и “против”, представляла себя то в одной оперной роли, то в другой. Худрук оперетты, который пригласил ее, выглядел очень респектабельно — был хорошо одет, на нем был темно-серого цвета элегантный костюм и подходящий по тону галстук — светло-серый с фиолетовыми крапинками. Вокруг его полноватого лица вились светлые, наполовину седые волосы, он не лез к ней с поцелуями руки, и с большим пафосом говорил об искусстве.

Маша решила, что нужно быть выше интриг оперного театра — если ее приглашают в оперетту, значит, там действительно нужен человек, значит, там не будут соперничества, будут роли.

Хотя ее душа и ее голос созданы для оперы, это ясно, и Маша предана опере безвозвратно, но если с этим не получается сейчас, то можно и подождать годик-другой! Даже психологически оперетта была ей сейчас нужна! Ей просто необходим сейчас этот мир — фривольность, игра, кокетство, наслаждение жизнью, легкость, беззаботная красота музыки! У нее все для этого есть, что худрук из промышленного города на Урале и подтвердил — великолепный голос, подвижность, гибкая фигура, школа. В оперетте она может практически овладеть актерским мастерством, у нее появится чувство сцены, практика в театре, а там — видно будет. Может быть в минской опере сменится начальство. Или забудут о злополучном собрании...

Маша поселилась в семейном общежитии для актеров и служащих театра. Ей дали маленькую комнатку со встроенной кухонной нишей. Здесь десятилетиями ждали квартиру рабочие сцены, художники, гримеры, бухгалтера и солисты. За время ожидания квартиры их дети успевали вырасти, и они оглушали небольшое здание оглушительной магнитофонной музыкой и громкими разговорами под окнами, в то время как их родители в комнатах варили обеды, пели, рисовали, играли на разных инструментах, ходили друг к другу в гости, надеялись на лучшее будущее...

Маша была счастлива — она знала, что сразу получить даже такую маленькую комнатку невозможно — даже для этого нужно было стоять год-два в очереди.

В комнатке была мебель — шкаф, диван, который раскладывался и стол со стульями. Полная надежд, она с удовольствием гуляла по зеленому городу, такому свежему и привлекательному летом, часами стояла на набережной и наблюдала движущиеся пароходы, сидела с книжкой в парке и угощала играющих детей леденцами.

С первой же зарплаты она купила красивое постельное белье — белое с ярко-синими незабудками, которые напоминали ей о ее девичьей постели в Гомеле, книгу о вокальном искусстве, и подарок для мамы — махровый банный халат, на котором были тоже похожие незабудки, а также в аптеке набор каких-то трав местного производства от болезней желудка, которые должны были помочь маме в ее борьбе за свое все ухудшающее здоровье.

Маша купила на почте ящик, вернулась домой, вложила в него свой подарок. Ящик оказался не заполненным до конца, тогда Маша побежала в гастроном и купила еще две шоколадки, две банки рижских шпрот и несколько газет и журналов местного значения, которые должны были рассказать маме о благополучной жизни этого города.

У соседа по общежитию Маша одолжила молоток и гвозди.

Один гвоздь она вбила в стенку и повесила на него Петин шарфик. Другими гвоздями она забила посылку, с гордостью отнесла ее на почту и пошла на репетицию в театр.

Она репетировала Сильву с концертмейстером — второй копией Ляли.

Вторая копия Ляли была пожилой женщиной, полной, темноглазой, с седыми гладко зачесанными волосами и страдала одышкой.

Она не бросалась похвалами, говорила всегда коротко и по делу, например: “Удачно. Попала. Успела. Все слышно”, — если это было хорошо. Или: “Спящая красавица. Вытерла пыль. Невеста без места. Машка дома, Васьки нет”, — если это было плохо.

В перерывах вторая копия Ляли курила “Беломорканал” (этому ее научила бабушка, коммунистка времен гражданской войны) и жаловалась на своего мужа, который не моет посуду, а складывает ее в раковину, хотя после пятнадцати лет ожидания они наконец получили квартиру с горячей водой. Своего кота она тоже не баловала — после того как кто-то из артистов из зарубежной поездки привез коту несколько банок кошачьих консервов, он перестал жрать остатки со стола, короче, стал аристократом. Вторая копия Ляли прекратила давать ему консервы — не напасешься и должен же кто-то жрать объедки! Кот объявил голодовку, перестал подходить к еде, и Ляля боялась, что он сдохнет.

Маша репетировала со второй копией Ляли, и ждала репетиций с оркестром...

За два года пребывания в оперетте промышленного уральского города Маша спела одну ведущую партию — Сильву, когда ведущая певица театра оказалась вдруг в больнице по причине аппендицита.

Пела Маша по спонтанному приказу, без репетиций с оркестром, потому что спектакль невозможно было отменить — на него были приглашены какие-то важные гости. Дирижер многозначительно поцеловал Машину руку и сказал, что он просит и надеется, и потом Маша тоже может надеяться.

Когда вторая копия Ляли узнала, что Маша должна спеть спектакль без репетиций с оркестром, она многозначительно сказала: “Скоты”, кивнув в сторону администрации театра, и они начали репетировать.

Маша волновалась, как и в консерватории на экзамене, шутка ли — петь с оркестром без репетиций! Но она знала оперетту чуть ли не всю наизусть, и вторая копия Ляли была действительно профессионалом — когда Маша пела спектакль, ей казалось, что та не осталась в репетиционной за роялем, а переселилась в оркестр и лишь играет на различных инструментах...

После спектакля ее затискали в объятиях и забросали комплиментами. Ведущий тенор взял ее на руки и подбросил в воздух.

После премьеры Маша спела еще несколько спектаклей. Администрация была довольна, так как зал был всегда наполовину наполненным — это был хороший результат по тем временам.

Когда примадонна вышла из больницы, к удивлению Маши, спектакль сняли из репертуара под предлогом нерентабельности.

Дальнейшая Машина деятельность в театре была в том же духе. Все худсоветы она проходила на уровне, но была всегда в резерве. Ведущие партии пела та же певица, полная крашеная блондинка. Все артисты знали, что она спит с дирижером и дико ревнует его.

В общении примадонна была прелестной обаятельной женщиной. Она часто заходила к Маше в гости и, обдавая запахом духов “Климá”, единственных французских духов, бывших тогда в ассортименте магазинов, говорила всякие приятности. Например: “Мы с нашими голосами” или “Мы с нашей внешностью”, или “Мы с нашим потенциалом”, что не соответствовало действительности, но было знáком их артистической солидарности. В паузах примадонна плакала и проклинала дирижера, который ее никуда не отпускает ни из театра, ни от себя — как только ей делает предложение другой мужчина, он тут же грозиться ее уволить. Кроме того, она по-дружески советовала Маше ни от кого не принимать любовных ухаживаний, потому что здесь все ненормальные. Особенно тенор, она в этом уверена.

Маша не воспринимала это всерьез, пила с ней чай и прощала все за ее несчастную любовь к дирижеру, который вот уже лет десять как не то не мог, не то не хотел развестись с женой, имел детей от обеих женщин и сделал искусственную блондинку тем, чем она стала — истеричной, зависимой от него женщиной, которая уже по возрасту не могла уйти ни в какой театр и медленно теряла голос.

Кто-то из артистов сказал Маше, что худрук пригласил ее только затем, чтобы насолить дирижеру, с которым был не в ладах. Сначала Маша этому не поверила, так как не знала вообще, что такое бывает, но со временем стала думать, что доля правды в этом всем есть и со временем неплохо бы поискать себе другое рабочее место.

Публика в оперетту не ходила, а если и ходила, то строем — непроданные билеты предлагались профсоюзам предприятий и те распространяли их бесплатно среди рабочих и служащих, которые должны были в обязательном порядке присутствовать на спектаклях, поддерживая тем самым советской искусство. Крашеной блондинке не хлопали, а всё больше ее партнеру, который был и партнером Маши по “Сильве” — красивому черноволосому тенору с приятным тембром, хорошо изображавшему любовь и свободно двигавшемуся на сцене.

Тенор был разведен и платил алименты трем детям от разных жен, поэтому был бедным, и его часто подкармливали приятели по общежитию.

С первого дня Машиного появления в театре, он стал оказывать ей знаки внимания. После “Сильвы”, которую они спели вместе, эта взаимная симпатия усилилась — он стал заходить в гости, они спускались в комнату отдыха, где стояло пианино и под Машин аккомпанемент репетировали всевозможные дуэты.

Маша охотно пела с ним, потому что она была одинока, а тенор был симпатичен и, как ей казалось, принадлежал к той артистической богеме, которую Маша хотела узнать поближе. И еще потому, что ее голос для поддержания своего здоровья требовал лишний раз изнемогающей “прогулки по нотам”. После музицирования тенор иногда театрально бухался на колени с патетическими возгласами, набор которых оставался практически неизменным:

— Богиня! Ангел! Кудесница! Что за голос — райское наслаждение! Птичка моя! Соловушка в дубравушке!

Потом они пили, Маша — чай, а он — вино, которое приносил с собой, обычно это был “Портвейн”, или “Агдам” или “Лидия” и закусывали колбасой, которую он же и приносил, так как Маша в основном питалась овощами. Потом долго, до полуночи беседовали.

Маша легкомысленно жаловалась ему на неустройство, на интриги, он понимающе кивал головой, расточал ей комплименты, рассказывал о своих неудачах с женами, которые по разным причинам помешали ему стать Германом, Манрико, Хозе и так далее.

Маша безотчетно включилась в эту игру и даже не заметила, как они оказались в одной постели. Она закрывала глаза и представляла, что ее обнимает Дима, а тенор продолжал шептать ей на ухо все те же опереточные слова. Иногда он обнимал ее так сильно, что Маша чуть ли не задыхалась, и целовал, чуть ли не кусая, после чего у Маши на теле оставались синяки, но она приписывала это его горячему темпераменту и прощала до следующего раза.

Однажды темным зимним вечером, после спектакля, он пришел уже сильно выпивши с бутылкой вина и куском докторской.

Маша, закутавшись в плед, лежала на кровати, устеленной незабудками, и читала книжку о художнике Врубеле, жена которого была известной певицей. Когда она рассматривала репродукции картин художника, ей казалось, что они очень музыкальны, он рисовал мир, как хрустальное пристанище теней, в котором как бы изначально жили души известных музыкальных героев или могли бы там поселиться, как мог бы там поселиться и голос Забелы-Врубель.

Когда она отрывалась от книги, то смотрела в темное окно и думала о Диме. Как он там в своем Израиле? Здоров ли? Вспоминает ли о ней, о той, что, по его мнению, может “вить веревки из вечности”? В том, что эти “веревки” повязали их навечно, Маша ни минуты не сомневалась...

Ей не хотелось вовсе видеть сегодня тенора, но он выглядел таким замерзшим, уставшим, несчастным.

Маша нехотя встала и приготовила чай. Он попросил у нее штопор и откупорил бутылку “Портвейна”, которую принес с собой. Она налила себе чаю. Ей хотелось, чтобы он ушел. Маша не любила пьяных мужчин — они напоминали ей ее бывшего мужа...

— Как прошел сегодня спектакль? — спросила Маша, чтобы что-то спросить.

— Как всегда. Я не могу с ней больше петь. Такое чувство, что тебя в болото тянут. Все равно как спать с женщиной, к которой равнодушен. Почему ты не на сцене?

— То же самое я хотела бы спросить у тебя, — равнодушно сказала Маша.

Она уже знала, что эти разговоры ни к чему хорошему не приводят — главные партии она все равно не получит. Так, одна болтовня. Уж лучше почитать книгу...

— И вообще я не понимаю, почему ты одна? — вдруг спросил он. — С таким голосом, как у тебя... Да тебя можно полюбить только за твой голос. Я спал со многими женщинами, но когда я с тобой сплю, это что-то необыкновенное. Как будто хочешь достать до глубины, до твоей сути, до твоих внутренностей — где же это он прячется, твой голос. Раскрыть его, узнать его. Особенно твои верхние ноты. Такое сочетание полетного звона и темной бархатистости. Как у пчелки. Эту бархатистую поверхность так и хочется погладить. Дотронуться. Это твое самое заветное место. Как там, — он сделал неопределенный жест к Машиным ногам, и она поняла, где это. — Это так эротично. Но это и больше, чем просто сексуально, ведь не достанешь, вот ведь какой парадокс — чем больше с тобой спишь, тем больше это прячется. Может, поэтому и хочется с тобой спать без конца. Недоступный он, твой голос, Машка. Где-то в дебрях твоих внутренностей похоронен. Или в райских кущах. А может твое нутро и есть эти райские кущи? И знаешь, что? Иногда за это тебе хочется отомстить. За то, что ты даже в любви никогда не раскрываешься. Ты там, за далекими полями, за высокими горами, там, где твой голос. Там твое настоящее, недоступное. Не обижайся, Маш, но мне иногда хочется тебя придушить за это, или причинить тебе боль. Я, конечно, этого никогда не сделаю, ты не бойся, но мысль есть. То есть я ее представляю, эту мысль в осуществлении. Я думаю, что эта крашеная, наша примадонна, хочет того же самого, поэтому к тебе ходит. Ты лучше не пускай ее, она тебе сделает что-нибудь плохое. Ведь когда ты поешь, мужики с тебя глаз не сводят. Дирижер с тебя глаз не сводит, а она дико ревнивая. Держись от нее подальше. Вообще, уехала бы ты отсюда. Хотя мне будет искренне жаль — петь-то не с кем будет...

Ошеломленная, Маша смотрела на него. Неужели перед ней был маньяк? Плохо смытый грим придавал его темному красивому лицу театральность. Таким Маша представляла себе Яго. Иногда ей казалось, что все, что он говорит, относится не к ней. Двумя руками он держал стакан с вином, покачивал его и глядел в него, будто хотел увидеть свое отражение.

Все было будто на сцене — Маша представила, как он душит ее в постели. Или здесь на полу. Сначала изнасилует. Завтра зайдет кто-то из артистов, или жена соседа-баса, которая сегодня попросила у нее морковку и обещала завтра принести, и увидит на полу труп, который был Машей с ее голосом. И все...

— И... давно у тебя такие мысли?

— Как только я тебя услышал, мне сразу же захотелось тебя раздеть. А ты?

— Что — я?

— Ну, ведь тебе того же хочется. Ведь когда ты поешь, ты будто бы раздеваешься, внутренности свои показываешь, или то, что за ними. Свое бархатное нутро. Ты будто бы приглашаешь к дальнейшему. Приглашаешь не только одного, а всех мужчин, которые в зале. А может быть, и всех женщин. И то что ты такая... маленькая, ну, незаметная в жизни, что ли, еще больше привлекает. Будто ты что-то прячешь за этим. У меня был один друг, тромбонист Мы вместе учились в консерватории. Так вот, он был влюблен в одну хромоножку. Она была такая несчастная, на отделении музыковедения училась. Никто даже не смотрел в ее сторону, хоть она и умная была... Ее хромота его возбуждала. Ему это удовольствие доставляло. Он в ней нашел... эту бархатистость, что ли. Пчелистость. Это даже словами не выразишь. И знаешь, что? Чем красивее у женщины голос, тем больше этого хочется. Расскажи, как это у тебя, о чем ты думаешь, когда на сцене.

— Когда я пою, — сказала Маша, встав во весь свой маленький рост, откинув плед и оставшись в халате и в домашних тапочках, — когда я пою, я думаю том, чтоб у меня правильно работали резонаторы. Иногда я думаю о том, чем заплатить за квартиру. Иногда я думаю о своей маме. Иногда я думаю о том, что никого не касается. Я прошу тебя выйти вон и больше не приходить.

— Маш, ну не злись, — не вставая, он сделал движение к ней. — Я же по-хорошему. Не обижайся. Музыканты все чокнутые. Музыкант может любить только музыканта, скажу я тебе. Все остальное — дерьмо, у меня есть опыт, не сомневайся.

— Я не сомневаюсь. Убирайся.

— Я мог тебе и не говорить всего этого. Но ведь это лучше, когда ты знаешь, о чем я думаю. Мы, артисты, должны быть, по крайней мере, честны друг с другом. Да, все остальное — это шваль. Мои бывшие жены... Одна учительница, другая парикмахерша. Это ничего, Маш. Другие женщины... Была даже секретарь обкома комсомола. Хочу тебе сказать, что все они ничто в сравнении с тобой. Твой голос, твое нутро. Твои кишки. Только это настоящее. Хотя голос — это что-то нереальное, но кажется, что в любви его можно поймать. Только артист может это понять. Голос — любовь, любовь — голос. Вот ты стоишь и ругаешься, и ты — прекрасна. Я представляю тебя в роли... скажем царицы Ночи. Что там фа третьей октавы для тебя? В порядке вещей. Так, фьють! — он присвистнул. — Ты пела когда-то “Волшебную флейту”?

Маша схватила бутылку, из которой он пил.

— Если ты сейчас же не провалишь отсюда, я разобью эту бутылку у тебя на голове, — неожиданно для себя с холодной решимостью сказала она.

Он встал, протянул к ней руки:

— Богиня, ангел падший! Если б ты знала, как мне хочется придушить тебя, что б ты захрипела и это бархатное нутро вылезло из тебя. Как из пчелки вылезает ее жало...

— Я считаю до трех. Не смей ко мне приближаться. Разворачивайся и иди к двери.

Он сделал шаг по направлению к Маше.

Маша похолодела. Она не знала, сможет ли разбить бутылку на его голове. Но ясно понимала: если она этого не сделает, он одолеет ее, изнасилует и может быть, действительно придушит. Дверь была у него за спиной. Она не сможет и проскочить. Даже если она закричит, никто не сможет войти, потому что дверь закрыта...

После следующего шага он вдруг согнулся и схватился за грудь. После нескольких движений, которые должны были изображать боль в груди, опустился на колени на пол и застонав, упал. Так же он делал в одном из спектаклей, которые видела Маша.

“Играет, — подумала она. — Притворяется. Сейчас я проскочу, а он схватит за ногу”.

Секунду она смотрела на него, потом молниеносно проскочила, открыла дверь и вылетела в коридор.

Она постучала в дверь соседа-баса. Открыла его жена. Потеряв голос, Маша знаками показывала ей то на бутылку, то на свою дверь. Жена баса понимающе кивнула, и они вдвоем вернулись в Машину комнату. Тенор лежал, скрючив ноги, на полу, спиной к двери. Маша дрожала и боялась сделать шаг — она думала, что он притворяется, и если она к нему приблизится — накинется на нее. Если он, не дай Бог, умер, того хуже — начнется разбирательство, ее имя будет всюду упоминаться, возможно, еще одно собрание...

Держа Машу за руку, жена баса с пониманием дела обошла “труп”. Он не шевелился. На передней части “трупа” обнаружилась зловонная блевотина, застывшая на белой рубашке и частично на полу Машиной чистой комнатки.

— Все ясно, — мрачно сказала жена баса, повертев у себя перед носом бутылку портвейна. — Перед этим был банкет в театре. Упился парень. Будешь ночевать у нас. Завтра он оклемается.

Маше постелили матрац на кухоньке однокомнатной квартирки, где жил бас вместе с женой и ребенком — девочкой пяти лет. Половина матраца была под кухонным столом, половина упиралась в кухонный шкафчик, где была сложена посуда. Маша сначала раздумывала, куда ей положить подушку, потом она решила, что лучше к шкафчику — вдруг стол упадет на голову. На кухне пахло жареной картошкой и пригоревшим молоком...

Утром следующего дня Маша вернулась в свою комнату. Вместо тенора на полу осталась застывшая кучка блевотины. Маша убрала кучку с помощью кусков газеты “Приуральский комсомолец” и воды. Вымыла тщательно руки, ополоснула лицо. Вытерлась жестким полотенцем. Обошла место на полу, где вчера и всю ночь лежал “труп” тенора. Подошла к стене, где висел Петин шарфик. Вдохнула его запах, почти исчезнувший. Но Маша так хорошо помнила его, что он казался ей полностью сохранившимся. Надела пальто и вышла на улицу, где холодный ветер трепал холодные деревья.

Маша пошла на телеграф и позвонила в музыкально-драматический театр провинциального русского города, куда ее пригласил режиссер на ярмарке певцов. Он сказал тогда, что даже не надеется, что Маша согласится на работу в их театре, но на всякий случай оставил ей номер телефона. Режиссера не было на месте, его долго искали. Когда нашли, он сразу по телефону узнал Машу и сказал, что вакансия в театре до сих пор свободна и ее примут сейчас, несмотря на прерванный контракт в оперетте. Тогда Маша написала в дирекцию театра заявление об увольнении.

* * *

Как часто дорога кажется избавлением от тягот и печалей жизни!

Стóит только купить билет и сесть в поезд — и прощай, хандра!

Все худшее остается позади, а впереди — будущее, подобное неизведанному дальноземелью, в которое летит поезд.

Откроешь окно — и свежий ветер, рожденный в безоглядных далях, ворвется в узкое тело вагона, растреплет волосы, подхватит узкую занавеску и она летит, летит, как белое крыло...

Поля, еще в снегу, кружатся вдали, темными волнами наплывают отсыревшие леса... Одинокая птица, как соринка в чистом глазу неба, близится, близится и камнем падает в исчезающее пространство за хвостом поезда...

Маша, не отрываясь, смотрела в окно.

Природа медленно освобождалась от слоя снега. Леса, перелески, кусты, поля — свободно и независимо друг от друга существовали, подчиняясь только своим, невидимым глазу законам. Они не мешали друг другу, для каждого было указанное им природой место и назначение.

Мысль о том, что в мире существует такая широта и свобода и люди, возможно, должны ею обладать в равной степени со всеми рожденными на земле, наполнила Машу радостью открытия. Возможно, если ей, Маше, не хватило где-то места, то оно неизбежно еще найдется, как хватает места и предназначения всем этим лесам, перелескам, полям, речкам.

Вот черная речушка, раздробленная белыми льдинами, исчезла за поворотом. Вот какая-то станция, где старушка в ватнике продает семечки и моченые яблоки, под ее ногами трется черный кот, Маша успела рассмотреть их, хотя поезд мчался на всей скорости...

И поезд несется в будущее. Маша была уверена, что это будущее.

Но были мгновения, когда ей хотелось помедлить, повременить, спрыгнуть с поезда и остаться с этой землей один на один. Оглянуться, постоять, а потом идти, останавливаясь, назад и узнать жизнь старушек, которые продают семечки, попробовать семечки и моченые яблоки, погладить кота, и потом идти дальше неизвестно куда, углубляясь в неизвестные дали...

Возможно в Минск, где к тому времени, когда она придет, зацветет сирень, и в детском саду будет опять работать сторожем Дима, и она будет разучивать Виолетту к госэкзамену, и темные желтки фонарей будут сторожить ночной покой...

Возможно, это чувство свободы возникало в поезде от того, что и сам поезд, и все пассажиры в нем вместе с Машей, были в состоянии невесомости, перехода между прошлым в станции А, которое смывалось каждым мгновением и будущим в пункте назначения Б, которое неизбежно приближалось.

Поэтому блаженны те, кто путешествует — в любой момент в своей невесомости, в безвременье, они могут от пункта назначения вернуться в пункт отправления и поехать обратно!

Маша была уверена, что ощущение дороги и счастья, избавления от тягостных интриг оперетты ее не обманет, и она не даст себя больше одурачить, как это было раньше! И это ощущение временной передышки, деятельного дорожного ожидания было созвучно ее голосу, так тяжело и мягко дремлющему в груди...

Город, в который приехала Маша, оказался областным центром, не таким уж и маленьким. В отдельных уголках своих он даже напоминал Гомель, что особенно нравилось Маше, там, где новостройки переходили в тихие улочки, составленные тихим одноэтажными домиками с резными ставнями. Город стоял на высоком берегу широкой реки, с белой церковью на холме.

Машу, даже не прослушивая, взяли на работу — режиссер еще помнил ее по ярмарке певцов. Ее поселили в единственной гостинице города, пообещав на следующий год семейное общежитие. В гостинице было пустынно, улицы города были тоже пустынны.

Репетиций было мало. Маша пела в разных драматических спектаклях песни и куплеты. Например, в цыганской пьесе пела цыганские песни, в русской — русские песни, в испанской — испанские. Позже, в одной современной пьесе, Маша вообще не пела, а изображала, что она поет, так как по действию, героиня была немой и представляла, что говорит и поет в воображении. Поскольку Машу уже знали как певицу, и голос ее был на слуху, зрители представляли себе, что героиня поет и это было особенно трогательно.

Публика любила, когда она пела, и громко хлопала. До того, как в театре появилась Маша, эти песни пел гитарист, он был оформлен по совместительству, и был без голоса.

Еще Маша пела на правительственных концертах, посвященных восьмому марта, первому мая, дню победы, дням рождения героев революции, великой отечественной войны и т.д. После концертов руководители города целовали ей руку, дарили цветы, приглашали в ресторан и отвозили на такси в отель. Маша вспоминала Ангелину. Некоторые из них просились в гости, но Маша, наученная опытом пребывания в оперетте, и зная, что у каждого из них есть жена и дети, не пускала никого.

По реке шел лед. Тротуары высыхали от грязи, потом высохли окончательно. В апреле запели птицы. В мае расцвела сирень. Она перевешивалась через невысокие заборы, как было когда-то в Минске, на отдаленных улочках, еще не уничтоженных новостройками. В июне стало жарко. В июле театр уехал на гастроли по русским провинциальным городам и деревням на двух автобусах, куда помещались декорации, артисты театра, музыкальный ансамбль — скрипач, аккордеонист, флейтист, гитарист и контрабас.

Это напомнило Маше ее поездки с агитбригадой.

Когда она смотрела на контрабас, ей казалось, что он сейчас на кого-то упадет и Дима окажется рядом с ней.

Временами ощущение его присутствия было таким острым, что Машу переполняло отчаянное желание его увидеть, ощутить его запах, его плечо под своей головой, его манеру говорить, откидывать волосы со лба. Вот сейчас она обнимет его, так крепко, чтобы он больше никуда не уезжал, не исчезал из ее жизни. Это так несправедливо и нелепо!

А он огромными своими лапами виновато собирает ноты, потому что она так прилежно вьет веревки из вечности, что он забывает аккомпанемент в каденции. Потом уходит. Потом уезжает. Почему она не уехала с ним? Почему на поезде всегда можно вернуться из пункта А в пункт Б и наоборот, а в жизни — нет?

Si, sol vivra perte, ah, si, vivra, vieni!”, — что должно было означать “Навек твоя, навек твоя!”

Это было невозможно здесь, невозможно было увидеть Диму в этом автобусе, в этой жизни, на этом концерте, сию минуту это было невозможно и у Маши больно щемило сердце... Иногда ей казалось, что оно разорвется вот сейчас, сию минуту от тоски...

Полнота Машиного чувства к Диме было все еще неизбывным.

Она как наваждение стряхивала с себя воспоминания, и смотрела в окно автобуса...

Отпуск Маша провела в Гомеле.

Мама постарела — она постоянно теряла вещи по всей квартире и потом долго искала их, засыпáла у телевизора и часто вспоминала бывшего Машиного мужа, говорила, что он был хороший парень, жаль, что Маша так быстро с ним рассталась, возможно, его можно было бы и перевоспитать...

Тетя принесла Маше подарок — пирог с яблоками и набор пластинок — оперу “Снегурочка” в исполнении артистов Большого театра.

В музыкальном училище были еще каникулы, Ангелина уехала в Крым в отпуск, и Маша много гуляла по городу. В магазинах стояли очереди, то за тем, то за другим. Маша часто заходила в Детский мир и покупала подарки для Сонечкиной девочки — то шапочку, то носочки, то игрушки. Сонечкина девочка уже умела ходить и мурлыкала свои первые слова.

Иногда Маша брала книжку и шла в парк. Парк был на высоком холме, над рекой Сож. В парке был старый помещичий дом, церковь и часовня. Всё это принадлежало когда-то князю Пацкевичу, а теперь — всем советским людям города Гомеля. В доме Пацкевичей расположился дворец пионеров; церковь и часовня была закрыта.

На эстраде по вечерам играл оркестр. Мамаши прогуливали малолетних детей. Неподалеку, в тени старых акаций, поближе к выходу на площадь Ленина, собирались старые евреи и играли в домино. Маша прислушивалась, о чем они говорят. Они говорили на своем гортанно-вопросительном языке. Это был идиш. Иногда они говорили на русском, который звучал тоже как идиш. Маша узнавала идиш, потому что на нем немного говорила ее бабушка. Они говорили об отъезде в Израиль. Маша думала о том, что они едут к Диме, они увидят его — могут даже случайно встретиться на улице... Иногда ей хотелось с кем-то из них передать ему привет...

Ангелина вернулась, начался учебный год. Маша с цветами пришла в класс. Она увидела все такую же величественную Ангелину, берет которой пламенел, как факел, как символ неувядаемости искусства, вечную Лялю за роялем и девочек, поющих, как когда-то и Маша про солнечные лужайки, фиалки и прочее.

Великие композиторы благосклонно взирали на все это со стен....

После занятий Ангелина распела Машу, и, убедившись, что голос при ней, вскользь упомянула о том, что неплохо бы все-таки еще раз попытаться в оперный через годок-другой, и начала подробно рассказывать о своем коте и о мужчине, с которым она познакомилась на курорте, и который начал за ней ухаживать.

О коте Ангелина говорила теплее...

На адрес мамы для Маши пришло иностранное письмо. Письмо было из Израиля. Когда мама дала ей письмо, руки у Маши начали дрожать. Письмо было от копии Ляли.

Она писала, что живет она в Хайфе, у нее все хорошо, она уже закончила ульпан, это там, где учат язык. Теперь она по вечерам играет популярную музыку в ресторане, а днем убирает квартиры у состоятельных людей. Все бы хорошо, но очень жарко. Однажды она была на экскурсии в Иерусалиме, где случайно на улице встретила Диму. Дима ее узнал, а она его узнала с трудом — он стал религиозным и был в религиозной одежде. Он сказал, что он теперь не Дима, а Леви. Она его спросила, слыхал ли он что-то о Маше и он сказал, что нет. “Я скучаю по Минску и по тебе... — писала копия Ляли. — Помнишь, как мы искали мой кошелек? А потом ели “Грильяж”? Таких вкусных конфет я здесь так и не нашла... Ты должна гордиться, что не изменила своему голосу”.

Маша хотела ответить ей, чтобы она срочно, немедленно взяла экскурсию в Иерусалим, просто побежала в Иерусалим, нашла там Диму-Леви и сказала ему, нет, крикнула ему, что Маша не может без него жить, как без воздуха, она не может без него жить, для того, чтобы вить веревки из вечности, как оказалось, нужны двое людей, поэтому она срочно просит его вернуться, как со станции А возвращаются на станцию В и наоборот, забрать Машу или в крайнем случае устроиться опять работать в Минске сторожем в детский сад...

Вместо этого она написала, что все у нее хорошо, она успешно работала в оперетте, теперь работает в музыкально-драматическом театре, ее любит публика, дарит цветы, на будущий год Маша будет прослушиваться в оперу, они ищут певицу для роли Царицы ночи и Маша идеально подходит, а пока она живет в отеле (Маша указала свой рабочий адрес), занимается творчеством, читает книги, у нее много друзей и, если копия Ляли еще когда-нибудь встретит Диму, пусть передаст ему привет и скажет, что она практикует каденцию Линды в его интерпретации...

Через три месяца, глубокой осенью, на адрес отеля пришло второе письмо от копии Ляли.

Маша открыла его поздно вечером, когда после репетиции повалилась в одежде на кровать. В кровати она почувствовала, что дрожит от холода — в отеле периодически отказывало отопление, и Маша периодически согревалась электрической грелкой. Собравшись с силами, Маша отложила письмо и встала, чтобы включить грелку. Глянула в окно. В окне завывал ветер. Он плакал уже о зиме. Над пустынными тротуарами вились первые снежинки. Маша задернула штору, надела теплый свитер, закутала свой голос в серый оренбургский платок, включила грелку в сеть, положила ее в постель и легла, накрывшись одеялом, на котором были синие незабудки. Ей казалось, что незабудки, как и она, съежились от холода и никнут...

Негнущимися от холода пальцами Маша раскрыла письмо.

Сначала она увидела в слабом свете ночника его белую поверхность, усыпанную синими круглыми буквами, потом случайно, поднеся к глазам, почувствовала его запах, неуловимый, жарко-травяной, так могло пахнуть в пустыне, наверное, это были новые духи копии Ляли, или запах самой копии Ляли, так она стала пахнуть в этой жаркой стране, этот запах был приятен Маше в ее холодной нетопленной комнате, она вдохнула его и ей показалось, что в комнате потеплело. Приятное тепло шло от грелки к спине, к ногам. Маша расслабилась, повернулась на бок, чтобы сохранить тепло как можно дольше и начала читать...

Копия Ляли писала, что ужасно рада за Машу, у которой все так благополучно складывается. К сожалению, у нее самой не все так гладко. Ей очень тяжело работать уборщицей, потому что она не переносит жару. Хотя в квартирах есть кондиционеры, но когда она выходит на улицу летом, то от жары теряет сознание. Копия Ляли выросла в Минске в климате, где серых прохладных дней больше, чем солнечных, поэтому, к местному климату она никак не может привыкнуть. Но работу уборщицы она не может бросить, так как в ресторане, где она играет, платят очень мало, а она хочет накопить денег, чтобы купить машину с кондиционером и начать давать уроки музыки — ездить по домам. По вечерам в ресторане к ней пристают марокканцы и арабы, но она никому не доверяет, потому что вообще еще не понимает, о чем они говорят и что конкретно предлагают. Все здесь меняются. Некоторые коренным образом. Например, одна их общая знакомая из Минска, была скрипачкой, а стала страховым агентом. А о Диме-Леви она слышала, что он женился на религиозной девушке. В конце письма она писала, что одна богатая семья, где она убирала, сделала ей подарок к еврейскому Новому году — Рош-ха-Шана. Ей купили экскурсию к бедуинам, где копия Ляли успешно каталась на верблюде. Несмотря на трудности, она всем довольна, так как “в Минске было уже все исчерпано и я знала все, что будет со мной завтра, послезавтра. У меня ведь нет ни замечательного голоса, как у тебя, и никаких других особых талантов, которые позволили бы мне изменить свою жизнь к лучшему. В России могут жить хорошо только гении и проходимцы. А здесь все новое и все-таки я надеюсь на будущее”, — так заканчивалось второе письмо копии Ляли.

Маша положила письмо под подушку и съежилась, подоткнув под себя со всех сторон одеяло. Согреться все-таки она не смогла. Она переключила грелку на самую высокую ступень. Не помогло. Маша прислушалась — ей показалось, что кто-то стучит в дверь. Действительно, стучали.

— Кто там? — раздраженно спросила она.

Меньше всего ей хотелось вылезать из своей с трудом почти разогретой постели.

— Это я, — назвался мужской голос. — Мы с вами сегодня познакомились утром в буфете. Откройте Маша.

Маша узнала по голосу командировочного, с которым действительно сегодня познакомилась в буфете. У него были светлые, по-рыбьи выпуклые глаза, одет он был в модную кожаную куртку, которую во время завтрака не снимал — наверное, боялся, чтоб не украли. Он угостил ее пончиками. В гостинице было пустынно, она была не по карману простым работягам, здесь останавливались ненадолго лишь командировочные и все немногочисленные постояльцы были на виду. Почти все новенькие заговаривали с Машей за завтраком и потом вечером стучали в дверь...

— Извините, но я уже сплю.

— Маша, у меня с собой что-то для вас есть. Откройте, не пожалеете...

Это что-то Маша хорошо представляла себе — бутылка, колбаса. В лучшем случае — цветы, шампанское, пирожные.

После истории с тенором, она решила с гостями повременить и больше никого к себе не пускала.

— Маша, я замерзну в коридоре.

— Ваши проблемы. Спокойной ночи.

Он еще несколько раз постучался, потом матюгнулся и ушел.

Машу начал бить озноб. Она поняла, что заболела и у нее поднялась температура.

В театре она уже не только пела, но и играла драматические роли вместо актеров, которых не хватало. Сегодня она, например, репетировала женщину-комиссара, которая расстреляла своего жениха, потому что он перешел в белую армию.

Режиссер был от ее игры в восторге, говорил, что она природный самородок — актеры с образованием не умеют так двигаться по сцене, как она, и говорить так естественно, с таким чувством. А что касается голоса... Здесь просто нет слов... Кроме женщины-комиссара, Маша играла цыганку Азу, которую судьба в лице националистически настроенных родителей разлучила с ее украинским женихом; молодую учительницу, борющуюся за хорошую успеваемость в советской школе и девушку-казашку, которую родители против ее воли выдали замуж, и она погибла при побеге.

За драматические роли Маше платили столько же, но обещали со временем платить больше и дать квартиру в семейном общежитии.

Съежившись в своей холодной кровати под голубыми незабудками, Маша хотела теперь одного — тепла и здоровья. Она не понимала, почему копия Ляли теряет сознание от жары — ведь это так приятно, когда солнце, море, верблюды, пальмы. Гортанный язык, полураздетые женщины и мужчины, всем есть место под солнцем.

Копия Ляли погибает от жары, а Маша погибает от холода в заброшенном русском городе, где зима еще даже не началась. Что же будет дальше? Горячая вода бывает раз в неделю, отопление отказывает, питается Маша в рабочей столовой, где в основном подают жирную свинину, плавающую в томатном соусе, которую Маша не ест, и заказывает себе тушеную капусту или сырники. Иногда правда поклонники приглашают ее в ресторан, Машиных денег на ресторан никак не хватает. У нее часто начинает болеть желудок, как у ее мамы. Друзей у нее пока нет. Но самое страшное... Маша понимала, что на драматических ролях она теряет свой прекрасный голос, который без арий, ариетт, романсов и всевозможных вокализов мельчает, ржавеет и попусту надрывается на фальшиво-патетических монологах советских героинь.

Она даже не успела осознать до конца, что Дима женился. В этой жаркой стране могло произойти все, что уже не имело отношения к Маше и их совместному прошлому. Как бы то ни было, это прошлое было неколебимо — Минск, детский сад, любовь, Машин голос, связавший их веревками вечности. И пока Машин голос был при ней, она могла надеяться... Нет, не надеяться на то, что Дима вернется, а знать, что все, что произошло между ними, было в реальности, потому что существует предмет, родивший эту связь и рожденный ею, можно сказать, их дитя, то, что служит оправданием всему... Ее голос. И если Маша потеряет его, это будет означать, что их любовь — плод Машиного воображения и тогда действительно их совместное прошлое исчезнет. И останутся Маше монологи советских героинь...

С трудом она поднялась с постели, нашла жаропонижающую таблетку, запила ее водой. Вернулась в постель. Голова кружилась, ее бил озноб. Через некоторое время таблетка подействовала. Ей стало жарко. Блаженная жара Израиля пришла к ней. Наконец-то Маша узнала, что же это такое.

“Так вот оно что, — в бреду думала Маша. — Вот оно — песок, тропические растения, белое жгучее солнце и пот, пот, выжимающий из тела последние силы. В этой жаре невозможно двигаться, нет, права копия Ляли, упасть и не двигаться...”

Маша откинула одеяло, и, обливаясь потом, уснула.

Ей приснилось, что она стоит на сцене, а сцена где-то в израильской пустыне. Режиссер просит ее повторить революционную песню, которую поет женщина-комиссар, после того, как она убила своего возлюбленного — “Смело мы в бой пойдем, за власть советов, и как один умрем в борьбе за это”. Маша открывает рот и хочет петь, но вместо этого из ее груди вырывается хрип. “Что с тобой?” — спрашивает режиссер. — “Мне жарко, жарко, я изнемогаю от жары”, — стонет Маша. — “Попробуй еще”. “Мне плохо, невыносимо жарко. Я не могу жить там, где живут Дима и копия Ляли. Я хочу убежать отсюда”. Маша лежит на сцене, на которой рассыпан песок, а песок горячий, как уголья. Она не может пошевелиться.

Спину невыносимо жжет, она хочет крикнуть, и борется со своей немотой и бессилием.

“Если я сейчас же не встану и не закричу, эти уголья прожгут мне спину и доберутся до легких. Тогда я окончательно потеряю голос”, — подумала Маша. После отчаянной борьбы со своей немотой, она наконец выдавила из себя какой-то стон, изображавший ее голос, и проснулась.

Запах гари был реальностью. Когда Маша осознала это, она вскочила. Под ней горел матрац. Несколько секунд ей понадобилось, чтобы осознать происходящее. Она мгновенно вытащила штепсель грелки из розетки, и начала поливать матрац из вазы для цветов...

Остаток ночи Маша не спала. Она сидела недвижно и смотрела на то место, которое называлось кроватью, где она только что металась в бреду, и, если бы сейчас не проснулась, то лежала бы сейчас мертвой. На это были две причины. Первая — она могла в одночасье сгореть. Вторая — еще немного и произошло бы замыкание, ее бы ударило током. Легкая мгновенная смерть.

А может быть она уже мертва? И смотрит на себя со стороны, как душа, которая отделилась от тела? Безропотная, тихая, непоколебимая душа. Душа, в которой замолкли Джильда, Виолетта, Линда, Царица ночи... Или притаились в молчании. Из солидарности с ними, как привет или эхо, Маша промычала две ноты — ми и фа второй октавы, с которых начинался ее голос. Голос был почти бесплотным. В нем совершенно не было опоры, того, что называлось “землей”. Маше показалось, что она поняла, как становятся душой.

На рассвете она постелила на пол пальто, легла и накрылась одеялом с обуглившимися незабудками.

* * *

Утром Маша заявила о случившемся в администрацию отеля и попросила новый матрац. Директор отеля, пожилой человек, который в память о войне ходил в военной форме, обвинил Машу в халатности и сказал, что предъявит счет за матрац администрации театра. Маша с ним не согласилась, так как это значило, что счет придется, в конечном счете, оплачивать ей и ей не хватит на еду в следующем месяце. Совершенно твердо она заявила администратору, что если ей не предоставят новый матрац сейчас, сию же минуту, она обратится в суд, и выяснит, имеет ли право отель вообще принимать гостей, если в нем зимой не работает отопление, и нет горячей воды.

— Обращайтесь, вам все равно это не поможет. Если нам запретят принимать гостей, вам негде будет жить. Будете жить на улице, — холодно заявил администратор. — У меня нет запасных матрацев. Вы понимаете, что это дефицит?

— Понимаю. Мое здоровье — это тоже дефицит. — Возьмите матрац в соседнем номере. Все равно у вас постояльцев почти нет, наполовину пусто.

— На следующей неделе мы принимаем участников областного совещания.

— Придумайте что-то, — величественно сказала Маша, переняв интонацию Ангелины. Та с мужчинами разговаривала только так...

Маша опоздала на репетицию.

В театре тоже было холодно — периодически отопление выключалось. У Маши болело горло. Спину ломило от лежания на полу. Она механически произносила свой текст.

Ей было жаль девушку-казашку, которую насильно выдали замуж. Девушка отстаивала свои права... Маша задумалась — зачем героиня это все говорит? Этот мужик все равно потащит ее в постель. Значит, она говорит всё это не с намерением сбежать, а чтобы ее убили. И вообще, куда ей бежать из аула? К верблюдам? Это что, черта характера всех советских женщин, которые вместо благополучия выбирают страдания или сомнительные, обреченные на трагический финал, приключения? Вот и она, Маша — отказалась уехать с Димой в жаркий Израиль и теперь губит свой голос в русском холоде, где не работает отопление, где люди повязаны жестокостью друг к другу, и в конце концов женщины действительно охотнее погибают, чем комфортабельно живут...

Маша забыла свой монолог и остановилась.

— Что с тобой? Ты сегодня не в себе? — раздраженно спросил режиссер. — Ты будто отсутствуешь.

— Я больна, — тихо сказала Маша.

— Если ты больна, какого черта ты здесь? Возьми больничный и сиди в отеле. Я трачу свое время и вкладываю душу, а ты даже монолог не потрудилась выучить? Через неделю спектакль.

— А мне плевать, — вдруг резко заявила Маша. — Вы обещали мне комнату через полгода и что? Сколько я буду еще торчать в отеле и ждать? Десять лет, как остальные? Актеры от вас бегут, и вы ставите меня на ведущие роли, не поднимая зарплату? Я из-за вас потеряла голос, знаете ли вы, что такое настоящее пение? Я разучилась петь, а вы утомляете меня каким-то бездарным монологом!

Неожиданно для себя она стащила с головы парик с черными косами казахской девушки и швырнула им в режиссера.

— Провалиться вашему театру! Я пишу заявление об увольнении! Я уезжаю домой к маме!

Она искала, чем же еще запустить в режиссера, но ничего не нашла, тогда упала на тюфяк, на котором девушка-казашка должны была бороться с сексуальными посягательствами своего жениха и начала рыдать.

Режиссер, видимо, привык к подобным сценам. Он выждал ровно столько, сколько было необходимо, чтобы Машины рыдания пошли на убыль, и осторожно подошел.

— Я прошу тебя пройти в мой кабинет.

— Зачем?

— Мы посмотрим твой договор.

В кабинете он неожиданно душевно предложил:

— Хочешь горячего чаю? С булочкой? Ты сегодня что-нибудь ела?

— Нет. Я сегодня горела.

Маша в общих чертах рассказала о случившемся.

— Безобразие. Мы это все уладим. У тебя будет новый бесплатный матрац. Мы заплатим. И я поговорю с властями о том, чтоб починить отопление в гостинице, где периодически живут наши артисты.

Он налил ей из термоса черный душистый чай и достал из пакета теплую булочку.

Она жадно начала пить.

— Маша, у тебя договор до конца сезона. Если ты сейчас уедешь — будет скандал. Театр остановится. Играть некому. Я прошу тебя по-человечески. Если б ты знала, чего стоило мне вообще этот театр организовать. Почти на пустом месте. В этой глуши. Я ведь тоже учился в Москве. Согласен с тобой по полной программе. Потом, если ты уедешь сейчас — прервешь стаж. И в середине сезона ничего не найдешь. Я обещаю тебе, вот тебе мое слово — поговорить кое с кем, чтобы поднять тебе зарплату. Не делай опрометчивых шагов. И мы добьемся, чтобы лучшие артисты в будущем году все-таки получили квартиру в семейном общежитии.

Выпив два стакана чаю и закусив булочкой, Маша пообещала до конца сезона опрометчивых шагов не делать.

Когда после репетиции она вернулась в отель, в номере был новый матрац.

Зарплату ей до конца сезона так и не повысили. Дотянув до лета, когда заканчивался ее контракт, Маша собрала свой чемоданчик и вернулась в Гомель.

* * *

Через некоторое время, после “настройки” у Ангелины, она постучала в дверь филармонии, которая находилась на одной из тихих улиц Гомеля. Филармония располагалась в одноэтажном деревянном доме с большими узорными ставнями, в котором в прошлом, по-видимому, жил богатый человек, возможно сосланный советскими властями в Сибирь и сгинувший там...

Вокруг филармонии летал тополиный пух, коротконогие собаки слонялись по улицам, заросшим травой. Их гоняли полуголые ребятишки.

Никто не открывал Маше. Она уже было собралась уходить, но тут подъехал грузовик и выпрыгнувший оттуда мужчина, деловито постучался условным стуком и показал Маше этот условный стук. Раз-два-три — пауза. Потом пунктиром раз-и-два-и-три-и — пауза.

На условный стук выскочил полный человечек в тюбетейке. Тюбетейка была узбекская, но человечек на узбека похож не был, скорее, на ничем не примечательного служащего или шпиона, головной убор которого должен был подчеркивать, что он все-таки имеет какое-то отдаленное отношение к филармонии, к искусству, или если не к искусству, то, по крайней мере, к чему-то экзотическому. “Какое?” — гадала Маша.

Взяв какие-то бумаги у шофера и не обращая на Машу никакого внимания, человечек уже было собрался исчезнуть в глубине здания, но Маша мягко поставила ногу на порог.

— Простите, нам нужно поговорить.

Взметнув облако пыли, машина уехала. На минуту она и человечек оказались в облаке пыли. Когда же пыль рассеялась, Маша увидела, что он тюбетейкой отряхивает брюки.

— Вот видите, все из-за вас! — злобно сказал он, не переставая отряхиваться. — Что вам вообще надо? У нас не приемный день.

— А когда приемный день? — вежливо поинтересовалась Маша, не убирая ногу.

— Сейчас у нас все в отпуску.

— А вы кто, почему вы не в отпуску?

— Я директор.

— Очень приятно. Я к вам, — деловито сказала Маша и, подталкивая человечка вперед, вовнутрь здания, осторожно начала втискиваться за ним.

— Что вам, собственно говоря, нужно? Я могу и милицию вызвать.

— Не беспокойтесь, ничего уголовного. Вам ничего не грозит. Я к вам по важному делу, но говорить с вами могу только в вашем кабинете. Здесь как-то неприлично.

Он сделал попытку закрыть за собой дверь, но Маша прильнула к нему в объятии, похожем на любовное, и они вдвоем оказались по другую сторону двери.

— Нам не о чем говорить, у меня работа. Прошу вас покинуть помещение, — испуганно пролепетал человечек.

— Пройдемте к вам в кабинет.

В полутьме после яркого солнца они прошли по коридору, пахнущему нагретой древесиной и запахом свежей побелки, в большую комнату. Стены были увешены различными афишами и фотографиями артистов. На столе, на газете лежал надкусанный бутерброд с сыром и зеленый в пупырышках огурчик. В углу стояло пианино.

— Это ваш кабинет! — радостно воскликнула Маша. — Сразу видно, что это кабинет директора филармонии! Просто чудесно, что мы с вами встретились. Это провидение.

— Я слушаю вас, — сказал человечек в тюбетейке, заняв свое место около бутерброда и огурца.

— Я бы хотела узнать, нужны ли вашей филармонии солистки, — с достоинством сказала Маша.

Минуту он молчал, разглядывая ее. Сел на стул и начал перекладывать письма на столе.

— Мне не нужны никакие солистки. У меня штат переполнен и нет никаких свободных вакансий. И вообще... как можно... так врываться. У нас идет сейчас ремонт, и у меня совершенно нет свободного времени.

— Позвольте утверждать обратное, — вкрадчиво сказала она. — Такие как я, солистки вам нужны, и вакансия должна найтись.

— Я мистикой не занимаюсь. Не положено, вы понимаете, не положено. Нет вакансий. Придите в сентябре после отпуска.

Маша подвинула к себе стул и, не дожидаясь приглашения, уверенно села, всем видом показывая, что вставать она не собирается.

— Я должна сделать в Гомеле годичную паузу, перед поступлением в оперный театр. Я обеспечу вашей филармонии полные сборы. У меня есть опыт. Я очень хорошо пою и даже играю как драматическая актриса... Мне сказали, что два человека от вас уволились — переехали в другой город. Я знаю, что вакансии есть.

— Я понимаю, что у вас хватает нахальства, но простите, внешность у вас совершенно не сценичная. Наша публика привыкла к другому, — раздраженно сказал он.

— Я не потерплю такого обращения! — воскликнула Маша. — Это уже просто хамство. Вы оскорбляете во мне артистку! В искусстве не может быть внешности, есть только талант и голос! Я удивляюсь, как вы, руководитель областной филармонии, этого не понимаете! Какое вы имеете право расписываться за худрука? Или вы совмещаете две должности сразу? Я в Москву напишу в соответствующие органы, я камень на камне от вашей конторы не оставлю!

Маленький человек в тюбетейке устало дрогнул.

— Не надо только мне угрожать. Это вам не поможет. Ну хорошо, спойте что-нибудь.

— Потрудитесь подыграть мне на каком-то музыкальном инструменте.

— К сожалению, не владею ни одним, — пожал плечами человечек, сложил руки на груди и сделал вид, что приготовился слушать.

Маша решительно подошла к запыленному фортепиано и открыла крышку. Села. Стул оказался для нее очень низким, она встала, окинула взглядом кабинет и взяла со стола несколько толстых папок “Дело”.

— Можно?

Он махнул рукой.

Маша уселась на папки. Так было гораздо удобнее. Взяла несколько аккордов. Инструмент был расстроен.

— Что бы вы хотели услышать? Классику, русские романсы, цыганские песни?

— Мне все равно.

Маша неожиданно для себя заиграла знакомое, безусловно-родное, в чем она никогда не могла бы ошибиться, то, что она пела когда-то на новогоднем вечере, на своем первом выступлении перед тогдашней своей семьей — романс Глинки.

Mio ben ricordati се avien c io mora, quanto, gue st a nima fidel, ta mo, gue sta nima fidel, ta mo!” — пела она по-итальянски и потом по-русски — “Если вдруг средь радостей смертный час мой настанет, помни, о милый мой, мою любовь, помни, о милый мой, мою любовь!”

Но в отличие от того памятного вечера, когда Маша пела не о смерти и любви, а о том, что у нее есть чудесный голос, которому покорны все человеческие чувства, даже те, о которых она знает понаслышке, сейчас она пела о смерти и любви, которые вечны, как сама жизнь и которым ее голос, как хорошо вышколенный и преданный слуга много лет служит всею своею бренной плотью так, что уже играючи выполняет свое положенное и, зная повадки и привычки своих господ, стал похожим на них, и они чуть ли не сроднились...

— Да, я и в могиле буду любить! — закончила Маша.

Звучные потоки аккомпанемента иссякли.

В тишине было слышно, как лают на улице собаки и кричат мальчишки...

Полное круглое лицо человека в тюбетейке казалось раскисшим.

— Пишите заявление о приеме на работу, — сказал он Маше и бросил на стол чистый лист бумаги. — Но у нас вы будете петь только по-русски или по-белорусски. Иначе вас никто не поймет.

* * *

Два года Маша работала в филармонии города Гомеля. Ее включили сначала в одну из концертных бригад, потом и в другие. Каждая из бригад составлялась из певицы, певца и аккомпанемента — инструментального или оркестрового. В оркестр входили также народные инструменты — аккордеон, цимбалы, домбра и т.д. Они давали регулярно запланированные концерты в городе и в районе. Маша пела популярные песни и романсы, иногда и арии из оперетт, которые нравились публике — рабочим, колхозникам, школьникам.

Ее всегда хорошо принимали, на “бис” и долго хлопали после каждого выступления. Как-то бригада, в которой была Маша, выступала перед руководителями города, и потом их стали включать в эти концерты постоянно. Один раз, когда на концерте, посвященном празднику Первого Мая, Маша спела “Соловья” Алябьева, сам председатель горисполкома, всеми уважаемый пожилой человек, ветеран войны, подошел к ней за кулисы с букетом разноцветных тюльпанов и спросил, не нуждается ли она в чем-либо: жилищные условия, работа, отдых... Маша ответила, что все у нее в порядке.

Тогда он прямо сказал, что для людей, особенно активно участвующих в общественной жизни города ожидаются летом две путевки в Болгарию, на Золотые пески. Одну путевку, бесплатно, могли бы предложить ей, а вторая кандидатура... еще не ясна.

Она вежливо обещала подумать, позвонить, но ответа так и не дала.

Маша регулярно, когда у нее было свободное время, посещала Ангелину в музыкальном училище. Она чувствовала, что для поддержания профессиональной формы ей просто необходимо всё это — величественная Ангелина, ее учительница, всегда готовая поделиться своей энергией, девочки, поющие о солнечных лужайках и птичках, которым она внушает азы пения и одновременно искусство жить, то есть достойно пронести себя по жизни, великие композиторы на стенах, благосклонно на все это взирающие...

У Ангелины умер от старости кот, и весь класс скорбел о нем. Кот в высказываниях Ангелины приобрел ореол чуть ли не святости. Особенно трогало всех его стремление запрыгивать на унитаз, несмотря на свою очевидную дряхлость. О мужчине, с которым Ангелина познакомилась на курорте и наконец после долгих ухаживаний допустила к себе, Ангелина как всегда говорила менее благосклонно.

Ляля, в свое время занявшая Машино место в классе, постарела и со временем стала похожа на вторую свою копию, которая работала с Машей в оперетте.

В классе всегда было уютно и тепло, девочки пели песни Векерлена и Шуберта, содержание которых не менялось, несмотря на то, что на улице менялась погода — дождь, ветер, солнце. И Ангелина кричала им:

— Верхние зубы! Спина! Нос! Живот! Любовь!

А иногда показывала, и тогда казалось, что в мире не существует ничего, кроме пения и это — самое главное в жизни.

После посещения уроков у Ангелины, Маше пелось особенно легко и хорошо.

По вечерам, когда не было концертов, она ходила в библиотеку, или смотрела телевизор, или пила с мамой чай. Чай казался ей бесконечным, менялись лишь сорта варенья к нему. Иногда к ним приходила Сонечка со своей девочкой.

Подруги музицировали, обменивались новостями, а то и просто сидели на диване. Маша куталась в плед, даже летом, она все время боялась простудить свой голос, Сонечка преданно говорила о Машином таланте и об ее блестящем будущем. В это время Сонечкина девочка, которая уже подросла, становилась на ножки и колотила по клавишам пианино, и подруги всякий раз приходили к заключению, что девочка очень музыкальна.

Иногда Маша рассказывала Сонечке о своих поклонниках. Сонечка, которая рано вышла замуж, слушала, раскрыв рот и комментировала на основе прочитанных книг....

Поклонников Маша всегда имела в достаточном количестве — сначала был аккордеонист из Машиной концертной бригады, потом прораб, председатель горисполкома, были и другие, последним был командировочный чеченец, который однажды забрел на ее концерт и после этого грозился похитить ее и увезти в Чечню...

После любовного флирта, который проходил с разной интенсивностью в зависимости от времени года или от Машиного настроения, дело доходило до замужества, а потом сводилось на нет.

Потому что Маша не оставляла мысль об оперном театре и ждала, когда там изменится ситуация, или когда она соберет силы, чтобы начать где-то в другом месте.

Потому что иногда она еще самозабвенно нюхала Петин шарфик.

И еще...

Она понимала теперь Ангелину, которая периодически допускала к себе мужчин, но пренебрегала ими, как только они начинали претендовать на так называемые “серьезные отношения”. Потому что в пении, которое было теперь, как казалось, во всем подвластно ей, Маша находила удовольствие, которое ей уже не могли дать мужчины. Она была самодостаточна с собой и со своим голосом.

Вот как это начинается, как это происходит — сцена или класс, или какой-то клуб в поле, или поле, все равно, готовность мышц к расслаблению, потом полное расслабление, едва уловимое раскрытие внутри себя, потом соединение с воздушной струей, духом — ее любовником (всякий раз разным в зависимости откомпозиторски-божественного предназначения), вот он проникает в нее и она своими внутренностями гладит его еще невидимое присутствие, равное поглаживанию внутри себя, там, где гортань соединяется е ее животный нутром, с ее дыханием на уровне влагалища, раскрытие и расслабление не должны быть полными, а в меру, чтобы осталось еще место для работы мышц, которые должны быть всё время наготове, и чувственно отвечать на каждое прикосновение, как на каждый поцелуй, вот это соединение становится видимым и слышимым, всё крепче, всё плотнее, потом начинается движение, движение женщины и ее любовника-голоса, который ближе, чем мужчина-любовник, потому что сидит в ней постоянно и ждет своего часа, чтоб его призвали, и она знает его повадки и его природу, — он часть ее тела и ее души одновременно, и она со временем научилась, как обращаться в ним, чтобы достичь того, чего она хочет, это движение подобно любовному сладостному массажу — колеблются связки, колеблется гортань, все ее тело превращается в резонатор, который ищет, нет, требует продолжения и бесконечного умножения и расширения этой близости, вот он мгновенно исчезает, ее дух-любовник, Маша без дыхания, она ищет его всем своим нутром, всеми своими напряженно-расслабленными мышцами, обольщает его, только бы он вернулся, и ей кажется, что если она сию минуту не найдет его, то погибнет, так как не выдержит этой напряженной тоски при всей готовности своих мышц к любовному акту, но это лишь игра, — он здесь, снова в ней, и она теперь просит его, нет, борется с ним, чтобы он не торопился, дал ей отдышаться после напряженного мгновенного ожидания, ее воля останавливает его и принуждает подчиниться ее темпу, и вот снова дыхание, они снова вместе, вот сила этих колебаний, этих судорог захватывает уже не только Машино тело, но и окружающее пространство, — класс, сцену или колхозный клуб — все равно и они вместе сливаются в один ликующий комок оргазма... И она уверена, что гипнотическая сила ее сейчас такова, что помани она пальцем любого мужчину или женщину из зала, они, не оглядываясь, пойдут за ней, чтобы тоже приобщиться к этому...

Но вот дух-любовник покидает ее и изнеможенная, но осчастливленная Маша снова одна на сцене и слушатели, захваченные зрелищем этого невиданного акта, сочувственно аплодируют — надо же, такая маленькая, а как хороша и откровенна в любви, вот такая и должна быть любовь в жизни — идеальная, шаг к бессмертию, а не то, что...

Маша отдыхает, кланяется, благодарит публику (потому что хорошо наблюдали и оправдывали каждое ее движение), готовится и начинает опять...

И не даром в этих всех ариях какие-то молитвы к богам, обращения к силам судьбы. Это только внешняя сторона вопроса, предлог. Внутренняя — просьбы о прощении за свой любовный акт на сцене, за свой дар владения этим актом.

* * *

Поздней осенью Маша поехала с агитбригадой в далекий колхоз. Клуб не отапливался. На обратном пути автобус под дождем пополам со снегом из-за неполадок остановился. Пока шофер возился с мотором, музыканты согревались в автобусе спиртным. Маша тоже попробовала стопку водки, но она ее не согрела.

На следующий день у нее начался легкий насморк. Через неделю он перешел в гайморит. Она попала в больницу. Вместе с головными болями у нее началась паника. Ей казалось, что в результате операции она потеряет голос. Перед операцией, когда головные боли становились невыносимыми, она начинала мурлыкать какую-нибудь арию и ей казалось, что наступает облегчение...

После операции, придя в себя, Маша попробовала свой головной резонатор. Как всегда в трудных ситуациях, она промычала тихо две ноты — ми и фа, с которых начинался ее голос. Головной резонатор отвечал слабо, и любое звукоизвлечение причиняло боль...

Соседка по палате тихо спросила ее:

— Как ты?

— Хорошо.

— Ты что, певица?

— Да, ответила Маша и уснула.

Когда она проснулась, был вечер. Боль постепенно ослабевала, только голова кружилась от слабости.

Мама сидела около нее и вытирала сукровицу, которая текла из Машиного израненного носа носовым платком. У соседки горел ночник. Женщины тихо переговаривались. Мама рассказывала женщине про свои болезни и про то, какая Маша замечательная артистка.

Маше тяжело было это слушать — мамины болезни казались ей незначительными по сравнению с ее, Машиной, болезнью и Маша-артистка по сравнению с Машей, распластанной на кровати, казалась недосягаемой и здесь совершенно неуместной.

Когда мама ушла, соседка по палате сказала ей:

— У меня операция через несколько дней.

Маша молчала. Она не знала, что говорить и не хотела говорить. Ей хотелось заснуть и проснуться здоровой. Слезы наворачивались ей на глаза, но она не могла из-за слабости даже выпустить их наружу. Они стояли в горле, застревали на ее бесценных связках, в носовых пазухах, которые горели остаточной болью.

“Надо же, — с отчаянной жалостью к себе думала она, — как это могло случиться, что кто-то, ах да, этот хирург, этим страшным способом — долблением, насилием, почти подобрался к тому внутреннему устройству ее тела, которое должно было принадлежать уже неземным владениям — ее голосу? Значит и эти неземные владения могут быть доступны тлению, болезням, всяческому насилию? И если Маша еще как-то могла сопротивляться своим ухажерам, пытавшимся имитацией любви, обманом, проникнуть во внутрь ее тела и стать совладельцами ее бесценного дара — голоса, то тут она бессильна и сопротивление ее бессмысленно и невозможно... Почему судьба так несправедлива к ней? А что будет дальше, если вдруг она действительно не сможет петь? Для Маши это было смерти подобно, потому что тогда уж точно ее жизнь теряла смысл. Теряло смысл и то, что она потеряла Диму, который существует лишь в Машиных воспоминаниях — он уже не Дима, а Леви и женился на религиозной девушке... Наверное, она уже беременна и у них родится мальчик Петя, который мог родиться и у Маши...”

— У них кончился наркоз. Но я все равно хочу, чтоб меня оперировали, чтоб с этим покончить, — продолжала ее соседка.

Маша сделала над собой усилие, чтобы ее слушать.

— С чем покончить?

— С этим. Я задыхаюсь по ночам. И храплю. Мой муж перешел спать на другую кровать. Знаешь, чем это может кончиться? Уйдет.

— А что у тебя?

— У меня полипы.

— Как же это, без наркоза? Операция? — сонно удивилась Маша. — Это же живодерство.

— Полипы — это не страшно. Это все равно местный. Я переживу. Когда мне делали два аборта без наркоза, я это тоже пережила. Все человек переживает и ко всему привыкает. Вот я и хочу попросить тебя.

— Что?

— Твоя мама сказала, что ты очень хорошо поешь. У тебя талант. Не могла бы ты во время операции что-нибудь спеть?

— Как?

— Обыкновенно. Я очень пение люблю с детства. Сама не пою, но люблю. Училась в музыкальной школе по классу баяна. Хотела учиться дальше, но какая там после войны учеба. Когда хорошее пение слышу — меня аж всю переворачивает. У меня несколько пластинок есть. Зарубежных исполнителей. Мария Каллас, Рената Тебальди, Марио дель Монако. Особенно люблю Беллини. Верди и Доницетти тоже ничего. Знаешь Норму?

— Знаю.

— И Линду знаешь?

— Знаю.

— И Аиду знаешь?

— Знаю.

— И... Лючию де Ламмермур?

— Да.

— И Джильду?

— Ты можешь это петь, когда меня будут оперировать? Я тебе заплачý, у меня муж на хорошей работе. Работает в Речице, нефтяником. Сколько ты хочешь?

Маша окончательно проснулась.

— Я... я никогда это не делала. Я не знаю. И что скажет врач? Я не знаю вообще, когда я смогу петь.

— Через два дня, — спокойно и внушительно сказала женщина. — Через два дня у тебя все заживет, и ты будешь петь. Мы, русские бабы, живучие. На нас все как на собаках заживает. А с хирургом я договорюсь, не волнуйся. За все будет уплачено. Но ты должна постараться так, чтобы я не чувствовала боли...

Через два дня Маша в застиранном байковом халате темно-серого цвета и домашних тапочках, которые принесла ей мама, сидела на стуле в операционной. Она сказала врачу, что боится крови, поэтому повернула стул к окну.

В окне застыли голые деревья, между ними крутились первые снежинки. А в палате было тепло, медсестры суетились, инструменты лязгали, хирург, похожий на инопланетянина в маске и перчатках, готовился к операции, потом проводил ее, женщина стонала, и Маша, содрогаясь от сочувствия к ее боли, старалась петь как можно выразительней...

Casta diva, casta diva che inargenti gueste sacre, gueste sacre, gueste sacre, antiche piante” — (О богиня, о богиня, ты, что над нами кротко блещешь) начала Маша знаменитую арию Нормы...

Сначала она попробовала очень тихо, глубоко, будто издали, ища удобную позицию, прощупывая осторожно резонаторы. Было неплохо, только головной резонатор отвечал как-то неполноценно, потому что он еще болел, его совсем недавно... лучше не вспоминать...

Во второй части арии, на словах “Аnoi volgi il bel sembiante” (обрати к нам свой лик прекрасный) там, где ре минор так сладостно, неторопливо, через несколько аккордов переходит в фа мажор, она почувствовала что сладость этого перехода прозвучала очень хорошо — все в ее теле стало на место, даже головной успокоился и забыл о своей боли, все отвечало, и ее необычный бархатно-мерцающий голос заполнил пространство операционной, а когда она перешла к верхнему ля, а потом си бемолю, “bei sembianto” (лик прекрасный) — кульминационные слова молитвы, ей показалось, что голос ее стал больше, чем тело, и она, маленькая Маша, вообще исчезла из операционной, остался лишь ее голос, ее любовник, которому наплевать на то, что Маша больна, каких физических сил сейчас стóит ей пение. Маша даже обиделась на него за то, что ему так хорошо, когда Маша... Когда она так слаба, а он еще молод, здоров, полон сил и требует от нее полной отдачи, подчинения своему развитию, своему желанию... Радуясь тому, что его выпустили наконец из Машиных бренных внутренностей на свободу, ее голос с неукротимой силой самоутверждения, всей своей юной силой ликовал на верхних нотах, как на небесах... Маша втайне сердилась на него и завидовала ему.

После арии Маша прислушалась — было тихо. Стоны прекратились, лишь было слышно, как тихо (как накормленные собаки после кормежки) лязгают хирургические инструменты, и в паузах хирург отдает команды. Это был тот самый хирург, который оперировал и Машу — она узнала его голос.

Маша вздохнула, поправила тапочки, которые все время спадали, выпила глоток воды.

Потом она с паузами спела все, что заказала ей соседка по палате — Линду, Лючию де Ламмермур, Аиду. Машу занимало теперь только одно — правильно попасть в тональность, что было трудно без аккомпанемента, у нее ведь не было абсолютного слуха, как у Димы или других особо музыкальных людей. Она чувствовала тональность приблизительно, по тому, как встречалась тональность музыки со строением Машиного голосового аппарата — например, где в ее горле находятся ми, фа и так далее. Иногда Маше казалось, что она из-за своей слабости начинает ниже, чем положено...

Инструменты лязгали все реже. Операция, судя по звукам, заканчивалась.

Тогда Маша спела Лауретту из комической оперы Пуччини “Джанни Скикки”. Ей будто бы хотелось юной Лауреттой доказать своему голосу, неутомимому любовнику, как радуется она, что с ним ничего не случилось в результате этой ужасной аварии-операции, и что она все еще, как и он, жизнерадостна, здорова или будет такой...

Маша оглянулась. Хирург, не снимая маски, стянул окровавленные перчатки и начал мыть руки. Маша заметила, что у него такие же огромные кисти рук, какие были у Димы. Не кисти, а лапы. Сестра убирала место операции. В стеклянном сосуде лежал кусок окровавленного мяса — то, что еще недавно было частью тела соседки по палате. Та сидела на кресле, и из ее носа и рта текла кровь, которую она, патаясь удержать, размазывала по лицу.

— Не трогать. Лед, — сказал хирург.

Вторая сестра подошла к больной и, одной рукой приложив ей к носу лед, второй начала вытирать кровь...

Вечером был обход. Осмотрев Машину соседку и сделав все необходимые записи в тетрадь, хирург обратился к Маше:

— Вас бы я хотел осмотреть еще раз лично в кабинете. Вы не могли бы прийти через час, когда я закончу осмотр?

Маша кивнула головой. Ее голосу лишний осмотр не помешает. А вдруг там после пения что-то нарушилось?

В кабинете он попросил ее сесть на кресло, на котором недавно во время операции сидела Маша, а сегодня ее соседка, а потом будут сидеть другие люди, у которых будет что-то не в порядке с носоглоткой...

Огромными своими лапами он поправил ее лицо, попросил приподнять нос, открыть рот, очень осторожно расправил мягкие ткани пазух своими инструментами. При их прикосновении Маша сжималась от остаточной боли каждый раз в комок — она еще помнила сумасшедшую боль во время операции и закрывала глаза, которые опять начали косить, она чувствовала это. Он приказал ей расслабиться — иначе подобраться нельзя, ничего не видно... И каждый раз, когда она вздрагивала и напрягалась, он приказывал ей расслабляться и почти ласково прикасался к ее голове и ушам своими большими, уютными руками.

Ей показалось, что это исследование длиться вечно. От него пахло дорогим одеколоном, к которому примешивался запах пота и операционной крови. Маша то закрывала глаза и считала до ста, то открывала и видела белый накрахмаленный халат, его огромные уютные руки, приветливое мужественное лицо человека, которому сорок с небольшим лет, крепкого сложения, наверняка ведет здоровый образ жизни и по утрам бегает трусцой, который на своем месте и в своем времени — работа, благодарные пациенты, раболепные медсестры и ассистенты, наверняка осчастливленная жена, дети... А Маша обречена жить в виртуальном мире искусства — без места, без времени, без семьи...

На какое-то мгновение ей захотелось отдаться его рукам и в них уснуть.

— Все прекрасно, — сказал он. — Через два дня мы вас выпишем. А где вы учились петь?

— В Гомельском музыкальном училище и в Минской консерватории.

— Вот я осмотривал вас и удивлялся, где же прячется ваш голос. Так и не нашел. Вас не удивит, если я скажу, что это было прекрасно?

— Нет, — обессиленно сказала Маша. — Меня уже ничего не удивляет.

— Это было больше чем прекрасно. Чувствовалось, что вы еще слабы после операции и иногда вам не хватало дыхания, но это пройдет, восстановится. И колоратуры у Линды были немного смазаны. У меня есть пластинка с этой арией в исполнении Неждановой, я знаю эту музыку. Вам нравиться Нежданова?

Маша рассеянно кивнула головой:

— Классика.

— Я понимаю, что петь без аккомпанемента вообще очень трудно, — продолжал он. — Я очень люблю музыку. К сожалению, работа отнимает у меня столько времени, что прихожу домой убитый и засыпаю за газетой. У меня нет времени даже слушать пластинки, которые у меня есть. Вы не будете против, если я начну иногда посещать ваши концерты?

— Да, конечно.

Болтовня. Он не доберется до колхозов, где Маша выступает со своей концертной бригадой. Разве что иногда в Гомеле...

— И если мы станем друзьями и будем иногда встречаться? Вы не будете возражать, если мы перейдем на “ты”?

— Нет.

Он сложил где-то в стороне свои инструменты и подошел к ней ближе.

— А если мы станем совсем близкими друзьями? Я не скрою от тебя, что у меня есть жена и взрослые дети, но я не исключаю для себя этой возможности. А ты?

Маша растерянно посмотрела на него и увидела мужчину, который хотел с ней спать. Сию минуту, в этом хирургическом кабинете, на этом месте, на котором оперировались многочисленные пациенты, страдающие проблемами носоглотки, которые стонали от боли, жаловались, корчились от страха перед операцией и во время операции, принимали таблетки, чтобы успокоиться, истекали гноем, теряли сознание или замирали от вида своей крови, потом плевались кровью и слизью, облегченно благодарили, приносили подарки или проклинали, повторяли снова...

— Ты представляешь, я оперирую лет двадцать без ошибок, поэтому и работаю тут главным. Но когда ты это тут изображала, пела, то есть, я чуть не перепутал свои рабочие инструменты, — усмехнулся он. — Твоей соседке это могло бы дорого стоить. Я мог ее и поранить. Только усилием воли сдержался, пригодилась армейская практика, и мне приходилось все время отключаться от твоего пения, чтобы довести операцию до конца.

Маша вспомнила: репетиция, ария Линды, новенький аккомпаниатор, который в каденции забыл аккорды. Его растерянные лапы на клавиатуре. Руки хирурга. Встать, забрать свои ноты и уйти. Забрать себя и уйти, никогда не возвращаясь к тому, кто начал плести вместе с ней веревки из вечности. Или начинает.

— У тебя когда-то были длинные волосы? — продолжал он.

— Когда я была ребенком.

— И ты носила косу, которую утром...

— Мне заплетала мама.

— С белым бантом, небось.

— С белым бантом. Как положено, — улыбнулась Маша.

— Есть фотография?

— Есть. Ярко выраженное косоглазие. Абсолютно безгласная запуганная физиономия. Ничего примечательного. Без слез нельзя смотреть.

Он подошел ближе и начал нежно гладить ее волосы. Ее жалкий русый хвостик, Маша из-за своей болезни уже неделю как не мыла голову.

— Так вот, когда ты поёшь, кажется, будто ты заплетаешь косу. Или обручаешься. С тем светом. Может на сцене это этого не видно, но здесь в операционной...

“Встать, забрать ноты и уйти навсегда”, — отдаленно думала Маша, но не могла сдвинуться с места.

Он одной рукой крепко держал ее небольшой тело, а второй начал умело гладить его потаенные места.

— Ты можешь быть со мною нежной? — прошептал он горячо ей в ухо.

— Могу. Но не здесь.

— Но я не могу ждать. В следующий раз мы встретимся, черт знает когда. Ты понимаешь, чтó ты со мной делаешь?

— Наверное, понимаю.

— Я из-за тебя чуть человека не загубил. Первый раз в жизни. Как только ты открываешь рот... И где это в тебе таится...

Он поцеловал ее рот так, будто хотел отомстить за то, что из-за нее он чуть было не загубил человека...

И когда он приподнял ее, прижал к себе и вошел в нее, властно и медленно, сначала будто ощупывая, исследуя, потом подчиняясь только своей силе и своему ритму, Маше показалось, что обследование продолжается, только теперь с другой стороны ее тела и с помощью другого хирургического инструмента. Она тоскливо считала до ста, потом до двухсот.

* * *

Когда Маша выписалась из больницы домой, она написала письмо копии Ляли. Она писала, что у нее все хорошо, она по-прежнему готовится к поступлению в оперный театр, а пока поет в гомельской филармонии, куда ее сразу приняли. Здесь очень даже неплохо, и коллеги и публика относятся к ней, как и положено относиться к артистке. За это время она болела всякими болезнями, но с божьей помощью преодолела их и набралась всякого артистического и личного опыта. Маша теперь зарабатывает достаточно денег, в том числе даже заработала в больнице, где, несмотря на свою болезнь, давала концерт. Может быть, если ей удастся получить визу, Маша приедет в Израиль навестить подругу и привезет ей несколько килограмм “Грильяжа”, чтобы хватило на весь год. Она надеется, что копия Ляли уже окончательно привыкла к жаркому климату и заработала достаточно денег, чтобы купить машину с кондиционером и заиметь собственных учеников.

Диме привет она больше не передавала.

“Голос у меня звучит лучше прежнего, потому что он хотя и небесное создание, но ему нужна земная пища, а на земле ее достаточно”, — так закончила свое письмо Маша...

Версия для печати