Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2006, 1

Антисемиты

Рассказ

1

На похоронах Ручкина всласть наговорились о засилье евреев.

Как будто до отвала наелись чего-то скоромненького: супа кровяного с гренками с фаршем и пармезаном, пирожков слоеных в виде рога изобилия с мозгами, поросенка жареного, фаршированного ливером, головы старого вепря, да все это пропитали горючей прозрачной слезой под селедочку с крохотными рыжиками. Сытость наступила угрюмая, метафизическая. Некоторые испытывали переедание и пресыщение.

На самом деле за поминальным столом Слава Сомов, Николай Сергеич, Неелов, Овсянников, Верочка, Пахомов, Карасев угощались без смака ломтиками полукопченой кисловатой колбасы, адыгейским обветренным сыром, отварной картошкой и тусклой водкой, купленной неумелой рукой.

Покойный Ручкин принадлежал к типу антисемитов-борцов, то есть к людям громогласным, цельным, упрямым, прямодушным, и поэтому его проводы поневоле носили отпечаток его жизни. В гробу он распростерся свирепый, белый, осунувшийся, с усами, которые топорщились с какой-то новой, невиданной силой. Усы как будто закостенели и напоминали вторые, наружные зубы. Смежившиеся веки у покойного оказались истрепавшимися, сквозистыми, как батист, и сквозь них были видны в желтой радужной оболочке черные кляксы зрачков. Пузо у Ручкина опало, на маленьком возвышении лежали женские, жалобные его кулачки, носы туфель были нестерпимо узкими.

Сами похороны провели шумно, с оркестром, с салютом, с ревом полусотни машин. Еле-еле подняли и поставили над свежей землей тяжелый, как любил покойник, крест. Крест усыпали, как будто подперли со всех сторон, величавыми, как гербы, венками. Стучали шашками казаки, батюшка отпевал басистой скороговоркой, как лунатик, словно не видел никого вокруг себя, поэтому наступал на ноги близко стоящим к гробу. Самое трогательное прощальное слово произнес Гена Пахомов, затмивший представителя администрации собранной в точку скорбью, закончивший эпитафией: “Отечества ревнителю, народа защитителю”.

На похоронах любовница Ручкина старалась держаться у самой головы покойного, а законная жена сбивалась к середине гроба, даже отступала в толпу, за спины детей, сына-суворовца и дочери-манекенщицы. Женщины покойного Ручкина были разными, как флаги двух недружественных государств. Жена была ровненькая, черненькая, высокая, с татарскими, кроткими скулами. Любовница была молочная, сбитая, с гулкой грудью, покрытой темным гипюром, сквозь который пробивались созвездья пигментных пятен, в парике, в душистой испарине, в солнцезащитных очках.

Любовница не поехала на поминки в чужой дом на Марата, потом — в кафе. Пахомов сказал, что она поехала пить до девятого дня горькую.

Неелов от жары стал дремать за столом, и Николай Сергеич ему попенял. Неелов умылся в туалете, где незнакомый молодой человек с некрасивым лицом брызгал воду на пол и тер, стоя в луже, ботинок о ботинок, стараясь освободиться от кладбищенской грязи. У очухавшегося Неелова болела голова, и он думал, что такая же боль преследовала уехавшую любовницу Ручкина. Неелов сочувствовал ее пунцовым щекам, и розовой шее, и белым голеням, похожим на балясины с балкона дворянского гнезда. Он вспомнил признание еще живого, пьяного Ручкина в каком-то шалмане, признание прямо-таки непристойное и недостойное большого человека, какое-то подростковое, инфантильное, что у него, у Ручкина, к сожалению, небольшой член, попросту маленький, и он с этим ничтожным обстоятельством никак не может смириться. Неелову показалась странной такая откровенность, но, будучи человеком сострадательным, он утешил Ручкина тем, что и сам не ахти какой гигант в известном плане и что интерес к размеру утрачивается цивилизацией. Теперь Неелов улыбался с тем же сдержанным самодовольством, какое до недавнего времени было памятно почившему Ручкину.

Ручкина в своем кругу при жизни называли “Ручкиндом” и того это, кажется, не коробило, по крайней мере, Ручкин не заводился по пустякам. Ручкин видел тайный, вернее, секретный смысл в подземных водах русского словообразования. Ручкин настаивал на том, что русский язык последние два века испытывает дурное влияние еврейского литераторского синтаксиса, местечкового говорка, одесского пошлого юмора. Русский язык вдруг стал дичиться оттеночных суффиксов, ему навязали короткую фразу и презрение к эпитетам, снисходительность к периодам, самоуничижение. Из друзей-писателей Ручкин ценил Пахомова за новую, смелую велеречивость и подозревал в Сомове, любителе назывных и безличных предложений, жидовствующего модника, гиблую душу. Однако и Сомов, бывало, мрачнел и загорался бурым румянцем, как всадник, и становился симпатичным Ручкину, когда заявлял, что Христос никогда не был иудеем, потому что быть иудеем и семитом не одно и то же, а две большие разницы. Покойный любил симптоматичные преображения, моменты истины, равные обмолвкам, разоблачения и мгновения чистого стыда. Ему приятно было прощать раскаявшихся и прозревших, и в этом попустительстве он видел угрозу своей идейной крепости. Так и вышло — червоточина нашла тонкое место. Ручкин умер, кто-то уже успел заметить, от превращения слабости в силу. От кровоизлияния в мозг.

Неелов был уверен, что покойный хорошо к нему относился. Но относился бы он к нему так же трогательно, если бы вдруг узнал или предположил, что Неелов, может быть, вовсе не тот, за кого он себя выдает?

2

Говорили о великой пустыне, о песочном пространстве Хазарии, о красных бородах, красных глазах, о терпеливой и сумасбродной крови, о недостатке мужества и витальности, о сочетании, из которого произошла то ли совесть, то ли мудрость справедливо побежденных.

— Жить надо кропотливо и кровопролитно.

— Надо беречь крайнюю плоть, как зеницу ока. На физиологическом уровне обрезание — это, может быть, утрата последней связи с Богом, как бы это не смешно звучало.

— Не смешно, а кощунственно.

— Все, что смешно, кощунственно.

— Напротив, Он (с заглавной буквы) был абсолютно обрезан, напрочь, полный скопец. Поэтому евреи и клюнули на подобный завет, на приобщение к духовному через физическое.

— Обрезание — это превратный символ спасения. Обрезал грязную плоть — свободен от грехов? Евреи недооценивают невидимое, не признают важности духовного подвига, духовной виртуозности…

— Слава богу, со времен апостола Павла христово обрезание совершается не ножом, а в сердце.

— Простите, для иудеев обрезание никогда и не было совлечением плоти, освобождением от плоти. Обрезание было, напротив, обнажением плоти, чем оно в очевидности и является, утверждением плоти. А символ обетования — это отвлекающий маневр, издевка, от лукавого.

— Мужики! Может, вы не будете все-таки так уж откровенно. Все-таки с вами дама, — сказала Верочка.

— Напротив. Тебя это в первую очередь и касается. Скажи, Верочка, что тебе больше нравится — обрезанный или необрезанный?

— Разумеется, необрезанный.

— Вот видите, устами русской женщины глаголет истина.

— Разумеется, необрезанный загадочнее, при первом взгляде.

Карасев, безусловно, полукровка, с то и дело падающим веком, показывая книжечку “Анекдоты о евреях” Неелову, испытывал кокетливое смущение. То же самое испытывал и Неелов, когда речь заходила о том, что Россия погибает. Карасев ерзал на неудобном для него стуле, сбивался на край, стучал коленками, то есть вел себя как обескураженный злопыхатель, лишенный причины негодовать. Он смотрел на Неелова с мужественной мольбой и приводил Неелова в явный дискомфорт. Их связывала обоюдоострая неловкость. Неелов неслышно произнес:

— История с еврейским засильем напоминает мне сказку Салтыкова-Щедрина “Дикий помещик”.

— Напрашивается продолжение “Дикого помещика”, — принял пас Карасев.

— Продолжение уже состоялось, — сказал хитрый Николай Сергеич. — Для меня не существует еврейского вопроса, для меня существует только русский вопрос.

— По поводу русско-еврейских отношений даже Солженицына прорвало, эту валаамову ослицу распятой России.

— Чего же вы хотите, страх Страшного суда не дает покоя старику.

— Его книга и вашим и нашим.

— Простите, я русский по-розановски. Во мне гоношатся вопросы пола, России, литературной утлости, еврейства, вины перед семьей, несчастного детства, вины перед даром рождения.

— Врешь ты все, Слава. Розанов — прохвост и прощелыга. А у тебя, прежде всего, должна быть вина перед женой.

— Я знаю одного неистового антисемита, он, между прочим, еврей. Но, однако, попробуйте при нем быть антисемитом! Он это право узурпировал по заданию кагала.

— Святее папы.

— Есть люди, которым приятно быть чужими среди своих и своими среди чужих.

— Дегенераты.

— Не только.

— Один мой хороший знакомый, старый еврей, испытывающий нормальную неловкость за свою нацию, а не только гордость, чистейший человек, как Гершензон, порой всматривается в меня, как будто в поисках еврейской крови. Готовясь к встрече с ним, я как бы нарочно надеваю круглые очки, чтобы округлялись мои глаза, очки с толстыми дужками, чтобы уши больше оттопыривались. Кажется, он находит во мне нечто генетически близкое и задается вопросом: из какого же я колена израилева?

— Из тринадцатого, из протеза.

— Ха-ха.

— Я был не лишним ртом, но лишним языком.

— Это еще что?

— Это — Бродский.

— Бродский — самозванец.

— Но у него расстояние до Отца (с заглавной буквы) ближе, чем, например, у Есенина. Бродский разговаривает с Отцом, как с родной душой, как с родственником. Вспомните его рождественские стихи.

— Вот и плохо, что как с родственником. Он не понимает, что Бог — это не дядя Хаим.

— Бродский? Приятно почитать на русском языке совершенно иностранного поэта.

— Нет, Бродский — это Пастернак, шагнувший в мир Запада во всей силе и красе русской лексики. Он продолжатель линии Пастернака в русской поэзии.

— Какая чушь! Это не линия, это ретушь. Как можно сравнивать органичного Есенина и высосанного из пальца Бродского?

— Бродский — русофоб.

— Я бы не сказал. Он индифферентен. Как мог Бродский любить лишь Россию, если он видел весь мир? Как мог Бродский, например, вернуться, чего от него так ждали, в демократический, задрипанный, опустившийся Петербург? Этот город он пережил в молодости. Таким же бессмысленным, полным скуки было бы возвращение, в свое время, например, Набокова в Россию. Думаю, что, если бы и Чехову довелось покинуть Россию, ему тошно было бы в нее возвращаться. Другое дело Бунин, тот бы с удовольствием уезжал и возвращался.

— Это как раз к вопросу об истинно русских писателях и дегенератах.

— Перед смертью Бродский был мучителен, как настоящий поэт.

— Совесть проснулась.

— Из их брата русским поэтом, пожалуй, можно считать лишь Мандельштама. В Осипе Эмильиче есть надрыв никчемного, то есть русского человека. Мандельштам — поэтический двойник Достоевского, некий капитан Лебядкин.

— Слушайте, прекратите в конце концов эти разговоры. Как вы не понимаете, что они навязывают нам себя? Мы не можем уже без них. Забудьте про них. Нет их. Исчезли.

— Как мужики в “Диком помещике”.

— Нет на нас Ручкина. Вот был мыслящий тростник.

Все выпили за душу Ручкина. Верочка с обожанием смотрела то на Пахомова, то на Неелова. Она вспомнила своего мужа, но сказала совершенно о другом:

— Тут услышала по радио, что у какого-то знаменитого рок-музыканта жена, видите ли, обнаружила в себе русские корни…

— Да не русские…

— Белорусские, могилевские.

— Разумеется. И поэтому этот лабух, видите ли, хочет написать песню об Иване Грозном, для чего приезжает в Москву. Цирк.

Неелов видел, что Верочка для него неисправимо стара. Как водится, он раздевал ее глазами, но дальше блузки дело не хотело продвигаться. Тушь на ее ресницах сбилась в сгустки. Тусклые крупные серьги оттягивали вялые мочки. На шее то и дело появлялась дополнительная складка, какая-то детская и сальная. Пальцы были толстыми и ленивыми. Такие не поцелуешь страстно.

3

Уходящего Пахомова провожали улюлюканьем. Но это не мешало ему идти, наполненным влагой многозначительности, булькая на каждом шагу. Он был странно подстрижен, скорее всего, собственной женой: у него был соструган затылок, зато поверх ушей висели седоватые стружки. Плечи он опустил, широкие бока напоминали бруствер, ноги слипались, голова склонялась к левому плечу, что, предположительно, настраивало на раздумья. Верочке его фигура состарившегося ангела казалась притягательной, беззащитной, смешной. Позвонками Пахомов чувствовал, что над ним потешались, но обиды никак не выражал, не дергал досадливо спиной. Кто они и кто я? — думал он. — Кому они нужны и кто их знает?

Пахомов олицетворял тип антисемита с репутацией антисемита, таковым было его социальное амплуа. Евреи относились к нему адаптированно, по-свойски, приглашали в свои компании, беседовали на острые темы. Между тем, сам Пахомов недоумевал, когда его называли антисемитом, потому что он вообще не разбирался в национальностях, он не то что еврея от русского, он корейца от немца не мог отличить. Вот такая ксеноолигофрения. Как родилась его репутация? Одному богу известно. На каком-то совершенно голом месте.

— Пахомова пригласили на заседание жюри по юбилейным премиям. Без права голоса, конечно. Как вольнослушателя.

— Не обрезался ли он уже?

— Все может быть.

— Там платят.

— Им с ним забавно, как кошке с мышкой.

— Патриотам тоже платят.

— Ни в какие ворота. Другой порядок цен.

— А главное — кузница славы.

— Какие же вы все-таки недобрые! — сказала Верочка.

— Верочка! Председатель этого жюри, известный тебе господин П. во всеуслышание заявил, что номинантам с темами “Шинели” или “Преступления и наказания” ловить нечего, их не допустят к участию в конкурсе. Обычный междусобойчик.

— Да, просмотрели они в свое время Гоголя с Достоевским. С базара принесли. Прошляпили подрывную литературу. Теперь-то они научены, теперь-то они начеку. Для наглядности Гена Пахомов есть. Никто патриотов не замыливает. Вот, пожалуйста, Гена Пахомов, не только патриот, но юдофоб записной.

Верочка от усталости поднялась и стала выходить из кафе. Смущенный Карасев, естественно, вызвался провожать. Пока Карасев придерживал дверь, Верочка с долгой, неуклюжей ненавистью смотрела на Неелова. Верочкино лицо в последний момент так вытянулось и побелело, что напомнило своей озлобленной горечью гримасу артиста, играющего арлекина.

— Грамотный уход, — сказал Сомов. — Обиженным не обязательно платить.

— Халявщики! — согласился Николай Сергеич.

В кафе музицировали услужливые гитаристы. Официантка, накрывая столы, наклонялась так, чтобы были видны ее черные трусики. Николай Сергеич стал показывать зубы похоти. Овсянников пил церемонно, закусывая. Сомов ждал настоящего стриптиза, поглядывая на сцену с шестом. Неелов думал о своей фамилии, которую произносили двояко — и через “е” и через “ё”. Мама убеждала, что надо через “ё” — “Неёловы мы”. А сыну больше нравилось через “е” — Неелов, Неурожайка тож.

Рядом оказались немолодой, каштановый франт с проституткой. Спустя некоторое мутное время франт, выпив с Нееловым, сообщил, что он служит в банке, и преподнес Неелову визитку с золотым тиснением. Неелов не запомнил фамилию, что-то греческое, на “иди”. Спутнице банкира, державшейся собранно и даже затравленно, Николай Сергеич старался понравиться велюровой растительностью, пылкой ученой старостью и княжескими комплиментами. Проститутка была болезненно худа, ее ножки в черных чулках ложились друг на дружку колко, неуютно, механически. Когда Николай Сергеич вдруг облобызал ей руку, она отдернула ее как нечто чужое и стала выглядеть обреченной. Банковский служащий шепнул Неелову, что проституткам ручки не целуют. Неелов передал тоже самое Николаю Сергеичу.

— Кот! — крикнул Николай Сергеич, указывая старым, желтым, жезловатым пальцем на банковского служащего.

Банковский служащий, налившись бесцветным презрением, моментально

увел свою напуганную знакомую к пустому столику в отдалении, вальяжно вернулся и произнес, обращаясь к Неелову:

— Купи своему старому другу носки.

— Кот! — повторно крикнул Николай Сергеич, как будто сильно икнул.

Сомов хихикал в свою молодежную бородку. Овсянников предусмотрительно мрачнел.

Неелов опустил глаза ближе к полу и увидел на горестных ногах Николая Сергеича стоптанные туфли и красные, махровые, спустившиеся до пергаментных щиколоток носки. Николай Сергеич продолжал держать перст высоко в воздухе до тех пор, пока мелкий банковский служащий не уселся к Николаю Сергеичу спиной.

— Вот так лучше, — громко сказал Николай Сергеич. — Котов нам еще тут не хватало. Брысь под лавку, нечистая сила!

4

За полночь в сопровождении Неелова Овсянников добрался до дома на улице Маяковского. По дороге полусонно грустили о Ручкине, которого теперь, правда, уже не было жаль, а было жаль его худосочную вдову, так же, как ее было жаль при жизни Ручкина. Казалось, что она выплакала свое тело, поэтому выглядела такой пустой. Казалось, что суворовец-сын ее по-взрослому презирает — за ее безумную тихость, за чуждую ему и его отцу натуру, за то, что она не любит их с сестрой, как любил отец. Дочка была отстраненной, по современным меркам красивой, долговязой, с мальчишеским, крученым овалом, с длинными хрупкими ступнями.

Шутили над Николаем Сергеичем, у которого первая жена была еврейкой, актрисой. Николай Сергеич в конце застолья, когда собирались платить, сказался несостоятельным и от этого стал дерзить Сомову и Неелову, не трогал только Овсянникова, от которого в пьяном виде веяло суровым хлыстовством. Сомов уходящему Николаю Сергеичу бросил подготовленную фразу:

— Мелочность — ахиллесова пята русопята.

Николай Сергеич, далеко оттопырив палец, парировал:

— Бездари.

Уходил он, как коммунальный хулиган, поигрывая мозглявыми ляжками.

Овсянников был обладателем большого петербургского подъезда, приятных для шага лестничных просторных маршей, двустворчатой двери в квартиру. Жена Овсянникова Лида, торопливо вежливая и неприбранная, сообщила мужу и Неелову (Сомов отстал на Невском проспекте безвозвратно), что их ждет дружок Пахомов. В прихожей пахло смешанным животным составом, свалявшейся шерстью овчарки и кошачьей свежей мочой. Лида сказала, что не пугайтесь, собака в деревне, а кошка спит. На кухне, обшитой мореной вагонкой без зазоров, сидел понурый Пахомов с початой бутылкой водки.

— Мне домой не добраться — мосты развели. Я у вас заночую.

— Лида! Постели еврейскому подкулачнику прямо на кухне, где сидит, — крикнул Овсянников. — А водку что с еврейского стола стянул?

— Зачем? У них стянешь. Купил в ларьке. Хорошая, не паленая.

— У меня есть приятель с беспокойной фамилией — “Наливай”.

Захватывающую концепцию Пахомова о том, что Петербург был основан на месте древнего становища викингов, и более того — на месте рождения киевского князя Олега, со всеми вытекающими отсюда аналогиями и великими пророчествами, на заседании юбилейного жюри отвергли с насмешливым скепсисом. Даже новый друг Пахомова профессор Ф., человек деликатный, доброжелательный, пьющий, упрекнул коллегу Пахомова за чрезмерную эксцентричность мышления, банальный неисторизм и допотопную абсолютизацию норманнского следа на теле Руси. Он посоветовал коллеге Пахомову не сбиваться на обочину собственного таланта. “Геннадий! Пишите ваши замечательные эссе. Зачем вам эти научные разработки, этот неблагодарный труд исследователя?”

— Видите, — горевал Пахомов, — не пускают нас на пушечный выстрел в большую науку. Занимайтесь, мол, беллетристикой. А в науке — их схемы. Тронешь — все пойдет по-другому. Я только попытался замахнуться — и какая паника! Куда, мол? Здесь у нас все сфабриковано, а вы со своей истиной лезете.

Пахомов перебирал на кухне свои несчастные бумаги, листал книгу профессора Ф., запивал изжогу крепким напитком, шумно дышал и усмехался.

Овсянников увел Неелова в свой кабинет играть в шахматы. Неелову было не очень удобно сидеть перед высокой стеной с иконостасом, кроваво-золотым коллажом, перед десятком укоризненных очей, перед плывущей радугой, перед сумеречной, естественной иллюминацией, как в надушенной ладаном деревенской церкви. Совсем не хотелось превращаться в иконоборца. Овсянников был известным шахматным игроком, который не желал проигрывать первому встречному, особенно у себя дома. Это должен был учитывать визави. Неелов играл инстинктивно, бегло, рассчитывая на ничью. Дуракам везет, сказал Овсянников, когда Неелов действительно свел первую партию к ничьей. Вторую Неелов выиграл, а третью проиграл к четырем часам утра. Овсянников, протрезвевший, похмельный, изнуренный, приказал Неелову ложиться спать здесь, в кабинете на диване. Неелов слышал, как Лида всплескивала руками, бессмысленно дефилировала по коридору, включала и тушила свет, писклявым шепотом причитала. У Овсянникова была октава. “Хватит”, — сказал ей Овсянников.

Неелов передумал раздеваться, вспомнил о пахомовской водке и поспешил на кухню. На кухне горело электричество, сияло темное дерево, бутылка отсутствовала, Пахомова не было. На кухонном мягком уголке лежал свернутый матрац.

— А где Пахомов? — спросил Неелов у появившегося Овсянникова.

В трусах тот выглядел поджарым, опрятным, неистовым, как Бжезинский. На впалой, хулиганской груди запутался в волосах крестик.

— Ушел, пока мы сражались. К путане своей поднялся, к Соньке — золотой ручке. Он всегда, когда у меня бывает, к ней поднимается.

— Этажом выше?

— Да, прямо над нами.

— А зачем тогда матрас?

— Это маневр. Он же хитрый, все-таки бывший стукач, и похотливый. Веселиться предпочитает разнузданно.

— И водку унес.

— А ты сходи, забери, если осталось.

Неелов пошел наверх. Подъезд был гулкий, парадный, готический, с лифтом за железной сеткой, с медными перилами, с вытянутыми, стрельчатыми окнами, местами битыми, залатанными фанерой. Желтый бордюр с черными полосками от ударов обуви аккуратно, под прямым углом описывал ступени. Между этажами Неелов посидел на подоконнике и стремглав поднялся к металлической двери с сосочком звонка. Позвонил. За дверью спросили сразу “Кто?”, как будто стояли и ждали.

— Мне нужен Пахомов, — сказал Неелов. — Соня, это вы? Откройте, пожалуйста.

— Откуда вы знаете, как меня зовут? — говорил женский, протяжный голос, кажется, принадлежащий одинокому безобидному человеку.

В глазок Соня, вероятно, видела, что и Неелов совсем безвредное существо, думающее о себе, что оно пропащее.

— Нет здесь никакого Пахомова, и я не знаю никакого Пахомова.

Вдруг ее осенило, и она спросила:

— А кто вам сказал, что здесь может быть Пахомов?

— Ваш сосед снизу, под вами, — сказал Неелов. — Овсянников.

Неелов с удовольствием слушал паузу, дребезжанье стекол, вертикальную сырую пустоту.

— Молодой человек, идите вниз к Овсянникову и скажите ему, что он неисправимый антисемит.

— Да, хорошо. Но скажите, где Геннадий Пахомов? Он не у вас?

— Молодой человек, я же вам объяснила: Овсянников — неисправимый антисемит.

Неелова изумило то обстоятельство, что в этом доме, где консьержкой и не пахло, сохранились в наше время медные прутья.

На улице, сизой, безлюдной, выморочной, ступая по новому, красноватому, мощеному тротуару с не утихающей игривостью, он стал воображать себе Сонину внешность. Он полагал, что Соня была не старой женщиной, носила продолговатые очки, ее губы были алыми и волнистыми, как сердечко на открытке, у нее срастались черные брови, и на большом, теплом лице располагался маленький, почти не выпирающий нос, и шея наполовину утопала в мягких тканях спины, и прическа была куцая, черная, с длинными височками, и глаза выражали невзыскательность. Так и хотелось подуть на ее словно выпачканный сажей пушок над губой.

Неелов думал, что хорошо было бы жениться на женщине с любящими руками, которые умеют от природы красиво ложиться одна на другую.

Он был убежден, что Сониной крупной голове и короткой стрижке очень пошла бы миниатюрная шляпка в виде белого атласного цилиндрика, — так, на всякий случай, для карнавала, для маскарада.

Версия для печати