Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2005, 4

О поэте Файнберге...

В феврале 2003 года из Ташкента ко мне в Мюнхен приехал правозащитник Марат Захидов и привез зру, без которой, как известно плов никакой ни плов, а так — прозаичная рисовая каша, и письмо от поэта Александра Файнберга.

На конверте серой бумаги порывистым Сашиным почерком была выведена моя фамилия и сделана приписка: “В память о веселом и грустном”.

Я вскрыл конверт и, прочтя первую машинописную страницу с плохо пропечатанной буквой “т” понял, что адресовано оно все же не мне, а нашему общему другу журналисту Юрию Кружилину, который умер в 1990 году.

Свое письмо Файнберг назвал “Глобус Луны”. Он вообще человек оригинальный и неожиданный в словах, поступках, мыслях. Это качество мне в нем всегда импонировало. Я даже немного завидовал эдакой его разухабистости. Поэтому каждый раз, когда на душе вдруг становится пакостно, я достаю с полки сборник Сашиных стихов “Прииск”, и извлекаю из него листки, что он отстучал на своей вместе с нами постаревшей “Оптиме”.

“Прииск” внешне похожий на средних размеров аккуратный кирпичик Файнбергу помог выпустить Юрин сын Андрей, который теперь живет в Питере. Наверняка сделал он это в память об отце. Но ведь и стихи, изумительные по звучанию и глубине мысли того стоят. Впрочем, кого сегодня это волнует? Времена, когда поэма Файнберга “Струна Рубайата” ходила по Ташкенту в машинописном варианте, ибо считалась крамольной, канули в вечность, как и многое другое нас тогда окружавшее…

Мои отношения с Юрием Кружилиным не были безоблачно-прекрасными. А перед тем, как в конце 80-х я уехал работать и жить в Москву — даже прервались. Но стоит ли сейчас об этом? Ведь хорошего всё одно было больше. И ещё есть Файнберг, удивительный человечище, который начал своё письмо, адресованное Кружилину, но отправленное мне, с ответа на так часто задаваемый ему вопрос-восклицание: “Как?! Разве ты еще не уехал?”

ГЛОБУС ЛУНЫ

Что мне твой Нотр-Дам? Что мне твой Колизей,

Если падает снег на могилы друзей?

Что, красотка, бассейн? Что мне твой лимузин,

если не с кем зайти в угловой магазин?

Что мне сотовый твой в ресторанном дыму,

если некому больше звонить по нему?

— Алло, Юра? Привет!

— Старик, перезвони попозже.

Я опускаю трубку телефонического, как говорит Кружилин, аппарата. Опускаю без обиды. Волочь на себе промышленный отдел УзТАГа — информационного агентства огромной республики — это напряженка. А задолго до этого… 1965 год, коридор редакции газеты “Правда Востока”. Навстречу мне идет со своими друзьями-коллегами обаятельный мужик в отлично подогнанном костюме.

— Ну ты и пишешь!

Я растерянно смотрю на него, потом догадываюсь, что это он о моей первой книжке стихов.

Как зарождается дружба? А черт ее знает, как. С полуслова? С полувзгляда? А может, с ощущения родства душ? С отчаянных споров об устройстве общества, о Родине или, в конце концов, из-за страха потерять друг друга в этом “прекрасном и яростном”? Ведь в нем, в мире, врагам и приятелям нет числа, а подлинных друзей — раз, два — и обчелся.

— Душераздирающее зрелище, — вваливается в свой кабинет Кружилин. Плащ распахнут, глаза — в никуда. Он с того света — с разъезда, где лоб в лоб врезались два электровоза. Как дать информацию? Как сказать правду при повальном цензе?

Кто виноват? Что делать? Обтекаемый современник наш, проживающий ныне в прекрасных заграницах, Володя Соколов как-то ответил мне на вечные эти вопросы:

— Кто виноват? Что делать? Жить.

Прекрасно! Ни одному из мудрейших раввинов не снился такой прекрасный ответ. Но Юрка — не раввин. Ему во всем до сердцевины, до самой сути подай.

Не подавали. Поддавали, это уж как положено. Однако не был бы он сыном донского казака и, как сейчас говорят, “израилетянки”, ежели б сломался. Правду резал! А потом стоял, получая по “морде лица” от кого ни попало. Но удары держал. Даже в пору эйфории якобы свободы первых перестроечных деньков, когда обманутые юнцы из кишлаков тащили к редакционным окнам плакат “Кружилины, вон из Узбекистана!”, он знал, что это все времянка, пена. И не бежал. И не трусил. Он на печатных полосах полемизировал с теми, кто сейчас неведомо в каких заграницах неведомо что замышляет.

— Живем, Юрка!

Он, смеясь, декламирует классику. Но по своему:

“Однажды в студеную зимнюю пору

Сижу за решеткой в темнице сырой.

Гляжу — поднимается медленно в гору

Вскормленный в неволе орел молодой.

И, шествуя важно, в спокойствии чинном,

Мой старый товарищ, махая крылом,

В больших сапогах, в полушубке овчинном

Кровавую пищу клюет под окном”.

Катаюсь со смеху. Это в кабинете, где на официальном столе все в порядке. И пиалы меж стопами бумаг, и остывающие беляши, и телефонический аппарат, от которого не знаешь чего ждать в любое мгновенье.

Когда-то редактором республиканской молодежки был симпатяга Саша Фитц. У него в кабинете на одном из шкафов с рукописями стоял средних размеров глобус. Нормальный школьный глобус. Толкни ладонью этот шар, и он закрутится на оси. Но чудо в том, что это был не глобус планеты Земля. А глобус Луны. Луны со всеми ее кратерами, хребтами, морями и даже с обратной стороной. Я — романтик искони — до воровского экстаза доходил, глядя на эту редкость. А Сашка Фитц — зараза — ни за что не соглашался не только подарить мне эту Луну, но даже и продать. Он мило улыбался на мои мольбы, но не более. И вдруг однажды звонок. Не телефонный, а в дверь. Инка — моя жена — отпирает, и я слышу голос Кружилина:

— Сколь приятен дом, в котором есть велосипед.

Вéлик у меня до сих пор стоит в коридоре.

Но тогда я, обрадовавшись приходу Юрки, выхожу навстречу и онемеваю. Стоит Кружилин и держит в руках тот самый глобус Луны.

— Как?!

— Не твоя забота, — говорит Юрка.

— В 2000 году то же самое мне сказал мне его сын Андрей, издав в Москве одну из лучших моих книг стихов — “Прииск”.

Что это? Глобус Луны? Его неожиданный поворот?

Как по этому глобусу, иду, спотыкаясь о фрагменты памяти. Моя давняя вторая книжка. 1967 год. Обсуждение в тогдашнем Союзе писателей. Вспоминая о нем, позволю процитировать Бориса Пастернака: “Бездна унижений”. И лишь Юра пишет и печатает прекрасную рецензию на эту крохотную книжку в главной республиканской газете. Она, как щит.

Библиотека Юры. Нескончаемые стеллажи от коридора до переделанной в комнату лоджии. Не корешки книг, а смоляная и кровавая суть их содержания. Ни одной слипшейся от девственности страницы. Все читано, перечитано и читаемо.

— Да выруби ты этот ящик, — говорит он нервно глуховатому отцу, когда тот смотрит на экран.

Юра, конечно, не прав. Но он читает, и ему мешает ТВ. Дядя Гриша убавляет громкость… В войну два побега из концлагеря. Выжил донской казак из хутора Кружилино, что рядом с Вёшенской, откуда родом и Шолохов. Крепка кружилинская кость. А громкость телевизора можно и убавить.

Юра читал от Пушкина и Гоголя до Кольцова и Гиляровского, Фарли Моуэт, Крон… Да чего он только не читал и не перечитывал! Сам процесс чтения был для него куда естественней, чем восприятие того, что излучает экран. Он — прожженный журналист — признавал два начала: свой жизненный и рабочий опыт и наследие великой литературы и исторической публицистики прошлого. Но при всех своих богатейших познаниях он оставался беззащитен перед проявлением человеческой подлости, обмана, сволочизма и прочих подобных проявлений нашей быстротекущей жизни.

— Алло. Откуда? Из “Комсомольской правды”? — это голос Юриной жены. — Кружилина? Нет его. И никогда не будет.

— Юру звали на работу в эту далеко не худшую в те годы газету.

Ольга в истерике:

— Не пущу!

И не пустила.

Как в телефонные разговоры часто врубается кто-то со стороны, так и в то, о чем я пишу, врываются обрывки ушедшего времени, врываются бессюжетно и беспорядочно.

— Алло… Эля, Тухватуллина?

Юные школьники, мечтая стать журналистами, слали Юре свои пробные материалы. И письмо этой девочки из областной самаркандской глубинки Кружилин мгновенно оценил. Он сделал все, чтобы сейчас Эльмира Тухватуллина стала одной из ведущих журналисток Узбекистана.

А как он был прекрасен в ярости!

Вот он отшвыривает газету: “Ненавижу!”

Это Кружилин о чьей-то халтуре. Вот чего он терпеть не мог. И имел на то полное право. Сам — жертва халтурной медицины — он с покалеченным врачами зрением мог часами не отрываться от рукописей. Не только сквозь мощные линзы очков, но плюс еще через огромное увеличительное стекло вычитывал он материалы сотрудников. Не отрывался Юра и от дисплея, строча свои корреспонденции, которые добывал на промышленных объектах республики, да и не только. В эти мгновенья он был похож на матерого зубробизона. Вот уж точно о нем: не работал, чтобы жить, а жил, чтобы работать. Но порой до какой-то странной боли в душе казалось мне, что свет одиночества исходит от моего друга.

— Слушай, Юр, пока я разделываю селедку, ты это… по граммулечке. Да?

Бульк. За окном кружилинской кухни — закат.

— За нас.

— За нас.

Свист лезвия. Лучок. Тонко-тонко.

— А помнишь?.. это я. В университете газету сатирическую выпускали, когда ты учился еще. “Утюг” называлась.

— Помню, помню. Ты лучше соль давай мне.

Легкий снежок летит на салат.

Вдруг Кружилин рассмеялся и продекламировал:

— Подрались четыре Пака. Пак с филфака, Пак с юрфака, Пак с истфака, Пак с химфака и студент Головачев. Материал в “Утюге” назывался “Паки в драке”.

Я тоже смеюсь. А потом бестактно спрашиваю:

— А тебя, правда, в партию не хотели принимать?

— Да пошли они, — отмахивается Юра.

Мы у меня. Вращаются бобины магнитофона “Юпитер”. Они заполняют квартиру хрипловатым голосом великого Высоцкого:

“Что за дом притих, погружен во мрак,

на семи лихих продувных ветрах,

всеми окнами обратясь в овраг,

а воротами — на проезжий тракт?!

Юра ошарашен. Как?! Правда о России? Да, Юра, да Ты всю жизнь бился за нее, будучи сам в ткани системы. А этот парень ушел за флажки и обнажил правду о стране, а с ней всю жизнь и весь порок, в которых мы жили.

Юрка, родной, в твоей правоте была одна беда. Ты полагал, что рельсы, по котором нас несло, надо переложить в другом направлении. Это утопия, в которой жил и я. Просто надо было плюнуть на эти рельсы, обрести крылья, подняться и уже сверху глянуть — куда лететь? Хотя… как у Пушкина, когда паруса ветер наполнил? “Плывем”. Вроде восторг. Ну тут же: “Куда ж нам плыть?”

Я снова у Юры.

— А что еще у нас?

— Что надо, — без улыбки говорит он, открывая дверь — иначе не скажешь — холодильника “ЗИЛ”.

За окном кухни закат. В него врезается угол громады гостиницы “Узбекистан”. Кроны деревьев подсвечены аурой этого заката. По земле стелется сизый дым от костров из осенних листьев.

— Сволота, — глянув на этот дым, тихо говорит Юра.

Он астматик. Аэрозольный спасительный для дыхания баллончик всегда при нем.

Когда-то я посвятил Юре Кружилину эти стихи:

Давай-ка друг, в один из дней

не запряжем своих коней.

Не то забота, что работа,

а то забота, что за ней.

Давай, пока не грянул гром,

войдем с тобой в невечный дом.

Лучок нарежем на селедку,

вино по рюмкам разольем.

Нам будет весело двоим.

Смеясь, врагов поматерим,

что ценят в нас не то, что ценно,

а то, что ценно только им.

Пусть им назло меж нами лад.

Шумит над крышей листопад.

В застолье мы и не заметим,

что за окном пропал закат.

Давай, не помня бед своих,

в годах побродим молодых.

Друзей отчаливших помянем,

а после выпьем за живых.

Хоть не зело нам повезло,

да не растрачено тепло.

Луна зацепится за фортку.

Двенадцать пропоет стекло.

Пускай не кончится вино,

а с ним селедка заодно.

Все обойдется. Жизнь прекрасна,

когда в ночи горит окно.

Не горит больше окно. Ни в ночи, ни днем. Черные тонированные стекла какого-то офиса. И это именно там, где кружилинская кухня, где душа жила. А может быть, так и надо? Ведь Юры больше нет. И дяди Гриши нет. А то, что есть я, так это…

— Да заходи ты.

Юра входит в мою квартиру, невыспавшийся, измотанный после похорон своей мамы.

— Ложись, спи.

Кружил рушится на тахту. Ольга подгадала. Именно в эти дни ушла от него. Ушла к кому-то.

Я варганю пельмени. Чувствую досаду, что он еще не очень мне доверяет. Это ж сколько подлецов его окружали за время работы и в Самарканде, и в Ташкенте, и еще черт знает где? Во времечко! Я понимаю, что и сам он не безгрешен был, подозревая кого-то в неведомых грехах и борясь за правду, которой не было. Но он, хоть прозревая, мучился этими проблемами. А те? Но сейчас не до них. Мамы не стало. Мамы нет. Вот… Это…

Самарканд-Дарбаза. Это ресторан-чайхана. “Сиживали за столом, сиживали”… Юра рассказывает про Самарканд. Я слышу, как армянская мелодия восходит над минаретами Регистана.

— Ага, — говорит Юра. — За одну ночь асфальт вскрыли. Ну и кабель телефонный в свои переулки переложили. К утру все по новой заасфальтировали. Абоненты — на ушах. Молчат их телефонные аппараты. Зато в богатом квартале полная коммуникация…

Толик Скоробогатов — тоже узтаговец — после этой информации почему-то на меня разозлился и полез драться. Чудны дела. Ну да ладно.

— Алло…

“Сегодня 25 апреля 1966 года. Температура воздуха…” Да пошел ты со своей температурой! Щелчки номеронабирателя.

— Уломов, ты?

— Привет, Кружилин.

— Старик, что-то жить скучно стало. Устроил бы землетрясение что ли…

— Ладно, Кружилин, похлопочу, — пошутили оба.

Уломов — это командир ташкентской сейсмостанции.

А брат моей жены уже год как ремонт мастырил. По моде того времени с изразцами на стенах. Эх, Левушка. Надо ж было тебе закончить этот ремонт в ночь с 25-го на 26-е. На рассвете 26-го ахнуло. И еще как! Об этом землетрясении Василий Песков писал. У Юры лучше было, но лауреатства не дали. Ну что, страна родная? Алло… Ну блин… Никакой связи.

Ой, как интересно! “Правда Востока”, 1959 год. Статья моей будущей жены о спортивном лагере в Юсупхане. И с этого альбом открывается. Юрин альбом. Это потому как по его отделу статья проходила. А дальше статьи самого мэтра. Статьи обо всем, чем жила страна. Юрино мощное слово. А вот и неопубликованные. Машинопись. Правда жизни нашей. Хороший альбом. Летопись. Но где он теперь? Эх, Андрюха, сын… Надо бы тебе сохранить. Надо бы… Алло. Кто это? Что? Не туда попали.

— Юр, да пошли они… Ведь души нет. За шкирку и в вытрезвитель. А постой. Мы их сегодня наколем. Как? А это я сейчас тебя удивлю. Парк Горького знаешь? Там это чертово колесо. Вот на него и сядем. И вверх. И вниз. Под соленые помидорчики. Я еще пирожки с картошкой возьму. Ни одного блюстителя порядка. К тому же обзор, да? Весь город, как на ладошке.

Мы в кайфе. Колесо тоже. Медленно вверх, медленно вниз. А еще два “полбана” у меня в сумке. Нормально, Юр? А ты сомневался. Татьяну Сергеевну помнишь, Есенину? У нее рукопись Булгакова была еще задолго до публикации… Ага, “Мастер и Маргарита”. Ну да, ты ж мне сам рассказывал. В кафе “Ташкент” Август Вулис, ты, Слава Благов весь день читали. Это же невероятное что-то. “В белом плаще…” Потом ошарашенные шли по городу… Какую блистательную статью ты написал про это! Но где она? Нету. Сгинула где-то в недрах тогдашнего журнала “Звезда Востока”. Поумирали редакторы, замредакторы, ответсекретари. Земля пухом. Но вот рукопись статьи…

Если б она к Генке Савицкому попала, все в порядке было бы. Помнишь Генку? Большой такой. Романтик, романтик… Ты еще говорил: “Вот бы с кем пообщаться”. Но ушел он. Умер. До тебя, Юра, умер. А было бы вам о чем поговорить. Я так и вижу, как вы провожаете Татьяну Сергеевну на Новомосковскую. А после того, как и она отчалила, в журнале “Согласие” повесть ее вышла. “Дом на Новинском бульваре” называется. Эх, Юра, Юра… Я этот дом с детства знаю. Моя мама там жила. Пока нукеры Феликса Эдмундовича ее в деревню Комарово под Магадан не сослали. Но это особый разговор.

Чертово колесо. Медленно. От земли к небу. Потом от неба к земле. Плывут огоньки Ташкента. Смеются девочки в соседней кабине. Пьют прямо из горла.

— Юр, слушай, Юр. А я же в Израиловке был. Не… Не будет мира под этими оливами. Одно хорошо — друзей повидал. Ну что, еще по одной?

Из окна своего восьмого этажа гляжу на город, словно с того колеса. Вижу ночную пустынную улицу. Себя вижу, крутящего педали. Юра стоит на обочине. Ждет меня.

Ой, Сашка! Трещоточки…

Это мой вéлик. Полуспортивный. Да. С трещоточкой.

— Алло, Юр. Генка Савицкий тоже ведь астматиком был. Он на Домбрабатском кладбище. Где и ты. Андрей тебе хороший памятник поставил. Там всегда цветы Наташи…

Звонок в ночи. Тревожный вестник бед.

Но трубку взяв, я вдруг услышал ясно,

как тихо Генка где-то засмеялся,

как Юрка крикнул весело: “Привет!

Вы что, друзья? Ведь вас на свете нет.

Вернуть вас к жизни — все мольбы напрасны.

Зачем же в эту ночь из дней прекрасных

летит дымок от ваших сигарет?

Ну в чем я перед вами виноватый?

Что не добыл для вас билет обратный?

Что я один живу на пустыре?

Уж лучше, видно, тоже лечь под камень,

чем водку пить на пасмурной заре

и плакать над короткими гудками”.

До боли в пальцах сжимаю трубку своего кнопочного телефонического аппарата:

— Алло! Юра! Юра!.. Алло!..

И словно сквозь пересвисты метеоритов и рев комет доносится до меня из неведомого далека:

— Старик, перезвони позже.

ТАШКЕНТСКОЕ ВРЕМЯ

Вот такое письмо получил я из города моей юности, который запомнился тенью каштанов, запахом шашлыков, шелестом фонтанных струй, раздраженным треньканием трамваев, и который ни с каким другим спутать я не смогу. Вообще каждый город, даже едва угадываемый на крупномасштабной карте, имеет некий свой, только ему присущий, знаковый символ. А то и не один. Были они и у Ташкента — куранты, “чучело” на сквере, базар в старом городе, парк имени Тельмана и еще поэт Файнберг.

Куранты соорудили в центре Ташкента в 1947 году как монумент в честь победы в Великой войне. Стела, которую венчают часы с боем, была выполнена в традициях сталинского ампира. Но не это главное. Куранты имели тайну, о которой мало кто знал, а знающие предпочитали помалкивать.

В 1945 году в Ташкент с фронта возвратился сержант Семен Кац, ставший впоследствии отчимом моего близкого приятеля Олега, в меру пьющего, но зато крепко гулявшего, который зарабатывал на жизнь писанием диссертаций о выведении новых сортов хлопчатника, разведении тонкорунных овец и других агропромышленных премудростях. Помню, перед отлетом на свою историческую родину из аэропорта Шереметьево, он заехал ко мне в Москве проститься.

— Ты знаешь, — сказал Олег теперь уже в ставшим давней историей 1990 году, — у меня такое чувство, что мы больше не увидимся.

— Увидимся, — успокоил я его.

— Думаешь? — посветлел взглядом он. — Хорошо бы. Если это случится, то я диссертацию тебе подарю. По осеменению крупнорогатого скота. У меня одна осталась. Ну а защитить ее пару пустяков.

— Спасибо, — искренне поблагодарил я друга. — Я тоже что-нибудь тебе подарю.

— Только не говори, что. Обожаю сюрпризы, — посерьезнел Олег.

— А я еще и сам не знаю, — успокоил я его.

…Недавно Олег перебрался из Израиля в Австралию, так, что вручение моего подарка передвигается еще на несколько тысяч километров. Но не в этом соль, а в Олеговом отчиме дяде Семене.

С фронта, как известно, все везли трофеи. Привез трофей и сержант Кац, бывший по гражданской своей профессии часовым мастером.

В одном из бранденбургских городов, кажется в Нойруппине, он с помощью подъемного крана и друзей-приятелей снял с местной лютеранской церкви часы и погрузил их на платформу, которую прицепили к составу, отправляющемуся на родину.

Летом 46-го платформа каким-то чудом добралась до столицы Узбекистана, и бывший сержант Кац приступил к осуществлению разработанного им плана, а именно — реализации часов местным властям. Свое предложение он мотивировал тем, что у такого во всех отношениях прекрасного города нет своих собственных часов. И это непорядок, ибо, во-первых, они Ташкент украсят, а во-вторых, каждый трудящийся, который пока не обзавелся хронометром, навсегда избавиться от необходимости отвлекать прохожих вопросом типа: “Скажите, пожалуйста, а который час?”

Власти бывшего сержанта выслушали, похвалили, но покупать его трофей отказались, сославшись на отсутствие свободных денег в городской казне. Кац конечно же расстроился, вспоминая сколько пришлось ему вытерпеть, пока часы добрались до Ташкента. И не то с горя, не то в отчаянии, а по одной из версий, из чувства лютого патриотизма решил взять и подарить их городу. Правда, с условием, что рядом с местом, где их установят, будет его часовая мастерская, а еще он получит право заводить их раз в неделю.

Власти подумали и согласились. И все было хорошо, ибо дядя Семен заводил часы не безвозмездно, а за сто рублей в месяц (тогда это были деньги), плюс мастерская, в которой никакие проверяющие и контролеры, по понятным причинам, его не беспокоили. Плюс авторитет, гарантирующий почетное место в президиумах собраний.

— А представляете, чем бы все закончилось, если бы у меня тогда часы купили? — спрашивал иногда у своих знакомых и клиентов Семен Кац.

— Что? — с той же интонацией интересовались они.

— А ничего, — хохотал Кац, поднимал рюмку и произносил свой традиционный тост, мол, выпьем же друзья за то, чтобы у нас все было, но нам за это ничего не было!

Но вот однажды над Кацем сгустились тучи, а в куранты едва не угодила молния.

В столицу Узбекистана с официальным визитом прибыла делегация из братской ГДР, члены которой в ходе экскурсии по “жемчужине советского Востока” узнали в курантах, к которым их торжественно доставили на “Чайках” и “Волгах” родные часы, снятые с их чем-то знаменитой кирхи. Ах, как было неприятно. Вмешалась Москва и лично Шараф Рашидович (Ш.Р.Рашидов в описываемый период являлся первым секретарем ЦК Компартии Узбекистана — А.Ф.), которые уладили назревший конфликт, пообещав немецким братьям не то дополнительный эшелон с хлопком, не то партию бухарских ковров, которыми можно было устлать полы чуть ли не всех лютеранских церквей Бранденбурга. Естественно, эта “братская сделка” хранилась в глубочайшей тайне, а с отчимом моего приятеля была проведена соответствующая беседа.

Следующий символ города — “чучело” находилось рядом с первым. Это была огромная голова Карла Маркса, с развевающейся гривой волос и всклокоченной бородой. Но под этим своим именем, которое, кстати, тоже псевдоним, фигурировал он исключительно в справочниках и путеводителях. Народ упорно называл основоположника “чучелом” и реже “Карлой-Марлой”. Естественно, символом он был не потому, что написал “Капитал” и взбудоражил пролетариат, а потому, что стоял в центре сквера, в котором обожали встречаться влюбленные и футбольные болельщики.

О другом символе — базаре в старом городе говорить не буду, ибо кто, пусть даже мельком, хотя бы раз видел его — не забудет никогда.

Еще один символ — парк культуры и отдыха имени Тельмана был, пожалуй, старейшим и самым уютным в Ташкенте. Его заложили еще до революции по распоряжению тогдашнего генерал-губернатора Туркестанского края Константина фон Кауфмана.

На его аллеях в тени акаций, каштанов, лип, сосен и уксусных деревьев регулярно собиралась особая публика, и царила особая, как говорила моя приятельница Наталья Нурмухамедова, “интеллектуальная атмосфера”. Здесь в уютных и благожелательных павильонах всегда можно было выпить кружку-другую прохладного пива и заказать изумительный по вкусу шашлык. А, скажите, что может быть прекраснее, когда ты еще не обременен мыслями о холестерине, а о существовании налоговой декларации даже не догадываешься?

Так вот все эти достопримечательности вместе и каждая в отдельности были в той или иной степени связаны с поэтом Файнбергом. Именно здесь он читал свои стихи, знакомился с женщинами, выпивал с друзьями, дебоширил, и если того требовали обстоятельства бил оппонентам морды. Его здесь знали все, и он всех знал. Он нигде официально не служил и поэтому по утрам, когда весь советский народ трясся в автобусах, стоял у кульманов, мартеновских печей или собирал очередной урожай, неторопливо прогуливал своего пса. При этом в одной руке он держал поводок, а в другой — сиреневую сетку, с раскачивающейся в ней бутылкой водки, прикрытой пышным пучком зеленого лука и узбекской лепешкой.

Но вот когда к нему вдруг являлась Муза, то он моментально и намертво завязывал. У жены Инны, которая преподавала в местной партшколе, отбирался ключ от входной двери, а сама она отправлялась жить к матери.

Файнберг усаживался за пишущую машинку и начинал истово творить, не отвлекаясь даже на то, чтобы спуститься к киоску и купить себе любимых сигарет “Прима”. Их вместе с укутанной в пуховый платок кастрюлей с обедом, приносила Инна. Она коротко звонила в дверь, молча вручала передачу и исчезла.

Но вот наступал день, когда ближайшие друзья, просто знакомые, а также широкая общественность оповещались — доступ к телу Файнберга снова открыт. Работа над циклом стихотворений (сценарием фильма, поэмой или чем-нибудь еще в этом роде) завершена! А значит по утрам на Асакинской (старое название одного из центральных районов Ташкента — А.Ф.) все желающие могут лицезреть нашего аполитичного кумира с приволакивающей от старости задние лапы овчаркой на поводке, и неизменной сиреневой авоськой, в которой раскачиваются “полбанки”.

Пишу эти строки, а в памяти гурьбой, спеша, и расталкивая друг друга, возникают все новые воспоминания нашей местами довольно таки разухабистой жизни. Например, как Файнберга принимали в Союз писателей СССР.

В то далекое время, по выражению моего приятеля — драматурга Исфандияра “удостоверение члена СП было чем-то вроде дворянского титула в дореволюционной России”. Впрочем, кому я рассказываю? Те, кто постарше и сам помнит, ну а молодежи это вроде уже и ни к чему. Так вот, выпустил Саша пару стихотворных сборников, написал сценарий мультяшки и подал заявление в Союз. “А как же квота? — спросите вы. — Ее что в Узбекистане не существовало? Или папа Файнберга был уважаемым человеком с хорошими связями и увесистым, кошельком?” Нет, друзья, квота существовала, а вот папы у Файнберга не было. Поэтому пришлось решать ему эту проблему, опираясь исключительно на собственные силы и личную смекалку.

Где-то за месяц до заседания секретариата Союза писателей Узбекистана, на котором должно было рассматриваться его заявление, он зашел к народному поэту республики, Герою Социалистического Труда, личному другу Шарафа Рашидова драматургу и поэту Уйгуну, с сыном которого Аликом дружил и пил водку. Разговор, состоявшейся между ними, я передаю со слов живущего ныне в Аугсбурге профессора, доктора химических наук Льва Юкельсона, который в описываемый период был в их компании третьим.

— Дядя Рахматулла, можно к вам? — приоткрыл дверь кабинета живого классика Файнберг.

Уйгун, значившейся в паспорте Рахматуллой Атакузиевым, приподнял голову от рукописи, улыбнулся и приглашающе махнул рукой.

— Конечно, Саша, заходи, дорогой.

Файнберг замер у порога.

— Заходи, заходи, — поманил его Уйгун, — чай будешь?

— Нет, спасибо, дядя Рахматулла, чай я не буду.

— Вай! Что такое?! — поразился Уйгун. — Водку хочешь?

— И водку не хочу.

— Кто-то умер? — озаботился классик. — С Аликом что-то? Опять, понимаешь, кто-то беременный от него?

— Никто не умер, дядя Рахматулла, и у Алика все в ажуре — беременных нет. А вот у меня, — Саша прервал фразу и в сердцах стукнул кулаком по дверному косяку. — Короче, дядя Рахматулла, вы можете одолжить мне деньги?

— Ой, напугал, ой напугал, — запричитал Уйгун. — Конечно, займу, если хочешь — подарю. Сколько тебе, говори, пожалуйста?

— 120 рублей, — сказал, краснея Файнберг, — Я вам с первого гонорара. Поверьте…

— Эй, Саша, — возмущенно махнул на него классик. — Какой такой гонорар-монорар?! Может тебе двести нужно? Так и скажи. Когда сможешь — отдашь, хоть через сто лет.

— Нет, дядя Рахматулла, — с первого гонорара. И никак иначе. Умеешь брать — умей отдавать. Так, кажется, гласит народная мудрость?

— Нет, не так. Народная мудрость гласит:

Хоть мудрец — не скупец и не копит добра,

Плохо в мире и мудрому без серебра.

— Это ваши строки? — с восхищением в голосе спросил Файнберг.

— К сожалению, не мои. Это слова великого Хайяма.

— Ну да, конечно, — встрепенулся Файнберг. — Я вспомнил. Этот рубайат, заканчивается, кажется так:

Под забором фиалка от нищенства никнет,

А богатая роза красна и щедра!

— Молодец, Саша, правильно цитируешь. Ну а сейчас, — протягивая руку к металлической шкатулке, выполненной под Палех, сказал Уйгун, — получай свои 120 и, пожалуйста, не отягощай нашу дружбу воспоминаниями об этом незначительном одолжении, которое я с радостью для тебя сделал.

— Эх, дядя Рахматулла, вы даже не представляете, как меня выручили, — сказал Файнберг и, пятясь, покинул кабинет классика.

Затем пару раз они встречались в коридорах различных присутственных мест, в здании Союза писателей Узбекистана, на книжной выставке и каждый раз Файнберг напоминал Уйгуну о долге и о том, что вот-вот отдаст его. Закончилось это тем, что последний даже рассердился:

— Пусть это будет нашей тайной, — строго сказал он Файнбергу. — И больше о деньгах не вспоминай. Тоже нашел долг — сотня с двадцаткой. Разве это деньги, достойные внимания мужчин?

— И то, правда, — согласился Файнберг.

Наконец наступил день, когда на заседании правления Союза писателей Узбекистана в кругу прочих рассматривался вопрос и о приеме новых членов. Дошла очередь до Файнберга. Он переступил порог просторной комнаты, в одно из окон которой хорошо было видно основание курантов, а в другое — затылок “чучела”, и замер в нерешительности.

— Заходи, заходи, Саша, — увидев его, радостно закричал Уйгун, — только смотри, о нашей тайне ни слова!

Услышав эти его слова, некоторые из членов правления аж подпрыгнули, ибо даже представить себе не могли, что у безвестного и никому не нужного, как им казалось Файнберга, мог оказаться такой могущественный друг. А Уйгун тем временем откинувшись на спинку стула, медленно и со смаком отхлебнул из пиалы глоток зеленого чая, а затем улыбчивым взглядом обвел присутствующих:

— У меня, товарищи, к поэту Файнбергу нет вопросов. Мы с ним в последнее время день через день беседуем, поэтому вы сами его спрашивайте.

— А у нас, товарищ Уйгун, в таком случае тоже нет вопросов, — произнес кто-то робко. — Есть только предложение — принять.

— Поддерживаю, — вскинул правую руку Уйгун, а указательный палец левой осторожно поднес к сомкнутым губам и подмигнул Файнбергу.

Так Саша стал членом Союза писателей СССР. А благ это, напомню, в то благословенное время давало массу. Например, не ходить на службу, а объявить себя свободным художником и ездить в творческие командировки. Их, командировок, у Саши было не так чтобы много, но зато все они были с приключениями. Расскажу о самом безобидном из них.

Где-то в середине 80-х прошлого века, аккурат за несколько месяцев до принятия знаменитого антиалкогольного Указа, отправился он в Москву проведать своего старинного приятеля Александра Бизяка, который преподавал там во Всероссийском государственном институте кинематографии. Ну а встретившись, они вначале обрадовались, потом обнялись и тут же принялись отмечать это событие, благо жена и дочь Бизяка были на даче.

Но перед тем как опрокинуть первую рюмку хозяин, придержав Файнберга за руку, сказал:

— Саня, мне сегодня звонить будут. Много и настойчиво, так ты, пожалуйста, трубку не бери.

— А кто тебе будет звонить? — спросил Файнберг. — Тёлки?

— Нет, с кафедры. Завтра мы на картошку должны ехать, а я, как думается (при этом он обвел рукой плотно уставленный бутылками с водкой и пивом стол), не смогу.

— Не боись! — успокоил его Файнберг. — Я и дома телефон беру через раз.

Ну а потом они выпили по первой, по второй, по третьей… Стали вспоминать Ташкент, Чимган, Бричмуллу, другие милые их сердцу места. Выпили за университет, в котором учились, за боевых подруг и верных товарищей. А потом загадали по желанию, записав их суть на листках бумаги, которые подсунули под еще непочатую бутылку водки. Мол, через час проверим — сбудется или нет, а если сбудется, то чье. И в этот самый момент зазвонил телефон.

— Але, дежурный по квартире Бизяка на проводе, — схватив трубку, выпалил Файнберг. — Понял, передаю, — уже не столь радостным голосом произнес он.

По ходу разговора Бизяк трезвел и одновременно мрачнел.

— Ведь я же просил тебя, Саня, — сказал он, со злостью швыряя трубку на рычаг. Ведь я же говорил — аврал на картошку. И что мне теперь делать?!

Вместо ответа Файнберг вытащил свою бумажку с желанием, развернул ее и молча протянул другу.

“В течение часа позвонит твоя подружка, которую мы уговорим прихватить еще одну, дабы разделить наше скромное пиршество”, — прочел вслух Бизяк.

— Да, я думал, что это она, но, как видишь, ошибся, — снова наполняя рюмки, сказал Файнберг. — Но, ничего, не дрейфь. Придумаем что-нибудь.

— Что придумаем?! — с тоской в голосе воскликнул Бизяк. — Мне ведь теперь не отвертеться. Если я завтра не явлюсь — хана.

— Успокойся и отвечай на вопросы, — опрокинул рюмку Файнберг. — Итак, во сколько отправление автобусов или на чем вы там едите?

— На автобусах, в 8.00.

— Откуда?

— От здания института.

— Кто ответственный за явку?

— Кто-то из профкома.

— Кто конкретно?

— Не знаю, и они меня не знают. Там список и всех галочками будут отмечать.

— Понятно, — сказал Файнберг, снова наполняя рюмки. — Это облегчает ситуацию. Я прокололся — мне и отвечать. Завтра на картошку поеду я.

— Как?! — вскричал потрясенный Бизяк.

— Очень просто, на автобусе. Представлюсь, что я это ты и поеду. А потом вернусь, и мы продолжим.

— Нет, — запротестовал Бизяк, — так не годится. Ты — гость. Поэтому…

Спорили они долго и безуспешно, пока не то усталость, не то переживания и алкоголь не сморили хозяина, и он не уронил свою лысеющую голову прямо на стол.

Файнберг глянул на часы, перетащил тело друга на диван, выкурил сигарету и стал готовиться на картошку.

…К зданию института он прибыл как раз к сроку. И подойдя к полной женщине в мохеровой шапочке и болоньевой куртке, вокруг которой толпились люди, спросил:

— Вы на картошку отмечаете?

— Да, — мельком глянув на него, ответила она. — Фамилия, пожалуйста.

— Доцент Бизяк Александр, — сказал Файнберг.

— Хорошо, — сказала женщина, — занимайте место в автобусе номер 6.

Вздохнув, Файнберг поднялся в автобус, оглядел сидевших в нем людей, которые в свою очередь молча и пристально стали рассматривать его, и почему-то раздумал ехать на сбор урожая. Он спрыгнул на мокрый после недавнего дождя асфальт, и, убедившись, что женщина в мохеровой шапочке занята разговором с мужчиной райкомовского вида, отошел в сторону. Осматриваясь и соображая — в какую сторону лучше двинуться, Файнберг вдруг увидел гастроном. Не попытать в нем счастья, как вы догадываетесь, было выше его сил.

Но тут я должен сделать маленькое отступление и напомнить, что в те годы, практически во всех городах и селах СССР, реализация алкогольных напитков начиналась с 11.00. Это — официально. Ну а неофициально, то есть из-под прилавка, их можно было взять всегда. Главное знать — как и у кого? Ну а Файнберг в этом вопросе был форменным Эйнштейном.

Поиски грузчика, который после короткого обмена любезностями, принес бутылку водки, дюжину пива, а также пару вобл, заняли у него минут двадцать. Потом они распили с ним по бутылке пива, и Файнберг неторопливым шагом отправился будить тезку. По пути он стал размышлять, как удивится Бизяк этому “улову” и как чудненько они начнут день, когда кто-то с криком: “Где вы шатаетесь, товарищ Бизяк!”, грубо схватил его за рукав.

От неожиданности Файнберг едва не выронил черную дорожную сумку со сломанной “молнией”, сопровождавшую его во всех командировках.

— Где это вы пиво набрали?! — еще громче вскричала женщина в мохеровой шапочке (а это оказалась именно она), указывая пальцем на приоткрывшуюся от вздутия пивом сумку. — Да и сами вы кажется пьяны…

А произошло следующее. Файнберг задумался и машинально двинулся к станции метро через площадь перед институтом где, естественно, наткнулся на строгую женщину, ведающую учетом картофелекопателей.

— Вы что не видите, вас люди ждут, — продолжала женщина. — Ведь вы доцент, кажется, а с пивом разгуливаете. Отдайте сумку.

— Да пошла ты подальше, — вдруг озлился Файнберг. — Иди и сама себе купи. Сумку ей, понимаешь, отдай.

— Товарищи, товарищи! — заголосила женщина в мохеровой шапочке. — Он меня оскорбил! Сюда! На помощь!

— Уберите от меня эту сумасшедшую! — тоже заорал Файнберг. — Или вы здесь все из Кащенко? (имелась в виду московская психиатрическая лечебница им. Кащенко, ныне им. Алексеева — А.Ф.).

— Милиция, милиция! — закричало несколько активистов, сгрудившихся вокруг Файнберга.

Впрочем, к месту происшествия уже спешили сотрудники правоохранительных органов.

— Быстрее сюда, — метнулся к ним Файберг. — Это женщина — сумасшедшая. Ее нужно нейтрализовать!

— Сам вы сумасшедший, — завопила женщина в мохеровой шапочке. Бесстыдник! С утра глаза залил! Я на вас рапорт напишу!

— Успокоились, — строгим голосом обратился к присутствующим старший сержант. — Что здесь происходит?

— Это, — указала женщина на Файнберга, — доцент Бизяк. Из-за него мы задержались с отправкой на уборку картошки. А он еще и оскорбил меня, и, как видите, явился с пивом.

— Пройдемте, пожалуйста — строго глянул на Файнберга старший сержант.

— Может быть, вы прежде документы у меня проверите, — не двинулся тот с места.

— Будьте спокойны, проверим.

— Нет, вы сейчас их проверьте, а заодно вот у этой дамы, которая на гостей столицы набрасывается, — с пафосом сказал Файнберг. — Мы, если не ошибаюсь, пока в СССР живем, а не в Кампучии и принудительный сбор бататов, маиса, равно как и картофеля, у нас не узаконен.

— Вы говорите, да не заговаривайтесь, — вступил в разговор другой милиционер с нашивками младшего сержанта. — Где это вы здесь Кампучию с бататами увидели?

— Начнем с того, что я никакой не доцент Бизяк, а поэт Файнберг, — медленно, едва не по слогам, произнес Александр. — Более того — я постоянно проживаю в городе Ташкенте, и вчера приехал в Москву в командировку, выписанную Литфондом при Союзе писателей Узбекистана. А вот эта женщина с группой сообщников, — ткнул Файнберг пальцем в потерявших дар речи от возмущения активистов-кинематографистов, — насильно пытаются меня вывезти на сбор урожая. И если у вас на улицах без разбору хватают людей и запихивают их в автобусы, то у вас не Кампучия, а Чили черных полковников.

— Черные полковники были в Греции, — поправил его старший сержант. — Хватит паясничать, пройдемте.

Но Файнберг уже извлек из нагрудного кармана куртки паспорт, сложенное вдвое командировочное удостоверение и протянул их ему со словами:

— Прочтите, и знайте, что обо всем этом безобразии я буду писать не поэму, а фельетон!

Сержант с ухмылкой взял протянутые документы, раскрыл их, и на какое-то время потерял дар речи. Потом тоже самое произошло с другим милиционером. Ну а даму в мохеровой шапочке пришлось отпаивать валокордином.

— Успокойтесь, — сказал, прощаясь с ними через некоторое время Файнберг, — мы, ташкентцы, особенно те, кто пережил землетрясение, люди великодушные. Поэтому фельетона не будет.

Без приключений добравшись до многоэтажки, в которой обитал Бизяк, Файнберг долго и настойчиво давил на кнопку звонка. Одновременно с этим он вполголоса поругивал себя, ибо забыл в квартире ключи, и задуманный сюрприз, — выставить перед спящим другом пиво с водочкой, а уж потом разбудить его, сорвался.

Наконец дверь распахнулась, и пред ним предстал всколоченный Бизяк.

— Здравствуй, козленочек, — запел Файнберг. — Я твоя мама, я тебе пиво с водочкой принесла!

— Уф, — ответил Бизяк. — Крепко мы вчера. А сколько времени?

— Утро красит нежным светом стены древнего Кремля, — сменил мотив и тональность Файнберг.

— А я думал уже полдень, — ответил Бизяк. И вдруг тревога тенью легла на его чело, да так резко и контрастно, что даже разгладила морщинки на щеках: — А картошка? Что с ней?!

— Не волнуйся, — отодвигая друга плечом, сказал Файнберг. — Все в ажуре. Лично был, лично отметился, лично проводил.

— Точно? — усомнился Бизяк.

— Обижаешь, — насупился Файнберг. — Меня весь твой институт видел.

— Почему весь? — насторожился Бизяк.

— Ну не весь, а почти, — буркнул Файнберг, извлекая из сумки бутылки.

А спустя ещё один день, в понедельник, у доцента Всероссийского государственного института кинематографии Александра Бизяка начался один из самых кошмарных периодов его жизни. И трудно сказать, чем бы все завершилось, если бы не его лжесвидетельство — мол, никакого поэта Файнберга знать не знаю, а в “картофельную” субботу элементарно проспал. Что, впрочем, было правдой.

Ну а завершая этот рассказ я думаю — как хорошо, что у меня был и есть такой друг, как Саша Файнберг.

Что же касается глобуса Луны, который подарил ему Юра Кружилин, то теперь, думаю, можно открыть тайну. Зная, как Файнберг любит всё таинственное и загадочное, мы с Кружилиным придумали страшно занимательную, как нам тогда казалось, историю о похищении им у меня этого самого глобуса. История забылась, а вот глобус, как воспоминание о той навсегда ушедшей жизни, остался.

Версия для печати