Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2005, 2

Анна Алексеевна

Рассказ

Владимир ПОРУДОМИНСКИЙ / Кельн /

Клочок биографии

Я уже писал о подмосковной даче, но что я могу поделать, если запах согретых солнцем сосен не оставляет меня, и куст шиповника с красным цветком перед самой террасой, и сороки трещат и прыгают на дорожке, ведущей к калитке.

Каждое утро, совсем рано, в любую погоду (таково папино правило) мы с папой ходим на реку купаться. На высоком берегу, еще безлюдном, мы складываем нашу одежду всегда под одним и тем же кустом, по холодной, влажной глинистой тропке, поневоле поджимая пальцы босых ног, осторожно спускаемся к воде, — вода желтая и прозрачная, сквозь нее видно илистое дно; часом-двумя позже начнут появляться купальщики, взобьют ил, замутят воду. Тогда купанье уже совсем другое, чем это раннее, свежесть и запах которого уносишь домой и чувствуешь на коже даже под припекающим плечи солнцем, когда потом сидишь на террасе и пьешь чай. Мы тихо входим в воду и не ныряем сразу, чтобы тотчас привыкнуть к ее утренней прохладе, не окунаемся, бултыхнувшись, у берега, папа не любит этого, — выбирая ноги из ила, мы идем все дальше в глубину, дыхание захватывает, и лишь в тот момент, когда чувствуем, что со следующим шагом уже погрузимся с головой, так же неспешно отталкиваемся от дна и плывем. Папа плывет на боку, — почти незаметно двигая руками и ногами, ровно и бесшумно рассекает воду, я, хоть и стараюсь не нарушать благодати утреннего покоя, шлепаю по воде ладонями. Солнце, поднимаясь, разгоняет редкий туман над рекой, блестит на траве противоположного плоского берега и, когда мы плывем обратно, уже слегка слепит нам глаза. (Тут я хотел еще написать про белые с нежно желтой сердцевинкой лилии, лежащие на темной воде, но получалось слишком красиво — и я вычеркнул.) После купанья папа бросает мне полотенце, но сам не вытирается. Лев Толстой, объясняет он, никогда не вытирался после купанья: он полагал, что в капельках воды, которые остаются на коже, имеется полезный организму кислород...

Анна Алексеевна появилась у нас на даче, когда лето уже подобралось к середине. Ее привезла тетя Юля, приятельница моих родителей, похожая на клоуна — рыжие волосы, большой рот, губы покрашены яркой помадой. Тетя Юля, вместе с братом, дядей Митей, и дочерью Люсей снимала дачу по той же улице, что и мы, через несколько домов. “Бонна” — так тетя Юля называла Анну Алексеевну — должна была давать мне уроки русского и немецкого языка, математики, рисования, главное же — следить за мной, пока родители были в городе. Папа все лето работал без отпуска, у мамы отпуск кончился, она даже брала какие-то дни за свой счет, и теперь, уезжая рано утром в Москву, они оставляли меня под надзором Варвары Семеновны (или Степановны? — не помню), крупной, рыхлой женщины, всегда в черной косынке поверх седых, стянутых пучком на затылке волос. Она обитала на одной даче с нами, но комната ее выходила окнами на задний двор. Варвара Семеновна (или Степановна) кормила меня макаронами, тогдашними, толстыми в палец, из серой муки, посыпанными сахарным песком (никогда больше не ел такого), и не называла по имени — только “мальчик”. “Мальчик, — говорила она замирающим голосом. — Не ходи, пожалуйста, на улицу: там — мальчики”.

Я не спорил с ней, потому что, в общем-то, был домоседом, но однажды, помню, кто-то из местных ребят сказал мне, пробегая мимо, что в недостроенном заброшенном доме на самом краю поселка, у леса, они своими силами будут показывать цирк, — и я решил посмотреть представление. Зрители расположились на балках по всем четырем сторонам просторного, отовсюду открытого свету сруба, а посредине, на непокрытом еще досками земляном основании пола, кое-где уже поросшем травой, топтались братья Петька и Васька, тоже с нашей улицы, они изображали клоунов. У них были намазанные чем-то белым лица и свекольно красные носы. “Здравствуй, Бом!” — пронзительно закричал старший, долговязый Петька. “Здравствуй, Бим!” — таким же голосом отозвался маленький складный Васька.

— Почему ты смеешься, Бом?

— Потому что твоя жена в меня влюбилась, — лихо справился с ответом Васька.

Зрители радостно загоготали.

— Ах, так! — закричал Бим. — Тогда сейчас ты будешь плакать.

Он схватил приготовленную палку, довольно сильно ударил Ваську по голове и громко засмеялся: “Ха-ха-ха”. На глазах у Васьки блеснули слезы, но он не вышел из роли, улыбнулся и очень натурально произнес: “А вот и не заплачу”.

— Нет, заплачешь! — истошно заорал Петька и снова взмахнул палкой.

— А вот и нет! — увернулся от удара Васька и отскочил в сторону. — У тебя жена такая хорошая!

И он показал руками в воздухе выступающую далеко вперед грудь и обширный зад.

Восторженная публика прямо-таки покачнулась от хохота.

Но в этот момент представление оказалось прервано появлением матери наших клоунов. Она была такая же долговязая и костистая, как Петька. В руке она почему-то держала огромный мужской башмак. “Васька, ты что ж это делаешь, артист сраный!? — закричала она пронзительным Петькиным голосом. — Тебе что сказано было делать?” Не ведая, что должен был делать Васька взамен того, чтобы изображать клоуна, я почувствовал себя неуютно, покинул цирк и направился домой. По другой стороне улицы мать, выкрикивая ругательства, гнала впереди себя Ваську и едва не на каждом шагу лупила его тяжелым башмаком по голове и плечам; он прикрывал голову руками и тихо плакал. Варвара Семеновна (или Степановна), выйдя на шум, стояла на нашей террасе, смотрела на происходящее и, кажется, не замечая, что делает, развязывала и снова завязывался свою стянутую узелком на подбородке черную косынку. Губы ее шептали что-то. “У меня тоже был мальчик, — сказала она мне. — Один мальчик в гимназии ударил его книгой по голове, и он умер”. Это сообщение потрясло меня. С тех пор я никогда никого не бил книгой по голове. Когда Васька и его мать скрылись из виду, мы пошли есть макароны с сахарным песком.

Дача, которую снимали тетя Юля и дядя Митя, была старой постройки, еще начала века, “довоенной”, как тогда говорили. Время, которое мне привычнее и понятнее было называть “до революции”, взрослые чаще обозначали словами — “до войны”: “До войны хлеб стоил две копейки, а мясо девять”; книги “Золотой библиотеки”, которые мне давала читать тетя Юля (“Маленький лорд Фаунтлерой”, “Сонины проказы”, “Примерные девочки”) были изданы еще до войны, как и энциклопедия “Брокгауз и Эфрон”, стоявшая в комнате у дяди Мити; Варвара Семеновна (или Степановна) говорила: “До войны мальчики и девочки учились раздельно”. Папа, который военным врачом ухватил этой самой “войны”, то есть первой и тогда единственной мировой, повторял огорченно, что после всех ужасов и жертв, принесенных войной, люди были уверены, что больше воевать уже не придется (“не сошло же человечество с ума!”), но вот тучи опять, кажется, сгущаются, и, похоже, не миновать.

Дядя Митя жил на втором этаже, в просторной комнате с крытым балконом. Обстановка была не дачная — городская, по большей части старинная. Письменный стол на ножках, обтянутый зеленым сукном, на нем массивный письменный прибор из хрусталя и бронзы — чернильница, пресс-папье, стакан для перьев, у стола — кресло с высокой спинкой, вдоль стены — книжный шкаф с застекленными дверцами, кровать за китайской ширмой — по желтому шелку взлетали в небо белые и черные аисты. “Все это — часть меня самого, — говорил дядя Митя, обводя комнату худой бледной рукой. — И мне не хочется расставаться с этим, прежде чем я расстанусь с самим собой”. Дядя Митя болел туберкулезом. У него было бледное лицо с тонкой голубоватой кожей на висках и такие же голубоватые тонкие пальцы рук. Даже в теплую погоду он не снимал серого халата с темно-зеленым бархатным воротом. В кармане он носил небольшую склянку цвета йода с широким горлышком: кашлял, отвинчивал крышечку, сплевывал в склянку мокроту и завинчивал снова.

Дядя Митя умер вскоре после нашего возвращения с дачи в Москву. Пришла тетя Юля и принялась подробно и шумно рассказывать, как он задыхался перед смертью, как за несколько часов перед концом потерял сознание и умер в беспамятстве. “И не ел ничего, наверно, уже неделю, а тут весь обложился”. Исполненная тайны, мистическая смута, в которую повергала мою юную душу мысль о смерти, образ покойника, тяжело и болезненно тревоживший мое воображение, странно и страшно не сопрягались с низменным “обложился” и теми реальными подробностями, которые за этим стояли. Может быть, именно тогда я, не сознавая того, впервые задумался о бессмертии души: мгновенное превращение тела в нечто грязное, распадающееся, которое нужно тотчас убрать, закопать, сжечь, не совпадало с представлением о конечной цели и назначении человека.

У меня до сих пор хранится дядимитина тетрадь, в которую он заносил русские и немецкие стихи, им самим сочиненные, — довоенная тетрадь в черном кожаном переплете, ослепительно белая бумага с тонко намеченными темно-зелеными линейками строк. На первой странице дядя Митя нарисовал черной тушью красивый готический замок с остроконечными башнями, и его русский почерк был похож на готический немецкий — тонкие, остроконечные, устремленные вверх буквы. Я собезьянничал у него большое “Д”, имеющее форму узкой треугольной арфы, это не нравилось моей школьной учительнице, — от нас требовали, чтобы мы все писали одинаковыми буквами, согласно прописям, с одинаковым нажимом (был такой предмет — “чистописание”), и писать в школе разрешалось только пером типа “86”, вставленным в простейшую палочку-ручку с жестяным наконечником; самопишущие ручки почитались тогда редкостью.

Анне Алексеевне было лет шестьдесят. Лицо ее отличалось некоторой странностью. Правильной формы нос, красиво очерченные губы, большие черные глаза, не утратившие блеска, но все будто создавалось без мысли о целом, соединялось наскоро, не подгонялось одно к другому, и даже сияющие глаза искажались стеклышками простеньких очков в металлической оправе. Волосы ее, уже более седые, чем черные, были коротко подстрижены, и это тоже не шло к ней. К тому же ее крупной лепки голова покоилась на маленьком, казавшемся невесомым теле, хотя движения ее при этом были неторопливы, а шаг отличался мужской твердостью.

Чуть ли не четверть века Анна Алексеевна прожила за границей, в Швейцарии, и лишь недавно, по неведомой причине, возвратилась в Россию, то есть в Советский Союз. Жить ей было негде, ее держали у себя какие-то уцелевшие знакомые и знакомые знакомых, — она оплачивала гостеприимство и зарабатывала свой скромный хлеб уроками, которые давала детям в этих знакомых семьях. Анна Алексеевна — за недолгое время ее пребывания у нас я изведал это на собственном опыте — добросовестно преподавала языки, математику, основы некоторых естественных наук, а также музыку и рукоделие, от последних двух дисциплин я, восстав, был избавлен, впрочем, она успела научить меня вырезать из картона красивые рамки, а затем украшать их, вышивая по картону цветными нитками узоры (искусство с возрастом мною совершенно утраченное). Перед тем, как попасть к нам, Анна Алексеевна натаскивала отстающего в школе по всем предметам сына заместителя народного комиссара; место было удачное и, возможно, сулило ей кое-какие блага, но однажды заместитель народного комиссара, проходя мимо комнаты сына, услышал, как Анна Алексеевна диктует своим размеренным, строгим голосом: “Спутниками Солнца, в порядке удаленности от него, Бог создал следующие планеты: Меркурий...” Вторую по удаленности планету ни сын заместителя народного комиссара, ни сам заместитель уже никогда не узнали: учительница была в ту же минуту изгнана из властительных чертогов (к слову, по нынешним временам более чем скромных). Тетя Юля тотчас, горячо по своему обыкновению, приняла в ней участие и убедила моих родителей взять ее к нам. Анна Алексеевна помнила тетю Юлю еще девочкой, была даже когда-то знакома с ее и дяди Мити отцом, очень важным господином, чуть ли не действительным тайным советником (до революции, конечно).

Вместе с Анной Алексеевной в нашем доме впервые, при мне во всяком случае, появилась Библия: большого формата очень толстая книга на немецком языке в прочном, кажется, деревянном переплете, обтянутом грубым серым холстом. Книга была напечатана готическим шрифтом, крупным и черным, так плотно, что слова в строке сливались в единый энергичный, бегущий узор. Библия хранилась в серой же холщовой сумке, которую Анна Алексеевна при необходимости носила на лямке через плечо.

Анна Алексеевна была адвентистка седьмого дня. Каждую субботу, еще до восхода солнца, она брала свою Библию и еще в руку клеенчатую сумку с едой и питьем и отправлялась в лес — молиться в одиночестве и ждать прихода Мессии. В некотором смысле с Анной Алексеевной возвратилось в наш дом и подзабытое уже представление о днях недели: время отмерялось тогда не принятыми неделями, а пятидневками, потом шестидневками, — без отмененных понедельников, суббот и воскресений. Мессия должен был явиться непременно в субботу, и с его приходом наступал конец света. “Если Он придет, я не вернусь больше”, — предупреждала она накануне. “Значит ли это, что, если вы не вернетесь, то следовательно Он пришел?” — шутил папа. Но Анна Алексеевна не принимала шутки. Она холодно взглядывала на папу большими, еще и увеличенными стеклышками очков глазами: “У моего невозвращения могут быть иные, не столь существенные и не столь радостные причины”. Мама нервничала, закуривала, ломая спичку (всегда ломала, когда нервничала): “Втянет она нас в какую-нибудь историю”. Папа ее успокаивал: “Чтобы попасть в историю, право, не требуется Анны Алексеевны”.

Анна Алексеевна была учительницей придирчивой и точной. В письменных работах по математике она отмечала на полях синим карандашом правильно решенные задачки и примеры, красным — ошибки, выводила процент и, соответственно, ставила оценку. Но учился я с интересом, хотя по вечерам ворчал потихоньку, объясняя родителям, что они этими дополнительными занятиями, в которых я не нуждался, испортили мне лето. Анна Алексеевна живо, с занимательными подробностями рассказывала об исторических событиях многовековой давности, о достопримечательностях стран, в которых она побывала и в которых я во времена моего отрочества не мечтал побывать, о великих творениях искусства. Для диктантов она выбирала тексты, отмеченные смыслом, а не только скоплением трудных случаев орфографии и пунктуации,  — большей частью из классики.

По-немецки мы читали сказки Гауфа и сентиментальное биографическое повествование “Луиза, королева прусская”. В конце книги, к главе о смерти еще молодой королевы была приложена трогательная картинка: припав к ногам кровати, на которой умирает королева, опустились на колени ее дети (не помню уже, сколько их), поодаль стоит со скорбным лицом царственный супруг Фридрих Вильгельм Третий. Картинка встревожила, даже напугала меня — незадолго перед тем я прочитал толстовское “Детство”, таящийся в ребенке страх смерти родителей остро ожил в моей душе. Анна Алексеевна заметила и как я помедлил над картинкой, и как быстро, словно отделываясь, перевернул страницу: “А я вообще не помню свою мать. Она умерла, когда я была совсем маленькая”. Но на картинке присутствовал еще скорбный Фридрих Вильгельм: “А отец?” — спросил я. Анна Алексеевна задумалась, будто припоминая: “Мы почти не встречалась с ним. Меня воспитывал отчим. Со временем ты поймешь, как это получилось”. Я не стал разгадывать странных семейных обстоятельств моей учительницы, но в эту минуту ее неведомая жизнь почудилась мне, без сомнения, более интересной, чем жизнь нежно ею любимой Луизы, королевы прусской.

Мы читали также немецкую Библию, по Книге Руфь и по Книге Товита я даже писал изложения, — эти Книги и поныне остались одним из моих любимейших чтений.

Варвара Семеновна (или Степановна) относилась к Анне Алексеевне без доброжелательства. Она презрительно улыбалась и пожимала плечами, глядя, как “немка” (так она за глаза именовала учительницу) режет мясо большими портновскими ножницами. Правда, до мяса дело доходило редко — Анна Алексеевна придерживалась вегетарианства. Главной пищей, которой она питалась, и меня кормила, был геркулес. В ответ на мои протесты она выдвигала неопровержимый, по ее убеждению, аргумент: “Лев Николаевич Толстой говорил, что у овсянки один недостаток — всегда хочется еще”. (Имя “Лев” она непривычно произносила через “ё” — “Лёв” — и это меня несколько коробило.) Тогда я и предположить не мог, что в зрелые годы, а особенно теперь, в старости, в полной мере разделю суждение Толстого, и с тоской вспоминал посыпанные сахарным песком макароны Варвары Семеновны (или Степановны). Адвентизм “немки” Варваре Семеновне (или Степановне) тоже не пришелся по душе: “Сидит в лесу — молится колесу”, но когда Анна Алексеевна читала мне вслух Библию, она останавливалась у двери и, то развязывая, то снова завязывая на пухлом подбородке черную свою косынку, внимательно слушала. “Не учили меня толком, — говорила она вздыхая. — Вот мальчик мой, окончил бы гимназию, он бы понял”. И прикасалась к глазам концом косынки.

Анна Алексеевна стала вместе с нами ходить по утрам купаться, это, признаюсь, меня злило: у нас с папой по дороге на реку и обратно образовался свой ритуал сокровенных разговоров, теперь папа вел дорогой беседы с Анной Алексеевной, я прибавлял шагу и уходил вперед, полагая и вместе показывая им, что слушать их мне неинтересно. Папа — я замечал, с большим интересом — расспрашивал Анну Алексеевну о ее жизни, то и дело вставляя в речь свое вежливое “Простите мне, если затрудняю Вас своим вопросом”, на что Анна Алексеевна неизменно отвечала: “Отчего же, сделайте одолжение”, — и мне это очень нравилось. Еще больше мне нравилось, что, недослышав или недопоняв, она, переспрашивая, не произносила привычное “А?” или “Что?”, а говорила с особенной предупредительной интонацией: “Простите?” Я было перенял у нее это “Простите?”, но в моей тогдашней компании оно вызывало смех, да и даже много позже встречалось собеседниками с недоуменной улыбкой и потому, должно быть, в моем словесном обиходе не привилось.

Обнаружилось, что, путешествуя по Германии, Анна Алексеевна останавливалась на некоторое время в Лейпциге, и именно тогда, когда папа учился в тамошнем университете, они вполне могли ненароком встречаться в баховской Томаскирхе или на музыкальных концертах в Гевандхаузе, это предположение обоим очень нравилось, они с увлечением перебирали памятные обоим подробности.

На берегу Анна Алексеевна забредала в густой кустарник и долго переодевалась там, чтобы появиться в белой до полу рубахе из плотной материи с высоким воротом и длинным рукавами. Она входила по шею в воду и несколько минут стояла неподвижно, лишь слегка поводя по поверхности воды руками, будто отгоняя ее от себя, потом, с трудом вытаскивая ноги из тинистого дня, выбиралась обратно на берег. Однажды, стрельнув взглядом в кусты (не скажу, чтобы случайно), я увидел в просвете ветвей совершенно обнаженную Анну Алексеевну: она стояла ко мне спиной и старательно вытирала полотенцем у себя между ногами; у нее была узкая, как у девочки, спина, желтоватые комочки ягодиц, — мне стало неприятно, что я это вижу.

После ужина мы подолгу засиживались на террасе, темнело уже не поздно. Зажигали керосиновую лампу. На ее густой желтый свет слетались мотыльки, с лету громко стукались маленькими телами о разогретое стекло. Я читал книгу, мама и Анна Алексеевна беседовали в углу на тахте (в теплые ночи мама оставалась спать на этой тахте, на террасе, — у нее болело сердце и в доме ей часто не хватало воздуха). Однажды они говорили о воспитании детей, и Анна Алексеевна рассказала маме, что, когда она, уже будучи в Швейцарии, выходила замуж, свекровь, между прочим, подарила ей на свадьбу пучок розог и к нему две шелковые ленты, голубую и розовую: розги следовало повесить над колыбелькой новорожденного ребенка, перевязанные, в случае если будет мальчик, голубой лентой, если девочка — розовой. Мысль о том, что сечь детей не следует, не приходила даже в голову, хотя свекор был профессор, читал в университете историю Древнего Рима. Мое знакомство с розгами основывалось только на литературе. В книге “Сонины проказы”, которую я время от времени по привычке брал у тети Юли, имелась соблазнительная картинка: проказница Соня в задранном платьице лежит кверху попкой на коленях у воспитательницы, и та подняла над ней несколько зажатых в кулаке прутиков. Картинка щекотала мое воображение. Совсем другие — ужасающие — розги встретил я в “Детстве” Горького: дед исступленно полосует вымоченными в воде прутьями тело Алеши, а после опытный парень Цыган учит его, что надо не сжиматься, а, чтобы не так больно было, “киселем лежать”, — я старался побыстрее пролистать эти страницы. “Ну и как? — спросила мама, выслушав историю Анны Алексеевны. — Вы повесили над кроваткой розги?” 

— Я никогда не заводила детей, — отозвалась Анна Алексеевна.

Приближалась осень. Краски вокруг стали более густыми и определенными, и от этого все смотрелось как-то по-новому, вместе праздничней и печальней в своей последней красе — и желтизна в зелени напитавшейся дождями листвы, и ржавчина посыпанной песком дорожки от крыльца до калитки, и лиловые астры на клумбе перед террасой. Все чаще, отправляясь купаться, мы укрывали сброшенную одежду папиным черным плащом-макинтошем с подкладкой в мелкую черно-белую шашечку. Для Анны Алексеевны тетя Юля раздобыла огромный, изрядно обветшалый черный зонт с ручкой из пожелтевшей кости. По субботам, невзирая на погоду, Анна Алексеевна по-прежнему отправлялась в лес, вечером она возвращалась иной раз промокшая до нитки, но непременно радостно взволнованная, разрумянившаяся, с сияющими за стеклышками очков глазами. “Радуюсь, что конец света снова отложен на неделю, и еще более радуюсь Вас видеть”, — шутил папа. Анна Алексеевна весело грозила ему пальцем и удалялась переодеться. “Подхватит воспаление легких”, — мрачно пророчила мама. “Не подхватит: слишком верует”, — отвечал папа и, кажется, всерьез.

Вместо прогулок, особенно в дождливые дни, мы часто заходили к дяде Мите. В доме у них было тепло и сухо, пахло натопленными печами. С Анной Алексеевной у дяди Мити тотчас завязывалась оживленная беседа. Разговор непременно сворачивал на родню Анны Алексеевны, это удивляло меня, хотя не интересовало нисколько.

— Брата Вашего мне доводилось видеть, — говорил дядя Митя. — Перед войной, еще студентом, я служил некоторое время в Съезде железных дорог; Сергей Алексеевич был к этому времени уже важным генералом в ведомстве путей сообщения.

— Он умер в Константинополе в девятнадцатом году от тифа. А где Вы жили в Петербурге?

— На Невском, за спиной юсуповского особняка. А помещение конторы Съезда — возле Александринки. В двух шагах. Кто-то потом мне рассказал, что на той же лестнице, где и я, только выше, прежде жил Гаршин.

— Там он и в пролет бросился?

— Нет, это в другом доме, ближе к Владимирскому...

Когда речь зашла о Гаршине, внимание мое сделало стойку. Гаршин был любимым писателем папы. Я, кажется, еще и в школу не пошел, он прочитал мне вслух “Attalea princtps” и “Красный цветок”; “Четыре дня” я читал уже сам.

Сумасшествие Гаршина и подробности его гибели волновали мое юное воображение. Но собеседники не задержались на судьбе любимого папой писателя и снова продолжали о том, что занимало их заведомо больше, оставив меня в углу у книжного шкафа перелистывать — это было мне позволено — тома Брокгауза и рассматривать лелеемый дядей Митей альбом с марками.

В альбоме, очень толстом, с плотной бумагой, золотым обрезом и вытесненным золотом на зеленом переплете сфинксом, меня особенно привлекал раздел “Россия”. В самом названии таилось нечто смутительное, как говаривали в старину, щекотавшее нервы причастностью к запретному: это было слово не из “до войны”, а из “до революции”. Под красиво выведенным готическим шрифтом дяди Мити заголовком “Россия” размещались рядами серии с портретами русских царей, и в этом было тоже нечто подпитывавшее уже набранные моими порами у старших, которые меня окружали, страх и осторожность. Я полюбопытствовал однажды, почему раздел “Россия” не продолжен “Советским Союзом”. “Но это же две совершенно разных страны, — с каким-то даже недоумением объяснил дядя Митя, основательно запутывая мои исторические представления. — Я коллекционирую марки только одной из них”.

— ...В семьдесят шестом Ваш отец отправился в Сербию умирать под пулями — и что же? — продолжал он разговор с Анной Алексеевной.

— И вернулся, слава Богу, живехонек, к тому же генералом. Женился на княжне Сорокиной, принял видную должность при наместнике на Кавказе и укатил в Тифлис. Я почти не встречалась с ним. Я всем обязана отчиму и сильно горевала, когда он умер. Алексей Александрович был очень добрый человек, хотя доброту в нем не всякий мог разглядеть сквозь его педантизм и хорошие манеры. К тому же он был очень умен.

— Помнится, печать сочувственно отозвалась на его кончину, хотя до того казалось, он безнадежно забыт.

— Да, смерть совпала с поражением в русско-японской войне, которое он не пережил и которое вслух предвидел. В ту пору меня уже не было в России.

— О смерти Толстого Вы узнали тоже за границей?

— Вы не поверите: в Люцерне. Мальчик в отеле протянул мне газету: “Умер ваш великий писатель, мадам”. Признаюсь, поначалу я как-то даже не очень огорчилась. Мне представлялось, что он — как это поется? — все, что мог, то уже совершил. К тому же я была зла на него.

— Помилуйте, за что же?

— Он ужасно меня обидел. Мы встретились всего однажды, случайно, зимой девятьсот первого года в Ялте, в гостинице. Там жила тогда Мария Львовна, его младшая дочь. Я с ней познакомилась, даже оказалось слегка в родстве, через Колю Оболенского, ее мужа. Сам Лёв Николаевич болел, находился в Крыму на излечении и жил в Гаспре, на даче у графини Софьи Владимировны Паниной (с ней я была знакома еще по Петербургу, она несколькими годами старше меня; кажется, она еще жива). Он приехал в Ялту повидаться с дочерью. Меня представили ему, как старую знакомую. Он взял мою руку в свою, мягко пожал ее, посмотрел мне в глаза своими по-волчьи поставленными глазами (такая волчья постановка глаз у Толстых почти родовая особенность) и решительно объявил: “Не помню”. Его принялись уговаривать, он упрямо качал головой: “Не помню, не помню”. Я сказала дерзко: “Как же Вы не помните? Вы даже сравнили мои глаза со смородиной, а потом передарили эту смородину другой женщине”. Но он твердил свое: “Не помню: ни вас не помню, ни смородину, ни другую женщину”...

— Это всё юродство его, юродство, ему любезное! — почему-то радостно вскрикнул дядя Митя, закашлялся, сплюнул в баночку и снова завинтил крышку.

— Я лишь позже поняла, что он был для меня. Он хорошо сказал однажды, Толстой: только после смерти человека понимаешь, насколько его любил.

— То есть: или — не любил...

— Ну, конечно. Узнаешь подлинную меру любви...

Я сидел в сторонке, у книжного шкафа, том за томом перелистывал энциклопедию Брокгауза и Эфрона, но, даже если беседа взрослых не занимала меня, с отроческим жадным любопытством схватывал и запоминал всё, о чем они говорили. При этом я все время напряженно и чутко прислушивался к тому, что творится внизу, на первом этаже. Я ждал Люсю. На дачу Люся приезжала нечасто, и, едва она появлялась, я тотчас, без малейшего сожаления покидал взрослых с их разговорами и бежал к ней.

С Люсей, дочерью тети Юли, мы были ровесники, но она казалась мне много старше и опытнее меня. Люся училась не в обычной школе, а в балетной, и уже это проводило неодолимый рубеж между нею и остальными моими знакомыми мальчиками и девочками. Когда собирались гости, тетя Юля приказывала: “Люся, станцуй!” Люся охотно убегала переодеться и через минуту появлялась в тонкой просвечивающей блузке без рукавов и широкой, более длинной, чем обычно, юбке. На патефон ставили пластинку... Я видел в жизни немало хороших балерин, но ощутимо, до подробностей, запомнил только нескольких, самых великих, — и Люсю. В конце танца Люся непременно долго и сильно крутилась на месте (“Как только голова не закружится!” — восхищенно говорили гости), юбка ее, раскрутившись поднималась все выше, открывая стройные обнаженные ножки, высоко-высоко, до беленьких тесных трусиков, таких крошечных, что мне казалось, они ничего и не прикрывают. Никогда ни у какой девочки я прежде не видел такие ноги, и так не видел, — в школе, если девочка нагибалась неловко, у нее из-под юбки выглядывали плотные, трикотажные голубые, розовые и лиловые штаны до колен, на уроках физкультуры девочки надевали сатиновые рейтузы, схваченные снизу резинками, — да что говорить, это были не те девочки и не те ноги: в них не было сладостного соблазна, который мучил меня, когда я видел Люсю. Пока Люся кружилась, мне казалось, что, доведись мне прикоснуться ладонями к ее ногам, погладить их, я бы умер от нестерпимого мучительного восторга. Но — прелесть кончалась: раскрутившись до невозможности, Люся вдруг резко приседала, юбка вокруг нее вздувалась шаром и оставалась так несколько времени, это был замечательный эффект, зрители разражались аплодисментами. Люся раскланивалась, приседая на одну ногу и выпрямив вперед другую, плавно распахивала обнаженные руки, будто обнимая всех и покорно опускала голову с белокурыми завитыми локончиками на висках.

Когда мы оставались вдвоем, Люся, широко раскрыв глаза, упоенно рассказывала мне фантастические любовные истории, будто бы бесконечно происходившие в ее балетной школе, сообщая подробности, поражавшие меня смелостью и новизной, от которых у меня все замирало внутри. Сама Люся также оказывалась подчас героиней таких историй (“Он положил мне руку на грудь и поцеловал прямо в губы... Я почувствовала, что теряю голову...”). Ревность сжигала меня; я мрачнел, но продолжал жадно ловить каждое ее слово. Особенно донимал меня некий Аркадий, то ли реально существовавший, то ли рожденный буйной Люсиной фантазией, — не ведаю, двадцатилетний красавец, прежде учившийся в балетной школе, а теперь приглашенный сниматься в кино — конечно же, на главные роли. Этот Аркадий был безумно влюблен в Люсю и обещал, если она согласится принадлежать ему, сделать из нее киногероиню. “И ты что?” — спрашивал я всякий раз, замирая от страшных предчувствий. “Понимаешь, я еще не могу решиться до конца, хотя многое уже было, многое было”, — отвечала Люся тоном опытной женщины. Я мучил себя, со сладострастной жестокостью воображая (в меру моей тогдашней осведомленности) это “многое”, ненавидел Аркадия и придумывал изощренные способы его убийства. “Понимаешь, — вдохновенно объясняла Люся, — я буду, как Франческа Гааль!.. Иди сюда... — она тянула меня за руку и крепко прижимала к себе. — Танцуй танго, — пела мне в самое ухо Люся из фильма Франчески Гааль. — Мне так легко... Тарара-та-там... Три шага вперед и на месте... Тата-там... Господи, какой же ты глупый!..” А я чувствовал, как упираются мне в грудь ее крошечные крепкие грудки с твердыми, как орешки, кончиками, чувствовал на щеке и на шее ее теплое дыхание, — сходил с ума и не попадал в такт...

Через два года арестуют тетю Юлю, какие-то родственники увезут Люсю в город Борисов (где-то в Белоруссии); спустя три с половиной десятилетия знакомый переводчик, в детстве учившийся с Люсей в балетной школе, встретил ее в Вене, она продавала в аэропорту газеты, журналы и табачные изделия и не говорила по-русски.

Беседы дяди Мити с Анной Алексеевной часто сворачивали на тему о конце света, “кончине мира”, как у них это именовалось.

— Основатель адвентизма Миллер, ежели не ошибаюсь, предсказывал кончину мира в 1847 году, — говорил дядя Митя. — После, большинство со злорадством, но иные и с сожалением, отмечали ошибочность пророчества...

— Поскольку кончина мира связана с пришествием Мессии, никто не вправе назначать дату, — перебила его Анна Алексеевна. — Даже Миллер. Божественное провидение никому не открыто.

— Кончина мира — не обухом по голове. Раз — и нету. Как всякий день творения, по нашим человеческим мерам времени длился тысячелетия, так и низвержение созданного. Первый шаг человечества стал шагом к кончине. Создатель только успел спросить Адама: “Адам, где ты?”, но Адам был уже далеко от Него. Наш мир будет помирать долго, И не весь сразу. В разных своих частях и в разное время постепенно подвигаясь к концу. И Мессия, ежели соблаговолит прийти, придет в последний момент, когда все будет кончено, уже судить нас, грешных. Другое дело, что падение, как всякое падение, происходит с ускорением, и сегодня, особенно здесь, мы летим под откос с неизмеримо большей скоростью, чем триста или даже сто лет назад...

Если бы не эти беседы, вряд ли в мои отроческие годы я задумался бы о конце света, но, и задумавшись, я не в силах был вообразить его в каких-то зримых подробностях. Я представлял себе, что вот проснусь однажды, и вокруг не будет ничего (что это за “ничего”, я представить себе не мог), ничего, кроме меня, и что мне делать в этом “ничего”, я совершенно не знал. Я брал в “ничего” Люсю, там не было никакого Аркадия, и никто не мешал мне обнимать ее и прикасаться с к ее твердым, как орешки, грудям. Но что-то должно было происходить дальше, и тут появлялись мои родители: мы разводили огород во дворе той же самой дачи, тоже каким-то образом уцелевшей; возникала также Варвара Семеновна (или Степановна) в своей черной косынке и варила серые макароны с сахарным песком, который закупила еще до кончины мира и хранила в наволочке; я трогал Люсину грудь и целовал Люсю в губы.

— Я потому и поспешила в Россию. Мне почудилось, что здесь — уже на пороге. Швейцария с ее привычным благополучием и банковской скучищей, похоже, переживет апокалипсис. Мессия туда и в день страшного суда не завернет. Там слишком сытно и удобно, чтобы открыть уши и слышать.

— Да, Россия, кажется, оказалась избранным полем. Боюсь, или, впрочем, надеюсь, что уже и — не на пороге. Что Рубикон перейден. Не остановишь. Только взгляните вокруг...

L'enfant est la, — остановила собеседника Анна Алексеевна, и оба посмотрели на меня.

Я вышел и отправился бродить под дождем по улице в сторону станции и обратно, дожидаясь, что приедет Люся.

Анна Алексеевна исчезла в самом конце лета, мы уже собирались перебираться обратно в город. Была суббота; несмотря на скверную погоду Анна Алексеевна, по обыкновению, до света ушла в лес. Весь день ветер гнал по небу тяжелые тучи, то и дело срывался ливень и снова прекращался. “Безумие какое-то, — говорила мама. — Простудится, подхватит воспаление легких”. Папа в пальто сидел на террасе, читал свой медицинский журнал и посматривал на калитку. Суббота совпала с общим выходным, родители оставались дома. Стемнело, потом сделалось совсем темно, Анна Алексеевна не возвратилась. Около полуночи, оставив на террасе зажженную керосиновую лампу, стали укладываться спать. Мама не раздевалась, то и дело закуривала, ломая спички, стояла у окна и смотрела в темноту. “Завтра придется заявить в милицию”, — сказал папа. “Я знала, что вся эта история добром не кончится, — мама снова начала чиркать спичкой. — Но что же все-таки произошло?” Папа взял из ее руки коробок, зажег спичку и поднес ей. “Может быть, и в самом деле конец света”, — невесело предположил он.

Рано утром — родители еще не успели уехать на работу — в дверь крепко постучали. На пороге стоял коренастый человек в черном макинтоше и защитного цвета суконной фуражке. “Угрозыск”, — представился человек. За его спиной высился тощий, с унылым носом участковый милиционер Иванов, хорошо всем в поселке известный. Человек из угрозыска предъявил бумагу, согласно которой должен был осмотреть и изъять все вещи, принадлежащие Анне Алексеевне. Всех вещей у Анны Алексеевны было небольшой фибровый чемодан и ручной сак из клетчатой ткани, перехваченный желтыми ремнями. Человек в макинтоше и фуражке бросил в почти пустой чемодан несколько висевших в шкафу платьев и кофточек Анны Алексеевны, собрал со стола немногие ее книги. “Книги заграничные будут? — спросил он. — Эта, к примеру, о чем?” На коричневом переплете в овальной рамке был помещен портрет Луизы, королевы прусской. “Это история прусской королевы Луизы, — спокойно объяснил папа. — Она умерла сто двадцать пять лет назад”. Человек в макинтоше, прищурясь, посмотрел на портрет: “Королева, значит?” — бросил книгу в чемодан и защелкнул латунные замки. Варвара Семеновна (или Степановна) стояла на пороге, развязывала и завязывала свою косынку.

“Ну, теперь начнется...” — тоскливо проговорила мама, когда угрозыск, сопровождаемый унылым участковым, который нес чемодан Анны Алексеевны и клетчатый сак с ее зимним пальто, пледом и подушкой, скрылись за дверью. Но ничего не началось. Поздно вечером прибежала тетя Юля: “Ну, вроде бы, милостив Господь, неплохо отделалась. Дали, конечно, сто первый километр и отправили в Суздаль, кажется. Я завтра к Лизе Кораблевой забегу, попрошу выяснить. У нее связи...” Взяла у мамы папиросу, быстро закурила, перепачкала мундштук помадой, затянулась раз-другой и ткнула окурок в пепельницу. “Нет, не могу. Мутит меня от табака... И ведь говорила ей, дуре, чтобы не таскалась в лес. Ну, сами посудите, идет гражданин по лесу и видит: сидит под елкой старуха подозрительного не нашего вида, читает толстенную книгу на иностранном языке. Тут только святой не побежит доносить...”

Минуло два десятилетия. Уже в середине пятидесятых (все забываю, что человечество перескочило из моего века в следующий, и привычно не добавляю впереди “тысяча девятисот...”) я встретил как-то на площади Ногина известного репортера Арнольда Ф. Он был приятелем всей тогдашней газетной Москвы, его любили за покладистый, незаносчивый нрав и ласково звали “Ноликом”; сам же он, как бы в противовес бытовавшему тогда выражению “ноль без палочки” и к тому же, очевидно, намекая на свои успехи у женщин именовал себя “Нолик с палочкой”. Нолик был репортер, что называется, от Бога: он чувствовал вкусный материал, как хорошая охотничья собака дичь, и едва не всякую неделю отыскивал что-нибудь необыкновенно завлекательное, за чем его коллеги рады бы и месяц, и год гоняться. Почти не сговариваясь, лишь переглянувшись, мы с Ноликом поднялись по узкой темной лестнице в простецкий ресторанчик “Севан”, который помещался на втором этаже старого углового дома, над общественной уборной и знаменитым тогда на всю Москву колбасным магазином. Мы взяли бутылку армянского коньяка “Три звездочки”, едва ли не лучший из тогдашних напитков. Нолик был ярко-рыжий, тонкокостный и тонкокожий, после первой рюмки его бледное, веснушчатое лицо тотчас покраснело.

— А у меня, знаешь, такой материалец с пера сорвался, сумасшедший материалец.

Он сожалеюще цыкнул языком и снова наполнил рюмки.

— Ну, да волка ноги кормят. Глядишь, еще что-нибудь подвернется. Давай, за волчьи ноги.

Лицо Нолика раскраснелось еще больше.

— Да что за материал-то?

— Скажу, но не поверишь. Ты Льва Толстого “Анну Каренину” читал?

— Читал, конечно.

— Роман-то помнишь?

— Помню, вроде бы.

— Ты только не смейся. Я третьего дня дочь Анны Карениной нашел. На Арбате, конечно, в переулке. Жила у подруги своей, такой же старушки — Яшвиль. Тоже, кажется, княжна какая-то. Домишко — совсем уже развалюха. Комнатенка в виде буквы “Г” — ход конем. Так вот она — в этом кривом конце, за печкой. Отсидела свое, конечно. Есть байка, будто сам Усатый приказал освободить. Когда узнал, накатал резолюцию: “Дадим дочери Анны Карениной умереть на свободе”. А?

Давно забытое вдруг живо явилось в моей памяти, обожгло озарением…

— Погоди, так это Анна Алексеевна?

Нолик подозрительно взглянул на меня:

— А ты откуда знаешь, что Анна Алексеевна?

— У Толстого же написано...

— Смотри! а ты, оказывается, дока...

Он налил еще.

— Ну, давай тогда, не чокаясь, — вечная ей память.

— Как “вечная память”?

— Да в том и дело. Приказала долго жить. Сейчас, поди, как раз хоронят. Я с ней на сегодня договорился интервью делать. Хорошее могло выйти интервью. Теперь не то что раньше — многое можно написать. Представляешь, заголовок: “Дочь Анны Карениной”? Прихожу, а ее в церковь повезли — отпевать. Я и повернул восвояси. Не поверишь: церковь, покойница, — побаиваюсь как-то.

— Да ведь она адвентистка. Разве их отпевают?

— Ну, это не по моей части. А что адвентистка — тоже у Толстого написано?

— Нет. Лев Николаевич этого не знал (я почувствовал, что произнес “Лёв”, но Арнольд, кажется, не заметил этого). Отчего же она умерла?

— Вот то-то и оно. Костью подавилась! Селедку ела — и подавилась. Ты представляешь: дочка Анны Карениной — и подавилась! Селедку ела!.. Какая тема! А хрен напечатают.

Он быстро опрокинул еще рюмку, вдруг громко захохотал и выкрикнул весело: “Он, евши, костью подавился!.. — хорош заголовочек?”

Воспоминания, сопрягаясь в огромное прошлое, толкались в моей голове. Душу захватило от зримо вставших перед внутренним взглядом подробностей, показавшихся такими значимыми и сокровенными. А в ушах чудовищной дразнилкой колотилось: “Он, евши, костью подавился!.. Он, евши, костью подавился!..”

Версия для печати