Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Крещатик 2005, 2

Мое детство

Письма к племяннице

Сергей ЛИТВИНОВ (1925–2003)

ПИСЬМО ПЕРВОЕ

Родились мы с Костей, твоим отцом, в Сибири на реке Иртыше в деревне Карташёво, Большереченского района Омской области. Это километров двести по Иртышу от г. Омска и недалеко, 50–60 км, от г. Тара. Он родился в 1927 г., а я в 1925 г.

У матери нас было четверо: первенец Ваня, который умер младенцем, я, Костя и сестренка Галинка (она обгорела и умерла на Алдане — я потом напишу об этом отдельно).

Фамилия наша (по легенде) якобы происходит от Литовцев, которые ещё с Ермаком пришли в Сибирь (они были обозными) и осели по берегам Иртыша. Такова легенда, так мне рассказывал и отец. Наверное, в этой легенде есть что-то от правды, потому что полдеревни носили фамилии Литвины, Литвиновы, Литовы, но никаких документов и свидетельств нет.

У матери нашей фамилия Пермякова, говорили, что их корни как-то связаны с Пермской областью, и Пермяковых в деревне было тоже много. Скорей всего дикий Иртыш заселяли крепостные беглые крестьяне, и об этом я тоже слышал от отца. Так что наши с Костей корни и гены славянские, сибирские и крестьянские.

Наш с Костей прадед по отцу, Литвинов Игнатий, по словам матери, был привезен в деревню ребенком не то из Польши, не то из Литвы. В деревне его звали Поляком. Опять же, по легенде, он был очень здоров и на спор с мужиками вывез чан (а это три бочки воды) с Иртыша по крутояру, у него горлом пошла кровь, и он умер.

Наш с Костей дед по отцу был в деревне пимокатом и сапожником. Он был высок, здоров, грамотен и умен. Мать говорила, что он был очень скупым, а отец говорил, что он был рачительным хозяином. Он был два раза женат и умер на 78-м году жизни, как мать говорила «от живота».

Наша с Костей бабка по отцу, Ольга Павловна (девичью фамилию мать забыла) была русская, единственная дочь в семье зажиточных крестьян. Дед вошёл в их семью. Она (бабка) была неграмотная, низкая ростом и очень толстая. К концу жизни тронулась умом и умерла много раньше деда. Дед женился второй раз на молодой. Вот ту старушку мы хорошо с Костей запомнили; это было, когда мы вернулись в деревню с Алдана (мне было 12–13 лет). Она жила напротив дома деда в старой и маленькой избе. Она меня почему-то очень привечала и выделяла, всегда угощала холодным молоком и теплым калачом хлеба. В избе у неё было очень чисто и уютно от множества икон и лампадок. Меня неудержимо тянуло к иконам, и, когда я их хотел поближе рассмотреть, она тихо сердилась и отстраняла меня. Она была какой-то очень чистой, тихой и аккуратной, как высохшая жизнь в белом платочке. Она почти ничего не говорила, а только гладила иссохшей рукой мою голову. Мне тогда казалось, что она хочет рассказать мне что-то важное и тайное, но так почему-то и не решилась. И сейчас ещё это светлое детское воспоминание в моей душе вызывает тёплое чувство и сожаление о чем-то неразгаданном и потерянном навсегда.

О нашем с Костей деде по матери — Егоре Пермякове, я ничего почти не знаю. Мать говорила, что он был рискованным, скандальным и суторным мужиком. Звала она его «тятей» и вспоминала с теплотой. Похоже, что он её любил и баловал. Умер он в старости от чахотки.

Семья у них была большая и бедная. Мать с детства батрачила по чужим людям. В семье было четыре брата и три сестры. Старший Иван умер в тюрьме. Павел, Андрей и Егор довольно молодыми умерли от туберкулеза. Сохранились их фотографии: парни бравые и смотрят независимо. Мать рассказывала, что они часто дрались с парнями в деревне, и тогда отец кричал: «Машка беги — разнимай, наши опять дерутся! У, проклятые, опять рубахи рвут, и где я столько напасусь рубах?!» Почему-то они её слушались.

В моей памяти остался младший Егор; он ухаживал за нами, жил в нашей семье, звали мы его дядей Гошей. Мне он тогда казался большим, добрым и красивым. Когда мы вернулись с Алдана, то первое время жили в его семье. Он был обречен и знал об этом (последняя стадия чахотки). Он умирал и запомнился мне высоким, худым, немножко сутулым и всё время кашляющим. Он отличался от всех каким-то достоинством и сдержанностью. Он действительно был красив: высокий лоб, русые волосы, умные серо-голубые глаза, прямой нос и чуть большие воспаленные губы на восковом лице. Мы с Костей любили нашего дядю Гошу. Он нас нянчил, всё нам прощал и не давал матери нас «лупить».

ПИСЬМО ВТОРОЕ

Дорогая Лариса, я обещал тебе продолжение своих воспоминаний. Кое-что я вспоминаю, но очень отрывочно. Иногда вспоминается кусок пережитого до боли в сердце, но вот откуда он и какой части жизни принадлежал, уже не могу вспомнить… Поэтому, дорогая моя, записи мои будут отрывочными и непоследовательными, и, наверное, не очень литературными. Но они мои и принадлежат нашей с Костей прожитой жизни.

Итак, ещё о нашем с Костей деде — Егоре Фроловиче Пермякове. Он был дважды женат. Первая жена — Евгения Макаровна — умерла молодой. Вторая — Ольга Ивановна — батрачила у лавочника, и была неграмотной, но трудолюбивой и мастерицей «на все руки». Дед был на Дальнем Востоке, на приисках, как он туда попал — я не знаю, но слышал, что его мобилизовали Колчаковцы, когда проходили через нашу деревню, и он там остался. В то время это тщательно скрывали, и об этом не говорили — боялись. Я только точно знаю, что через нашу деревню проходили Колчаковцы, были бои, деревню брали то красные, то белые.

Когда мы приехали в деревню, в то время ещё сохранились окопы вдоль Артынского бора. Мы с пацанами искали в них старые гильзы. С востока дед вернулся «богатым», с деньгами, семья обзавелась хозяйством: купили дом, завели скотину, стали прилично жить. От первого брака у деда было две дочери: Ефимья и Татьяна. Татьяна вышла замуж за корейца и уехала в Китай. Ефимья же жила с отцом и фактически была нянькой всей большой семье. От второй жены Ольги Ивановны — все остальные: Проксинья — старшая, Тимофей, Марфа — наша с Костей мать, Павел, Иван, Егор — наш с Костей любимый дядя Гоша, и Андрей — я помню о нём только то, что мать звала его смешно — «Андрияшкой», и он бывал у нас редко. Помнится, он был веселым и смешливым. Всегда, когда он у нас бывал, у нас было весело и светло в избе.

А вот старшую Ефимью я хорошо запомнил, и вот по какому случаю. Когда мы вернулись с Алдана, она жила в другом селе за Иртышем. Нам сказали, что семья их умирает с голоду. Мать плакала, и через несколько дней мы всей семьей, загрузившись продуктами и гостинцами, переправились через Иртыш и пошли к ним в деревню. Я хорошо всё помню. Деревня их стояла в пойме Иртыша. Мы шли через луга и поля, был август или сентябрь, было очень жарко. Убирали хлеба. Мать почти бежала, и мы с Костей очень устали. Деревня оказалась почти пустой, на улице не было ни души. Мать нашла их дом, мы зашли — в доме абсолютно ничего не было, только печка, стол, лавки и кровать с тряпьём. Мать страшно завыла. Мы с Костей вышли во двор, нас окружили дети и сказали нам, что уже послали за нашей сестренкой Василисой. Они с матерью работали на току. Мы ждали у ворот. И вот по улице бежит девочка, она падает, встает, мы с Костей бежим навстречу.

Боже мой! Перед нами — запыхавшаяся, худющая, почти прозрачная босая девочка с большими серыми глазами и в платье из мешка. Она смотрела на нас с Костей нарядных и «жирных» с изумлением и страхом. Она сказала, что маму не отпустил бригадир. Отец покрыл всех матом, вырвал кол из плетня и пошел на ток. Вскоре он пришел с изможденной грязной старухой, очень похожей на нашу мать. Они с матерью завыли в два голоса…

Мы прожили у них недели две. Мать всех обшивала, убирала и кормила всю улицу. Отец съездил в райцентр Большеречья, привез несколько мешков муки, пшена и других продуктов. В деревне действительно был голод. Ярче всего мне запомнились голодные дети и наша с Костей сестренка Василиса. Мать её отмыла, сшила ей бельё и платья, одела с ног до головы. А та немного отошла и стала очень красивой девочкой. Но насытиться никак не могла, она ела и плакала. Больше мы помочь ничем не могли.

Самое печальное было, когда мы уходили из деревни. Мне на всю жизнь запомнились глаза нашей Василисы; ей было в то время 12–13 лет, в них была такая смертельная тоска, что мы с Костей плакали, а у меня заходилось сердце. Мы упрашивали мать взять её с собой. Девочка была чем-то похожа на нашу Галинку, которую мы схоронили на Алдане, но мать была против, хотя отец и Ефимья были согласны. Но в семье главенствовала мать, как она сказала, так и будет. Потом мать всю жизнь каялась в своем поступке, в нашей семье не хватало девочки. А я уж не мог никогда простить ей этот грех. Я помню, даже заболел от пережитого. И, наверное, с того дня между мной и матерью легло отчуждение. А они так и сгинули в этой деревне.

Ещё были два брата: младшего звали Лёней, а старшего Колей, но я совершенно о них ничего не помню, и какова их судьба — не знаю.

У нас с Костей от 8-ми братьев и 4-х сестер отца и матери была уйма родственников. Мать говорила, что несколько десятков. Но, к сожалению, все родственные связи утеряны. Это случилось, наверное, потому, что мы с Костей на своей родине практически не жили, и прошел почти век страшного времени. Да и мать с отцом почему-то не очень стремились поддерживать родственные связи, а я просто не понимал и не осознавал ценностей этих связей для жизни человека. Вот и прожил жизнь «Иваном, не помнящим родства».

Ну а теперь мне хочется написать о нашей с Костей деревне, что ещё сохранилось в памяти.

Деревня наша стояла (думаю, что и теперь ещё стоит) на правом крутом берегу, где Иртыш делает большую петлю и снова подходит к деревне, но уже с другой стороны. Место наши предки выбрали красивейшее. Высокий песчаный крутояр постепенно переходит в низкий берег — место, где река меняется берегами. С крутояра открывались бескрайние просторы Сибирской равнины и голубые дали долины Иртыша. Мне очень близки слова из песни «На диком бреге Иртыша» — это любимая песня отца. Кстати, недалеко от нашей деревни (г. Тара) и была битва Ермака со степняками. Другая сторона деревни почти вплотную подходила к Артынскому бору, а он уходил на сотню километров в Урман. Сразу за поскотиной стояли вековые сосны, а весь крутой берег Иртыша зарос красным боярышником. Низкий берег был покрыт роскошными заливными лугами и полями, которые постепенно переходили в Среднерусскую Сибирскую равнину, украшенную белыми березовыми колками.

Ну и конечно сам Иртыш, в то время полноводный, могучий и красивый, особенно в весенних разливах и ледоходах. Я помню, когда мне было 5–6 лет, с каким восторгом и страхом мы, ребятишки, смотрели с крутояра на это буйство воды и льда.

Наша улица начиналась с дороги в райцентр Большеречье, с низины и лугов, где были расположены хоз. дворы и огороды. Она выходила на обрыв крутояра и заканчивалась белой церковью. Сибирские дворы были большими с множеством хоз. построек. Дома стояли крепкие, из вековых сосен, и мне они тогда казались красивыми и таинственными, с белыми резными наличниками и обязательно с палисадом, в которых росла черемуха, рябина и боярка. С нашей же улицы был съезд по крутояру к Иртышу, где была пристань, и где приставали пароходы. Место это притягивало всю ребятню деревни, как магнит. Особенно, когда приходили пароходы. Мне они тогда казались «белыми лебедями» из сказок, и я никак не мог понять — живые они или нет. Они были так красивы и чисты по сравнению с нашей серой избой и с нашей убогостью, что я верил в то, что они там где-то могут превращаться в белые облака и плавать по небу. А когда они отходили от пристани, мы долго бежали по обрыву и махали руками, и велика была наша радость, когда капитан забавы ради, отвечал нам гудком парохода. Такой в моей памяти осталась наша с Костей деревня Карташево.

Конечно, тогда я ещё ничего этого не осознавал, но детским сердечком уже чувствовал великую красоту Матушки Сибири.

Я хорошо помню те теплые щемящие чувства, которые охватывали мою детскую душу, и тот восторг, от которого хотелось плакать, не знаю почему. Для меня с тех пор уж нет на Земле места красивей и милей, чем наша с Костей деревня Карташево. А вообще-то, как я сейчас понимаю, в то время это была обыкновенная глухая сибирская деревня, затерянная в бескрайних просторах Сибири и почти не тронутая цивилизацией. Но для нас с Костей она была первородной, она и открыла нам мир нашей с Костей жизни.

ПИСЬМО ТРЕТЬЕ

Теперь записи по линии нашего с Костей отца.

Братья отца:

Старший — Михаил — мамин крестный, говорят, был грамотным и верующим человеком. При дележе имущества остался в отцовском доме. Считался зажиточным крестьянином, был раскулачен и сослан вместе с семьей за Болота, так у нас называли низовья Иртыша. Говорили, что эти места абсолютно гиблые. Там он и погиб, семья вернулась после его смерти в деревню. Больше я о нем ничего не знаю.

Средний — Тимофей — был неграмотным, но как говорил отец, истовым крестьянином и работал наравне с лошадью; был женат на хохлушке Фелене Красавниковой. Я его чуть помню, и почему-то в синей сатиновой рубахе, с небольшой с проседью бородой и усами. Он был угрюмым, большеносым и каким-то лохматым, кряжистым сибирским мужиком. У него были огромные и шершавые руки. Я боялся его, но глаза у него были, как у отца — голубые, добрые и детские. Когда он к нам приходил, то всегда молча брал нас с Костей на руки и по очереди подкидывал к потолку, а потом ловил. Такая у него была ласка. Мать ругалась, и было страшно — мы визжали от страха. К сожалению, я о нем больше ничего не помню.

Сестра Домна — страдала врожденной ограниченностью ума. Была замужем за вдовцом (вышла на 4-х детей). Умерла «от головы» на 32-м году жизни. Я о ней ничего не помню, но мать говорила, что она была очень красива, «не в родного отца».

Ну и наш с Костей отец — Александр Иванович, ваш дед — он был самый младший в семье.

Писать об отце сложно, ведь я его пережил почти на сорок лет, и у меня в памяти осталось только прожитое вместе с ним детство. И притом я очень любил отца. Но я в своих записях постараюсь быть как можно объективнее.

Среди сибирских мужиков он ничем особо не отличался, был «как все». Он не был красив, рост средний, несуетливый (в отличие от матери), спокойный и деловитый. Я его помню все время в работе. У него были темно-русые волосы, голубые детские глаза и большой с горбинкой нос. Он всю жизнь страдал экземой, поэтому его лицо часто было покрыто коростой, и он мучался, особенно летом. Он был внешне каким-то нескладным и незаметным. У него были большие и сильные руки крестьянина. Но когда мы мылись в бане, я всегда любовался его телом: он был жилистый и скручен, как из веревок. Характером он был мягкий и добрый, обладал природным умом и мужицкой смекалкой. В быту он был молчуном, может потому, что очень много говорила мать. Она и главенствовала в семье. Отец её называл Марусей. Иногда от него на весь крик матери можно было услышать: «Ну, перестань, Маруся», — и всё. А сам в это время он подмигивал и улыбался. Но мать отлично знала, что какую-то грань здесь переходить нельзя. Отец мог долго терпеть несправедливость и оставаться внешне спокойным, но до определенной черты. Потом он взрывался, становился белым и невменяемым. В эти моменты он был страшен и мог убить.

Вот два случая.

При разделе имущества нам достался ленивый белый мерин. Эту лошадь я чуть помню. Так вот, он долго мучался с ним, и все же тот вывел его из себя. В бешенстве отец оглоблей убил его. Семья осталась безлошадной.

На Алдане я видел, как дрались мужики, там это часто бывало, но отца в драке я видел только один раз, это действительно было страшно. У него в руках был пест, и он этим чугунным пестом крушил всех и вся вокруг себя. Его могли свалить и связать только несколько здоровых мужиков.

Таков бывал он в гневе, но это бывало очень и очень редко. Как я сейчас понимаю, все же он был от природы добрым и тихим человеком. Он был духовно богатой и светлой личностью и любил красоту жизни. Пожалуй, этим он и отличался от других мужиков. Также от природы он был наделен голосом и слухом, он прекрасно пел русские песни. Мать говорила, что он начал петь еще мальчишкой в церкви. Но пел он редко — жизнь была сурова. Чаще он насвистывал или тихонько напевал за работой. В любой компании был всегда запевалой. Я с замиранием слушал сильный, чистый и завораживающий голос. С ним нам всегда было уютно и интересно, от него исходила какая-то живая доброта и тепло жизни. Таким он остался в моей памяти. Он был не очень грамотным (три класса приходской школы, и всё). Но он любил читать и особенно писать. Писал он очень красиво: какая-то особая, Богом данная, каллиграфия. Писал письма всей деревне. Я помню, обычно это было вечером при лампе. Мы притихали, в том числе и мать: она боготворила его грамотность. Он мыл руки и садился за чистый стол, долго пробовал перо и чернила. А напротив сидела какая-нибудь старушка и диктовала ему свои нехитрые послания. А он с каким-то самозабвением колдовал над буквами: он их как-то по-особому закручивал, и белый листок бумаги превращался в фиолетовый замысловатый и тонкий узор. Обычно после таких вечеров вся наша семья испытывала какое-то благоговение. Мне это хорошо запомнилось.

Жизнь и образ отца никак не умещаются на листке бумаги, поэтому я буду писать тебе о нем довольно часто — ведь это наше с Костей начало жизни.

Жизнь в сибирской деревне в то время была совсем иной, абсолютно непохожей на наше время. В жизни крестьянина главенствовала природа и самое простое выживание — слабый умирал, сильный выживал. Деревня была лишена большой культуры. Была сплошная неграмотность, и если кто-то умел читать и писать, то пользовался уважением всей деревни. Про него говорили «грамотный», растягивая это слово и вкладывая в него особый смысл. А в то же время в России расцветала высочайшая культура. Я, когда научился думать, то никак не мог понять: «Как же так, в одно и то же время: Толстой, мой малограмотный отец и совершенно темная мать».

Я запомнил один спор мужиков у нашего дома. Они яростно спорили с отцом, может ли Земля быть круглой как яйцо? Ведь тогда с неё все упадут, — так считали мужики. Я первый раз не поверил отцу и был согласен с мужиками. Но несмотря на темноту и невежество и почти средневековый быт сибирской деревни, эти люди обладали высочайшей нравственной культурой. Конечно, они были малограмотными и чуть наивными и жили незатейливо, но в то же время красиво и духовно. Они были абсолютно чисты душой, здоровы телом, богаты умом и талантливы. Они были частью самой природы и жили по тысячелетнему укладу: они просто жили по закону Бога и не хотели строить ни социализма, ни капитализма… Верой их было православие — отсюда, наверное, определенная гармония их жизни. По крайней мере, так жил отец. Наверное, и нам с Костей что-то досталось от той жизни. Сейчас мне кажется, что родились мы с Костей и жили, как будто на другой планете под названием «Сибирь».

Ещё мне хочется рассказать о нашей избе, где мы с Костей родились и где учились видеть и осознавать окружающий нас мир.

При дележе имущества нашему отцу досталось немного земли, старая небольшая (в 5 окон) изба, несколько коров и овец, какая-то сельхоз. утварь и тот белый мерин, о котором я уже упоминал. Я почему-то запомнил двухлемешный плуг, борону и телеги. Плуг запомнился, наверное, потому, что он был железный — блестящий (в деревне в то время было мало железа), борона же почему-то вызывала у меня страх. А телеги запомнились потому, что отец всегда что-нибудь привозил с поля интересное или вкусное: горох, грибы, ягоды или полевой шмелиный мед… Он всегда говорил: «Ребятишки, вот вам зайцы гостинцы прислали» и хитро подмигивал, и мы на эти телеги слетались как воробьи.

Я помню нашу избу лет с 5–6. Как я сейчас понимаю, жили мы очень и очень бедно. Но тогда мне казалось, что наша изба — верх совершенства, тепла и уюта.

Помню всех нас троих детей на большой и теплой печи. Мать внизу орудует ухватами и чугунами и ругается с чертями и домовыми, а мы сверху смотрим и ждем первых пирогов. Мать всегда совала их нам на печь. Изба начиналась большими сенями, в которых было много кладовок, и стояли лари с зерном и мукой. Затем прихожая, увешанная одеждой — шубами и тулупами. Здесь всегда пахло овчиной. Посреди избы стояла большая нарядная печь, она казалась мне тогда живой и таинственной. Она делила избу пополам на кухню и горницу. Печь всегда была побеленной и расписанной матерью в разные цвета и орнаменты. Мать это умела делать и расписывала все печи нашей деревни, особенно к праздникам и, по-моему, делала это с удовольствием и гордилась своим умением. Использовала она известь, желтую глину, сок клюквы, чернила. И у неё всё выходило невероятно красиво и гармонично. Я поражался: она не задумываясь, забеливала старый рисунок, и мочальной кистью начинала сверху проводить какие-то полосы, линии и рисовать цветы. Сначала было ничего не понять, но потом, когда она раскрашивала плоскости, печь становилась удивительно красивой.

Я не сводил глаз, глядя как рождались цветные узоры под руками матери. По-моему это были первые мои уроки «живописи». В горнице стояла большая деревянная кровать с горой огромных подушек, спинки которой также были расписаны цветами. В углах было много икон, и горели лампадки. Меня притягивали и завораживали лики святых, я боялся их, потому что мать говорила: «Боженька все видит, и если не будете слушаться, то вас накажет…» На окнах было много цветов, по стенам тянулись широкие лавки и стояли сундуки, кованые железом. В середине горницы был широкий стол с медным самоваром и пяльцы, мать почти всегда стегала одеяла по заказу. Пол, стены, лавки были выскоблены до желтизны. Мать была чистюлей. А вот потолки обмазывались глиной и белились. От этого в избе было светло и просторно.

Зимой вся наша жизнь проходила на кухне, вокруг печки, а летом — в клети — это что-то наподобие летней кухни с лавками, столом и плитой. Там всегда было что-нибудь вкусное, и мы таскали у матери снедь. А есть мы хотели всегда. Как я сейчас понимаю — семья недоедала.

Ещё я помню в нищей избе швейную машинку «Зингер». Мать шила по заказам до ночи. Я помню, как сладко засыпал под стрекот этой машинки.

Вообще мать с отцом много работали и нас приучали с раннего детства к работе. Мне шёл, наверное, шестой годик, а я уже оставался за «хозяина» дома и огромного двора с живностью, и отвечал головой и задницей за сестренку и брата. Что не так — мать драла нещадно. Я помню, что во всем подражал отцу и также ругал кур и гусей, иногда матом. Тогда Костя говорил: «Вот скажу маме, будешь знать», но ни разу меня не выдал. Я кормил их кашей, жевал сестренке «жвачки», лазил в печь и погреб за молоком. Правда, погреба я боялся, и для меня самым трудным было что-либо из него достать. Ещё в мои обязанности входило нянчить сестренку и защищать брата от деревенских ребятишек. Мы часто дрались, и я помню, что делал это отменно. Костя рос очень болезненным ребенком, по-моему, он переболел всеми детскими болезнями. Я же рос довольно крепким и выносливым мальчишкой. Вообще-то мы с Костей детство прожили, «шаг в шаг», «рубаха в рубаху» и «ложка в ложку».

Ну вот, наверное, и всё, что осталось в моей памяти от нашей избы. Конечно, я здесь опускаю мух. Тараканов, а иногда и вшей и голод. Таково было наше с Костей начало. С этого гнезда мы и начали своё познание мира и свой нелёгкий путь по жизни.

ПИСЬМО ЧЕТВЕРТОЕ

 

Дорогая Лариса, думаю, что тебе будет интересно узнать подробности из нашего с Костей детства. В моей памяти сохранились кусочки того далекого времени, и мне хочется рассказать тебе о них. Я про себя называю их картинками. В какой последовательности и как они возникли в моей голове, я не знаю, но они живут во мне вот уже 70 лет, они не стареют и дóроги мне до слез, от них болит моя душа.

Нельзя сказать, что наше детство с Костей было счастливым и безоблачным, но и сожалеть, наверное, ни о чём не стоит. Всё было так, как угодно Богу, и как распорядилась нами тогда наша судьба. Да и на свое детство, по-моему, редко кто жалуется, каким бы оно тяжелым не было. Конечно, мы были лишены нормального воспитания, элементарной культуры, сносных средств к существованию, да и особой ласки и нежности в семье не было. Сейчас я бы сказал так: была какая-то необходимая, добрая суровость, которая помогала семье выживать, и было в нашем с Костей детстве что-то главное, правильное, чистое и светлое. Наверное, сама матушка Природа растила нас, и мы росли вольно, как лопухи у дороги. Наверное, это было главным в нашем становлении.

Какими мы были с Костей в то время, в деталях я не помню, прошло 70 лет, но примерно это выглядело так: представь себе совершенно глухую Сибирскую деревню, занесенную до крыш снегом и почти полностью оторванную от большой жизни. И в одной из изб живут два худеньких, полураздетых белобрысых существа. Они предоставлены сами себе, им холодно и они все время хотят есть. Им тоскливо и страшно в этой промерзшей избе (наверное, с тех пор я не очень люблю зиму). Я помню нас с Костей в холщовых рубашках и штанах на одной лямке через плечо. Стрижены мы были «в рубчик», мать стригла нас ножницами, как овечек. Я помню Костину головку всю в рубчик, своей я не видел. По-моему, у нас с ним не было обуви, кроме носков и чирочков (чирочки — это такие башмачки, сшитые из грубой шкуры). Я помню, что даже по нужде мы бегали в сарай босыми.

Всю лютую зиму мы проводили у печки, на печке, а когда было невмоготу, то залазили и в печку. Жили за «чувалом», как говорил отец. Для нас это было самое тяжелое, холодное и голодное время. Зимой мы были лишены воли и летнего раздолья, да и подножного корма — тоже. И наши детские души сжимались в маленькие теплые комочки простого выживания. Мы были тихими и не капризными и почти совсем не плакали. Суровое детство рано делает детей самостоятельными. По-моему мы с Костей и были такими.

В памяти остались зимние темные вечера. Когда родители приходили домой — топилась печь, зажигалась лампа, мать что-то готовила, мы наедались досыта и согревались на горячей печи. Спать ложились рано, лампу тушили — экономили керосин. Мать долго молилась Богу, она все время о чем-то молила и просила его. У меня в памяти остались от этих молитв лики икон, освещенные лампадками. От колебания лампадок лики шевелились и казались мне живыми и строгими. Этот угол с иконами был для меня таинственным и всесильным, я его побаивался.

Никаких сказок и особой нежности и никаких простыней мы с Костей не знали. Спали на печи или полатях, прижавшись друг к другу и укрывшись шубами. Засыпали под шуршанье тараканов за печкой, скрип сверчка или вой ветра в трубе. Вставали тоже рано. Мать топила печь, отец управлялся со скотиной, и они уходили на работу. А мы оставались совершенно одни на целый день. В памяти от этих зимних дней осталось: холод, темнота и страх совсем замерзнуть в этой промерзшей избе.

Конечно, и у нас с Костей были светлые, сытые и теплые дни, да и простая необъяснимая детская радость жизни всегда была с нами. Были и празд-ники (а их зимой было много), были бани, посиделки, а иногда нас водили в церковь, и это всегда было празднично и красиво. А вообще, все наше детство было таким, как у всех деревенских детей того далекого уже времени…

Почему-то мне запомнились три наших основных зимних занятия: это оттаивание горячим утюгом в ледяных окнах дырочек, чтоб хоть одним глазком смотреть на улицу, «война» с мышами и игра в «бабки» (бабки — это кости-фаланги из холодца). Это была наша основная игра — больше никаких игрушек не было. Бабки были разрисованными матерью чернилами, в них были кони, коровы, гуси и т.д. и очень ценились у деревенских пацанов. Кстати, эта игра прекрасно описана у Солоухина.

Наверное, уже позднее, когда родилась Галинка, с нами жил мамин брат — наш любимый дядя Гоша, и с этого времени наша жизнь стала светлой и радостной.

Лариса, я пишу так подробно потому, что мне хочется обогатить и утвердить в вас светлую память о нашем Косте. А мне — ещё раз пережить наше детство. Пишу и вспоминаю я, конечно, от себя, но дело в том, что я Костю никогда отдельно от себя и не воспринимал, особенно в детстве. Всё, что происходило с ним, происходило и со мной и наоборот. Так было.

Я думаю, что детская душа у нас с Костей была общая, одна на двоих. «Разделение» нашей души произошло, наверное, в юности. Но все равно её родные половинки всегда подходили друг другу. Всегда!

Ну, а теперь тебе обещанные картинки из нашего с Костей детства. Они никак хронологически не связаны, просто я их достаю из своей памяти и постараюсь рассказать вам.

Вот одна из самых ранних.

Мне, наверное, лет пять, я в поле, в шалаше, родители в страду брали нас с собой. Где был в это время Костя, я не знаю. Мне жарко, я один и мне страшно. Летают большие зеленые мухи и больно кусаются слепни и оводы. Я реву во весь голос, вылезаю из шалаша и иду искать мать. Сколько я шел и куда забрел — не знаю; кругом колючая стерня, которая больно колет мои босые ноги. Я помню, что плакать и кричать я уже не мог и обессиленный страхом и слезами уснул под каким-то кустом. Меня нашел отец уже вечером, в кровь искусанного гнусом и опухшего от слез. Потом мать рассказывала, что они искали меня полдня, и я после этого долго не мог говорить. Но, наверное, с этого времени осталось в моей памяти теплый запах земли, ржаного поля и вкус соленых слез. Да и свое вынужденное молчание я использовал во благо себе. Меня жалели, и мне было хорошо. По-моему я долго скрывал, что уже могу говорить. Мне так было лучше.

А это картинка про мышей.

Я помню нашу избу в лютые сибирские морозы. Заледеневшие окна, по углам иней, холодно. Мы жмемся к теплой печке. Взрослых никого нет. Мы с Костей «воюем» с мышами. В избе их была тьма, прямо нашествие какое-то. Мы их боялись, наверное, потому что их было много, и они совершенно игнорировали нас. Мы с Костей набирали картошку, залазили на печь и оттуда «бомбили» их. Они на мгновенье разбегались, а затем вновь соединялись в плотную шевелящуюся серую массу. Среди них были очень большие с длиннющими хвостами и почему-то белые мышки. Они кружили и кружили по полу, лазали по лавкам и столу, дрались из-за крошек хлеба и пищали. От них исходил неприятный запах. И это несмотря на то, что рядом с нами на печке были и наши кошки, наверное, они их тоже боялись. И так было почти каждый день. Для нас с Костей это было что-то вроде современного телесериала. Мы смотрели на них часами. Мыши исчезали перед приходом родителей. Мы с Костей начинали взахлеб рассказывать им о нашей войне с мышами, а они нам не верили, считая все это детскими выдумками. Нам было обидно до слез. Наверное, с тех пор у меня на всю жизнь осталась неприязнь к мышам.

Конечно, я с большим удовольствием вспоминал бы другое детство, например: книги, музыку, гувернанток, ну на худой ко-нец — просто бабушку, но ничего такого не было, а было то, о чем я тебе пишу…

Ну, а эта картинка про баню.

Мне очень хочется рассказать тебе о черной сибирской бане. Даже сейчас, вспоминая, моё тело и душа испытывают удовольствие и какое-то томление. Наша баня стояла в огороде на склоне берега Иртыша и от избы была довольно далеко. Баню обязательно топили каждую субботу — зимой и летом. Это был ритуал, которому мать с отцом следовали неукоснительно. Все заранее приготовлялось к субботе. В пятницу привозился чан воды с Иртыша. Готовились дрова, обязательно березовые и сосновые, в предбанник натаскивалась ржаная солома и хвоя, готовились березовые веники и ещё какие-то травы. Настроение у всех приподнятое, даже мать становилась добрее. Мы, предчувствуя блаженство, крутились здесь же. Также в пятницу ставилась большая квашня теста. В субботу мать стряпала хлеб, пироги и шаньги на всю неделю. В субботу нас не будили, и мы спали, сколько хотели. Просыпались от дурманящего запаха свежеиспеченного хлеба и пирогов. Эти субботние приготовления к жаркой бане и сытости были радостными и приятными — наверное, потому и запомнились до мелочей.

Баню топил отец, она была готова и прокалена только к вечеру, и мы всей семьёй шли блаженствовать. Я помню это нетерпение, этот зуд — скорей раздеться и окунуться в блаженное тепло, в этот горячий пар с запахом лета, который обволакивает каждую клеточку тела, но он не сжигает, а после того как задохнешься и перетерпишь под веником, этот огонь разливается по телу неописуемым блаженством. Потом, взрослым, я это состояние называл приближением души и тела к Богу.

Отец парился до неистовства, он стонал, вскрикивал, охал и охаживал себя веником до изнеможения, и всё поддавал и поддавал пару. Мы не выдерживали и выбегали в предбанник, а он выходил на снег, катался в нём, а затем снова на полог и снова парился. В это время отец был как-то далёк и отстранён от нас. В этом было что-то дремучее, сильное и языческое. Его останавливала только мать. Она ругалась и говорила, что так можно и умереть. Затем он остывал, пил боярышный квас, одевался, и, завернув нас в шубу, уносил домой.

Картинка про налимов.

Рыбалка заключалась в том, что по первому льду мужики ходили по отмелям Иртыша с деревянными колотушками, и, увидев налима на дне, били этими колотушками по льду. Оглушённая рыба всплывала к верху брюхом, и оставалось только быстро продолбить лёд и выловить рыбину. Вот таким образом два мужика за день набивали целый воз-короб налимов.

Иртыш в то время был чист и полон рыбы. Он исправно кормил людей своими деликатесами (стерлядь, белорыбица), пока они не загадили его.

И вот как-то раз, в начале зимы, отец с рыбалки привёз целый короб мороженых налимов. Кстати, в то время в Сибири почему-то всё измерялось возами, коробами, кадками и пудами… Бабы говорили меж собой: «Мой-то сегодня привёз целый короб груздей (бочку ежевики, воз ягоды или рыбы)». Вот так измерялись дары природы в то время в Сибири.

Я помню, как мы с Костей этих налимов таскали в сенки. Мы брали одного налима за хвост и голову и волокли по снегу (они были величиной в наш рост), а отец весь заиндевевший и довольный, смеясь, вроде помогал нам.

Ну а больше всего мне, конечно, запомнились блюда из налимов. Это горячая и холодная уха, жареный налим, пироги с налимом. А особенно я любил строганину из рыбы. Отец приносил чищеного налима с мороза и ножом тонко-тонко (стружкой) настругивал рыбу в блюдо, чуть подсаливал и посыпал всё это мороженой брусникой. И мы ели это блюдо с тёплым ржаным хлебом. И нас с Костей за уши нельзя было оттащить от этого лакомства. У меня до сих пор это воспоминание, этот изумительный вкус строганины из налимов вызывает слюноотделение.

Про зимние посиделки.

Я помню сибирские зимние посиделки. Они проходили в деревне по очереди: один день — в одной избе, второй — в другой, и так перебиралась вся улица, а потом начиналось все с начала. Посиделки были «холостыми» (это когда собиралась молодёжь с песнями и гармошкой) и «женатыми» — тогда ходили в гости с какой-нибудь работой замужние женщины. Они пряли, вязали, рукодельничали, пили чай и лузгали семечки. Они беспрестанно говорили и пели песни. В основном на посиделках были женщины, но приходили и мужики. А они курили махорку, играли в карты и рассказывали разные страшные байки. На посиделках засиживались за полночь.

Я помню, что и у нас бывали эти зимние посиделки, и думаю потому, что отец прекрасно пел. Мать к ним тщательно готовилась: всё мылось и скоблилось до блеска, пеклись пироги, и ставился большой двухведёрный самовар. Нас с Костей тоже наряжали в новые рубашки и штаны. Мать очень боялась, как бы её не осудили бабы за какой-нибудь промах. Нам с Костей оказывалось особое внимание. Нас гладили по головкам и враспев говорили, какие мы «баские» (хорошие) и нас угощали разными сладостями.

Больше всего мне нравились разные рассказы (байки) и особенно песни. На наших посиделках много пел отец. Он пел один и вместе со всеми. Люди приходили специально его послушать. Песни были протяжными и грустными, они завораживали меня. И до сих пор русские народные песни щемят мне сердце детскими воспоминаниями. После спетой песни все долго сидели молча, некоторые бабы утирали слезы и крестились на иконы.

Я и сейчас представляю, как в этом огромном и безлюдном пространстве, в этой заснеженной Сибирской пустыне вдруг ярко освещалась изба и начинала петь песни голосом отца. Со стороны, наверное, это было фантастично и поразительно красиво. Сейчас я думаю, что это действительно было символом духовности того времени. Наверное, в этих песнях и была вся русская душа сибирского крестьянина и его первородное духовное богатство.

Потом в жизни, слушая серьезную музыку, я почему-то всегда вспоминал наши сибирские посиделки с этими удивительными песнями. А по силе воздействия, я думаю, они не уступали вершинам классики. По крайней мере, для меня это осталось на всю жизнь в моей жизни и моей памяти.

Картинка про ягоду боярку.

В природе бывает так, что на Землю приходит какой-то особый благодатный день, он бывает светлым, божественно-ласковым и единственным. Его нельзя пропускать людям, его обязательно нужно видеть, иначе они будут обделены судьбой.

И давным-давно, вот именно в такой день мы всей семьей и поехали за ягодой бояркой. Отец запряг нашего ленивого мерина, поставил на телегу короб, усадил нас всех, и мы тронулись по крутому берегу Иртыша к зарослям боярышника.

Мне этот день запомнился до мелочей, по-моему, я в этот день первый раз испытал неосознанное еще чувство художника. Потом в жизни я испытывал его не раз, но это первое прозрение от красоты мира в моем детском сердце осталось навсегда.

Мы ехали по крутояру, над Иртышем стоял синий-синий день, осень уже зарумянила поля и лес, боярышник полыхал красными ягодами. Поля еще не убирались, и они буйствовали спелыми хлебами и цветами, а луга были еще совсем зелеными. День был хрустально-перламутровым, он тихо стоял на земле. Мы все молчали, завороженные каким-то особым состоянием природы, только тихонько позванивал колокольчик на дуге нашего белого мерина. И вдруг отец запел чистым сильным голосом, он затянул раздольную русскую песню. И она разливалась над рекой и полями и уходила в небо. Песня завершала красоту дня, как будто только её не хватало — этой благовести на Земле. Мать перекрестилась и сказала: «Господи, как хорошо-то».

Остановились на поляне — кругом травы, цветы и красный боярышник… А ягоду боярку в то время руками не собирали. Отец (в рукавицах) топором срубал ягодные ветки, а мать носила и складывала их в короб. Обиралась ягода уже дома вечерами в свободное время и заготовлялась она на зиму возами.

В этот день у нас в семье был праздник. Мы носились по поляне, наедались ягоды до оскомины и исколотые и исцарапанные колючками боярышника, насытившись волей и раздольем, всю обратную сладко спали. Этот день в моей памяти остался как награда за наше нелегкое бытие.

Я думаю, что этот день должен помнить и Костя, если был бы жив.

ПИСЬМО ПЯТОЕ

Дорогая Лариса, в 1931 году мы вынуждены были уехать из деревни Карташево, покинуть нашу с Костей родину почти навсегда. Такому повороту в нашей судьбе было несколько причин.

Во-первых, отец никак не хотел вступать в колхоз, а отсюда давление и почти преследование и нищета нашей жизни. Во-вторых, отец понимал бесперспективность дальнейшей жизни в деревне. Когда нарушены основные устои крестьянства, а без них, — говорил он, — нет жизни на Земле наших предков. Толчком же и основной причиной отъезда явилась трагедия, разыгравшаяся в деревне. Это случайное убийство маминым братом Иваном мальчика-соседа. Они жили как раз напротив нашей избы, через дорогу, и мы играли вместе. Кажется, его звали Петей, и прозвище у него было «Петух», он был красно-рыжим мальчишкой и нашим с Костей ровесником. Я его хорошо помню. Так вот Иван подрался с его отцом и, забежав к нам в избу, схватил ружье отца и, увидев напротив в окне соседа, выстрелил в него. На беду, у окна стоял Петя — заряд попал в ребенка, и он был убит наповал. Ивана забрали и посадили, он так и сгинул в тюрьме. Сосед же поклялся извести нас с Костей в отместку за смерть сына. Началось преследование: за нами буквально началась «охота». Нас прятала вся деревня. В семье поселился постоянный страх за нашу с Костей жизнь. Я помню, что мы жили какое-то время в погребе, потом в другой деревне и у чужих людей. Но так долго продолжаться не могло, надо было что-то решать, чтобы не разыгралась еще одна трагедия. И отец с матерью решили уехать из деревни.

И, по-моему, в конце лета 1931 года, все продав и раздав родне и соседям, мы собрались в дорогу. Провожала нас вся деревня. До г. Омска шел грузовой пароход с баржами зерна. Нас погрузили на одну из барж, и мы поплыли по воле судьбы в неизвестность.

С этих пор наша жизнь стала почти кочевой. Конечно, мы с Костей тогда еще ничего не понимали, но помню, что было тоскливо и страшно. На нас обрушился совершенно другой, незнакомый нам мир бытия, цивилизации. Я помню, что всего боялся: грохота железной дороги, скопища людей, суеты города. Я не понимал и не принимал этот новый мир. Я все время хотел домой, в нашу избу к нашей теплой печке.

Доплыв до г. Омска, мы по железной дороге поехали в г. Иркутск. Цель у отца с матерью была — добраться до приисков на Дальнем Востоке (по следам деда Егора — там была какая-то родня по линии матери), чтобы на первое время зацепиться, как говорил отец. Но денег хватило только до станции Невера. До Иркутска мы не добрались и застряли на этой станции надолго. Всю осень и, по-моему, зиму мы жили, где придется и как придется. Жили на вокзале, рядом с цыганами (они были добры к нам, привечали и подкармливали), жили в землянке, в китайской фанзе и у чужих людей в бараке. Это было очень тяжелое время, денег не было, работы тоже, мы начали голодать. Мать подвизалась в столовой и приносила домой остатки пищи — это была наша основная еда. Отец промышлял, где только мог — разгружал вагоны, копал огороды, ухаживал за чужой скотиной. Особенно была тяжелой зима, мы были почти разуты и голодны. Я помню, что по весне, когда сошел снег, мы собирали на огородах прошлогоднюю картошку. Отец стал мрачным, мать часто плакала, а мы совсем отощали и притихли. Я думаю, что отец не рассчитал своих сил и возможностей (с тремя малолетними детьми пускаться в неизвестность было слишком рискованно). Практически он почти ничего не умел делать, кроме как сеять хлеб и пахать землю, а это здесь никому не было нужно. И я думаю, что он не раз покаялся, уехав из деревни. Мать приспособилась быстрее — она начала шить, стегать одеяла, стирать на других людей; за это нас кормили и не давали нам помереть с голоду.

По весне отец, наконец, устроился на работу в геологическую партию рабочим, а мать взяли туда же поваром. В партии было человек 20–30 рабочих, семейным был лишь один наш отец. Мы сразу вздохнули свободней; отец с матерью получили «большой паек» и денежный аванс. Я это хорошо помню. Такого обилия продуктов я еще не видел и не ел. По-моему, мы — дети, первый раз в жизни ели шоколад и консервы. С этого дня началась наша новая кочевая жизнь по дальневосточной тайге. Это был совершенно другой мир и другой быт. Он был нам неведом и пугал нас своей новизной, своими законами и своей необычной природой.

За лето мы переезжали 3–4 раза, жили по-всякому, но теперь мы были сыты и одеты. Наверное, в то время отцу хорошо платили, а мать еще дополнительно обшивала и обстирывала всю эту ораву мужиков, и они ей за это щедро платили.

К нам, детям, очень хорошо относились, я думаю даже нежно и ласково — ведь мы были единственными детьми в тайге и нас баловали. Особенно к нам был внимателен начальник партии, москвич, пожилой человек, обладавший культурой и знаниями. Меня завораживали их приборы и планшеты с топографией. Мы все время с Костей крутились возле них и отца. Отец, как рабочий, обустраивал геодезические пикеты, рубил просеки, рыл шурфы, промывал в лотке образцы породы. Отец быстро учился выживанию. Он был трудолюбив и честен, а это очень ценилось в тайге и экспедициях. Единственно, что огорчало наше существование — это тоска отца по родине, а он очень сильно тосковал.

И так называемые «голубые» получки в партии денег. Почему их называли «голубыми» — я не знаю, но думаю из-за голубого спирта. В эти дни все напивались, дрались, буйствовали и рвали рубахи. Мы в эти дни старались не попадаться никому на глаза. Эти добрые мужики зверели, и это было страшно. Единственно, кто усмирял этот разгул — это начальник партии; они его боялись и слушались. Отец тоже начал выпивать, конечно, не до такой степени, но в семье начались скандалы. До этого, по-моему, наш с Костей отец совсем не пил хмельного. Мы никогда не видели его пьяным.

Ну что ещё рассказать об этом нашем жизненном периоде?

Сейчас я думаю, что в первую очередь, на нас на всех было мощное, неосознанное воздействие особей дальневосточной природы.

Это тот мир, который пленит людей сразу и навсегда своей необычной красотой и своими таёжными тайнами. В то время, по крайней мере, он был таковым и представлял собой, своего рода «дальневосточный Клондайк». Он притягивал всякий люд, в том числе и аферистов и разных бродяг. По тайге бродило много китайцев, корейцев и просто «шатунов». Он тянул к себе людей богатством тайги. Это: золото, соболь, корень женьшеня, панты, рыба, икра, море всякой ягоды, грибов, орехов. Это великолепная охота и старательство. И, наверное, тем, что там была относительная свобода и воля. В то время на Дальнем Востоке не было такого засилья власти, как по всей России, и люди жили так, как они хотели. Это очень нравилось нашему отцу, он ненавидел чиновников и власть и всю жизнь стремился от них в глушь. Да и, наверное, его устраивала работа в геологических партиях. Он любил тайгу, и ему было вольготно и свободно; и еще, наверное, его начало манить старательство и золото.

Я думаю, что нам в то время было хорошо, и мы осели на Востоке. Мы много перемещались по краю вместе с партиями геологов и геодезистов.

От того далёкого времени в моей памяти осталось не очень много событий, а они конечно были. Ведь всё было в высшей степени необычно: глухая нехоженая тайга, медведи (встречи с которыми были не редкость), золото, кедровники, олени, собаки — в общем, другой мир окружал нас. Но почему-то память моя почти ничего не сохранила из этого мира. Другим был и наш быт, даже одежда у нас была другая: это малахаи, унты и всё остальное из шкур и меха. И окружали нас совсем другие люди. Много было китайцев, корейцев и всякого бродячего люда.

Мы, почти не переставая, перемещались по Забайкалью. В памяти сохранились только названия мест, где мы кратковременно жили. Это станции: Невера, Зима, Сковородино, Чита, Шилка, Благовещенск, Черемхово, Алдан и зимовье Инагля, что по Алданскому тракту.

На Инагле мы задержались года на два и жили ещё где-то, ближе к Алдану, но я не помню название прииска. На это время отец уже основательно заболел золотом, в нём уже созрел матёрый таёжник-старатель, и он уже непросто хотел «разбогатеть»: он на долго и всерьёз «заболел» золотоискательством и уходил с партиями всё дальше на Север.

Но это особый разговор. О золоте и старательстве я напиши тебе в другой раз. А сейчас придётся рассказать тебе о нашей трагедии, которая случилась на Инагле.

Инагля представляла собой маленький таёжный поселок, затерявшийся в глухой тайге. Три-четыре избы, два барака (зимовье) и несколько китайских фанз. Вот и всё, что окружало нас, и на сотни километров не было больше ни души. Жители в основном занимались старательством, также обслуживали зимовье. Этим занимались три семьи, в том числе и наша. Женщины убирали бараки, мужчины готовили дрова и содержали в порядке свои участки дороги. Они также были и охранниками: были вооружены винтовками и сопровождали обозы до следующего зимовья. По тракту ходили санные обозы верблюдов. Они везли на Алдан продукты, а обратно — пушнину, золото, мороженую рыбу и оленину. Я помню, что иногда они запаздывали, и верблюды тянули сани по сухой уже дороге, и тогда над тайгой стоял страшный скрежет и скрип. Погонщиками были казахи, они были в халатах и треухих шапках. И это было единственным событием в нашей однообразной жизни.

Вот такой мне запомнилась эта Инагля. Нас, ребятишек, на ней всего было шестеро: нас трое и еще две девочки и мальчик, чуть старше меня. Мы играли все вместе, ходили за ягодами, за шишками, рыбачили, помогали родителям мыть золото, возились с собаками и с рогатками охотились на рябчиков. Мы почти все время были вместе.

Я почти ничего не писал о нашей с Костей сестренке Галинке. Это была ласковая и милая девочка с белокурыми волосиками. Она была не капризной, веселой, она почти все время что-то лепетала и была очень привязана к нам с Костей. Я ее помню как светлое облачко в нашей семье, и ее очень любил отец.

Так вот, в одно зимнее утро отец ушел на работу, а мать, затопив печку, и поставив тесто, ушла за водой на реку. У нас была небольшая чугунная печка на ножках, и когда ее топили, то она раскалялась докрасна. Галинка играла у этой печки, она стряпала лепешки и угощала нас с Костей. В какое мгновение на ней вспыхнуло платьице, я не видел. Я обернулся на крик и увидел, что она уже пылает факелом. Она металась по избе и дико кричала. Я никак не мог ее поймать, и, наверное, на какое-то мгновение я испугался и растерялся и не сразу сообразил, что нужно делать. А от нее уже загорелись занавески и все начало полыхать. Наконец, почему-то под руки мне попала подушка, ею я сбил Галинку на пол и начал этой подушкой тушить ее. Но на подушке вспыхнула наволочка, и порохом вспыхнул пух. Нас снова обдало пламенем, на мне загорелась рубашка и волосы. Я начал орать и тоже бегать по избе. Наверное, мы все трое сгорели бы, если бы не собаки. Говорили, что они страшно завыли, их услыхали соседи и вовремя прибежали. Они с трудом потушили наш пожар и спасли нас. А мать, не доходя до дома, упала, пролила воду и пошла снова на речку. Наверное, в этот момент все и случилось. Просто какой-то рок был над нами. Я думаю, что это было и роковой ошибкой матери — нельзя было оставлять детей у раскаленной печки. Ее реакция на все случившееся была просто дикой. Влетев в избу с криком, она схватила меня, обожженного, и начала избивать — била жестоко и истерично. Мне не было больно — я был в шоке, но помню, что было очень страшно. Она забила бы меня насмерть, но вмешались соседи: они меня у нее отобрали. Кто-то сходил за отцом. Он пришел, посмотрел на все, подошел к матери, выругался и сильно ударил ее. Это было единственный раз в жизни — то, что я видел. Нас не оставляли соседи. В ночь мужики ушли в тайгу к якутам за оленями. Галинку завернули в шкуру и обложили медвежьим салом, меня тоже всего обмазали и начались муки. Утром привезли двое нарт, и отец с матерью повезли нас в поселок за 70 километров, где была больница. Я все это плохо помню, но знаю, что через три дня нашей с Костей Галинки не стало. Она умерла в больнице, ей было всего четыре годика. Похоронили мы ее на бугре, над Алданским трактом, в вечной мерзлоте. Могилку я хорошо помню, она была с большим крестом и медным складнем; мы часто приходили к ней плакать.

Я болел всю зиму, покрылся пузырями и коростами, но обожжен я был не так глубоко и сильно и к весне выздоровел.

Потом мне отец не раз говорил: «Ну почему ты не догадался вытащить Галинку на снег?» Действительно, если бы я так сделал, я, наверное, спас бы ее. Но почему-то Бог не дал мне тогда этой светлой мысли, наверное, потому что я был мал, но все равно какая-то вина за ее смерть мучает меня всю мою жизнь и до сих пор болит душа, хотя я знаю, что ни в чем не виноват.

Конечно, все было сложнее и трагичнее, чем я написал, но прошла целая вечность, и я все забыл. Да и, наверное, всего не расскажешь…

Ну, а это дорожные картинки, которые довольно четко сохранились в моей памяти.

Я писал тебе, как мы пацанами бегали по крутояру Иртыша, провожая пароходы. И всегда нам хотелось уплыть вместе с ними в дальние дали. И вот теперь мы плыли по-настоящему и наяву в нашу неизвестную и таинственную даль. Но радости у нас не было, а было тоскливо и жутковато. Было такое состояние, будто нас изгнали из нашей деревни, и у всех было чувство потери родного гнезда и гнетущее состояние неизвестности. Я понимал, что отец с матерью по-настоящему страшатся этой жутковатой неизвестности, и эта тревога передавалась нам детям. Конечно, с тремя малолетними детьми, сорваться с места, всё распродать и ехать неизвестно куда и зачем, было в высшей степени рискованно. Но, наверное, в то время у нас не было выбора.

На барже мы устроились на палубе, плыть должны были несколько дней и ночей. Кормовщик дал нам брезент, и отец соорудил что-то вроде палатки, и мы разместились в ней довольно комфортно.

Но я хочу рассказать о другом. Для меня была удивительной и потрясающей первая ночь на барже. Я был абсолютно ошарашен ночным небом. Лёжа на подушках, и под тёплым одеялом, я впервые в жизни видел так открыто и так близко ночное небо и огромные бесчисленные мерцающие звёзды. Чёрное небо отражалось в воде Иртыша и от этого казалось, что наш пароход плывёт меж звёзд. Я тогда ещё не знал, что существует ночной мир — я ночами спал. Я и представить себе не мог, что небо может быть чёрным и что на свете так много звёзд. Я из щели между потолком и печкой, вдруг сразу попал под купол Мироздания. Помню, что я онемел и был скован каким-то леденящим холодным страхом. Детское сердечко не выдержало, и я начал кричать, взбудоражил всех на барже. Но на вопросы я ничего не мог и не умел ответить, а только показывал вверх на звёзды. Днём отец пытался что-то объяснить мне, но я ничего не понял. А вот объяснения матери я понял и запомнил. Всё просто: купол неба стеклянный и днём его не видно, а звёзды — это Боженькины застывшие слёзы (она Бога называла «Боженька»). Но я не понимал, почему Боженька так много плачет, и чувствовал и видел что-то совсем другое, что пугало меня и в то же время неудержимо тянуло к себе. Несмотря на страх, мне ещё и ещё хотелось поплавать меж звёзд, но почему-то больше такой ночи в моей жизни не было никогда. Даже сейчас я не могу объяснить себе того состояния. Меня как будто навсегда чем-то красивым и холодным «прокололо». Наверное, моя живая капелька души чуть коснулась вечности и испугалась бездны и её мрачной красоты. И ещё, наверное, в эту ночь моя детская душа рожала в себе будущую душу художника.

Вот с тех пор я безумно люблю ночи. Я не раз в своём творчестве пытался передать их красоту и тайну, то, что пережил ребёнком на барже на Иртыше. Но так и не удалось мне в жизни воплотить это на холстах.

Люблю я ночи;

Нет, нет, они не черны

В них виден мирозданья строй

И слышны людей молитвы к Богу.

А это про то, как мы остались одни.

Ехали мы на Восток в телячьих вагонах. Весь состав был полон таких же «переселенцев», как и мы. Ведь в то время куда-то переселялась вся Россия. В нашем вагоне было несколько семей с детьми и таким же скарбом, как и у нас: самовары, подушки, перины и сундуки. Я помню, что вагон был переполнен, мы занимали один из углов в вагоне.

Ехали мы долго и подолгу стояли на станциях. Раньше на них был бесплатный кипяток, и родители бегали с чайником за ним на остановках. И вот на одной из станций отец с матерью ушли за кипятком, а поезд тронулся и ушёл. Я сначала ничего не понял, по моему понятию тогда, поезд не должен был уехать без отца. И сначала в вагоне никто особенно не беспокоился, но к вечеру все поняли, что родители наши отстали от поезда. Но пока решали, что с нами делать, прошла ночь. Нас ссадили с поезда на другой день. А тем временем отец с матерью догоняли разными составами наш поезд. И когда они догнали наш поезд, нас там уже не было, и никто не помнил названия станции, где нас ссадили. Они стали добираться обратно, узнавая о нас на каждой станции. В общем, мы жили несколько дней совершенно одни на какой-то маленькой станции. Я впервые испытал ужас потери родителей. Галинка и Костя капризничали, они просились к матери и плакали, я не знал, что делать и тоже плакал вместе с ними. Мне казалось, что мы навсегда остались одни. Нас жалели пассажиры, кормили и оказывали нам всяческое внимание. Слух, что на станции остались одни дети, распространился среди жителей, и нам несли горячую пищу и всякие гостинцы. Нас даже хотела взять к себе домой какая-то тетка, но нас не отдал начальник станции. Наверное, раньше все люди были добрее. У нас ничего не тронули и выгрузили все наше имущество вплоть до горшка, а ведь в отцовской толстовке был бумажник с деньгами и документами. Наконец, через несколько дней нас нашли родители. Радость была без границ. Я помню, как нас тискал отец, обросший и осунувшийся, а мать на радостях «голосила».

Вот такая история, она четко осталась в моей памяти. Может быть, все это не очень интересно, но я пытаюсь вспомнить и воссоздать тот ушедший мир, в котором мы с Костей жили. Наверное, у меня все это не очень получается, ведь я почти все забыл. И письма мои выходят такими мрачными и грустными. Были в нашем с Костей детстве и восторг и радость и любовь, но вот только все это никак не поддается описанию. В следующем письме попробую писать веселее.

ПИСЬМО ШЕСТОЕ

Ну вот я и добрался в своих воспоминаниях до Алданского края. Этот удивительный край — край вечной мерзлоты и вечной красоты оставил в моей душе и моей памяти, пожалуй, самый заметный след, да и, наверное, в будущем явился основой моей художественной и творческой деятельности.

Душа моя с чистого листа была заполнена его голубыми гольцами и сопками, цветущим багульником, вечно зеленым сланником, синим вереском и белыми-белыми снегами. Я не могу описать красоту этого края, эта красота волшебная и магическая.

Я думаю, что именно здесь, в этой первозданной чистоте природы и родился во мне художник. Именно в этом краю мне захотелось рисовать, именно здесь, я еще ничего не понимая, плакал от окружающей меня красоты мира. Я до сих пор в своем творчестве черпаю горстями россыпи чувств, образов, замыслов, да и саму силу творчества.

Про этот край мне хочется многое рассказать, но не знаю, смогу ли я это сделать…

Пожалуй, начну с золота, потому что оно оставило в моей памяти самый яркий след.

Слово «золото» с латинского переводится как «солнце». Оно бывает рассыпное и самородное. Алданское золото, в основном, рассыпное, чешуйками, «значками». (Эти чешуйки неправильной формы и размером от макового зерна до 5–6 мм назывались на Алдане «значками» или еще «золотым песком», когда их было много.)

Алданское золото имеет желто-красноватый оттенок и очень красивое по цвету. Оно навсегда завораживает человека своим таинственным блеском. Уральское золото желтое, мелкое и по цвету похоже на пшено. Потому на Урале золото промывают в ковшах, а на Алдане в деревянных лотках.

Особенно красиво самородное золото. Самородки бывают вкраплены и оплетены минералами кварца, горного хрусталя и кальцита. Они бывают разной величины и причудливых форм. Особенно больших я в своей жизни не видел, а вот средних размеров — от горошины, до размера спичечного коробка — видел довольно много и держал в руках. Я помню, что один самородок, величиной с детскую ладонь, хранился у нас в семье, как украшение. Он был изумительно красивым, весь в прожилках и каких-то замысловатых завитках и был вкраплен в горный хрусталь. Отец долго не мог с ним расстаться. Чистого золота в нем было не очень много. Но все же по нужде мы были вынуждены с ним расстаться и сдать в золотоскупку на боны.

Этот желтый металл имеет какую-то таинственную и не совсем здоровую силу, которая не очень хорошо влияет на человека. Его дьявольская красота, его какой-то особый блеск, необычайная тяжесть и что-то еще необъяснимое и непонятное, да и денежная стоимость околдовывает сознание и душу человека.

Особенно сильное воздействие испытываешь не от золотых украшений, а от натурального, природного золота, и особенно от самородного. На самородок можно смотреть днями и годами, и чем больше смотришь, тем глубже погружаешься в глубины бездонной красоты этого металла, и тем больше хочется обладать им. Я помню, как тряслись руки отца, когда он держал эти самородки. Сейчас я думаю, что этот металл — злой для человека. Владение им ведет человека к жадности, злу и духовному тупику. По крайней мере, наш отец и наша семья от обладания им ничего в жизни не поимели, а за сезон отец намывал до ста граммов золота и находил два-три самородка, но это не приносило нам счастья, и оно, как приходило к нам, так и уходило от нас.

В этих странствиях по тайге за блеском «желтого дьявола», мы потеряли Галинку и, по-моему, совсем одичали в глуши и безлюдье, да и не раз могли погибнуть…

А теперь, наверное, надо рассказать, как это золото в то время добывали. Главным в добыче старателя-таежника было найти золотоносную породу, так называемую «золотую жилу». Для этого нужно было обладать каким-то особым знанием, опытом, интуицией и большим упорством, не говоря уже об опасном и каторжном труде. Наверное, все эти качества приобрел наш с Костей отец. Он к тому времени стал настоящим таежником и опытным старателем. Недаром он так много ходил в партиях с геологами, он, наверное, кое-что подсмотрел, смекнул и понял, где и как искать золото.

Искал и работал он один и все хранил в тайне; я знаю, что он эти тайны не доверял даже матери. Добыча золота у старателей всегда таинственна и рискованна, а особенно в глуши Алданского края. Старатели часто гибли и убивали друг друга за золото. Нас же Бог миловал…

Золотоносные жилы сопровождаются особыми глинами; они желто-красноватого цвета и перемешаны со сланцевым плитняком и гравием. Они светлее окружающей породы, и их хорошо видно в разрезе шурфа. Главным у старателя было найти такую жилу. Но и добыча этой породы очень трудна. Дело в том, что она находится в вечной мерзлоте и очень труднодоступна; почва там оттаивает за лето всего на 50–70 см, а глубже — вечная мерзлота, а она крепче железобетона. Поэтому, ямки, шурфы углубляют при помощи так называемых «пожогов». По периметру углубления с наклоном от стенок, сплошным рядом расставляются метровые поленья, под них кладется много бересты, и все это поджигается. Обычно пожог делается на ночь. И вот та порода, что оттаяла за ночь, только и идет на промывку в лотках.

Эти ямки, а по-простому земляные норы, очень опасны. Они бывают довольно глубокими и часто заваливаются, а это верная гибель для старателя. Это очень тяжелая и опасная работа, и из десяти ямок только одна — даст золото. Удача бывает очень редкой, но если она есть, то есть и безбедная жизнь на сезон и больше.

Еще отец мыл золото на так называемых «Бутарках». Это было обычно по берегам горных речушек и ручьев. Снимался береговой слой земли, до вечной мерзлоты и промывался на этих «Бутарках», но не каждый ручей или речка несли в себе золотые россыпи. Нужно было много и долго искать, и лишь когда находили россыпь, устраивали промывочный стан.

Бутарка — это деревянный желоб длиной до двух-трех метров, на дно которого слоями накладываются «трафареты». Сначала на дно желоба укладывается мешковина, затем мелкий трафаретный коврик, связанный из веток вереска, затем трафарет крупнее (из палочек); все это прибивается продольным бруском ко дну желоба и называется это «коленом». В верхней части желоба крепится ящик с железным дном с дырками для породы. Желоб ставится под определенным углом к земле в несколько колен. Именно в этом заключается опыт и профессионализм старателя (неправильно поставленная бутарка сбрасывает золото в отвал). В ящик засыпается порода и подводится по желобам вода, и бутарка готова. Порода «бутарилась» и промывалась целый день, пока трафареты полностью не забивались шлифтом. Шлифт — это песок из кристаллов медного колчедана. Песчинки имеют форму удивительно правильного куба и покрыты черной оболочкой кварца, размером от 1 до 10 мм. Они всегда поражали мое воображение, и их мне всегда было жалко выбрасывать. Если в породе есть шлифты — значит, в ней есть и золото. По шлифтам старатели ищут золото. Когда трафареты полностью забиты, вода отводится, и все тщательно промывается в лотках. Это самый напряженный и ответственный момент и он очень волнующий. Когда остатки породы и шлифты промываешь в лотке, то трясутся руки. В каждом лотке ты ждешь самородка, с нетерпением и замиранием сердца ждешь проблеска золота в желобке лотка. Бывает всякое: или восторг души или полное разочарование. Такова уж участь золотоискателя.

Все это так врезалось в мою память и, наверное, так потрясло мою детскую душу, что я как будто вчера видел, как наш с Костей отец промывает в лотке Алданское золото…

После смерти Галинки и всего пережитого в нашей семье поселилось горе, и как-то изменились отношения внутри семьи. Отец осунулся и замкнулся в себе, он перестал улыбаться и напевать свои любимые песни и стал совсем молчуном. Он много времени проводил один в тайге, охотился или искал золото, и мы с Костей редко видели его дома. Мать часто плакала и неистово молилась, она стала еще истеричней и раздражительней. Я же как-то в одночасье повзрослел и совсем отдалился от матери. Это был пик нашей трагедии, которую пережила наша семья, и он оставил очень болезненный след в моей памяти.

Мне пора было в школу, и в семье встал вопрос, где и как меня учить. Отец хотел переехать на прииск, где была начальная школа, а мать ни в какую не хотела расстаться с могилкой Галинки, и они решили устроить меня в интернат на этом прииске (название его я забыл). Я вообще плохо помню свое школьное начало, да и трудно сейчас это назвать школой в современном понимании. Это была просто полутемная изба с несколькими столами и лавками, но помню, что доска и колокольчик у нас были, и, конечно, помню свою первую учительницу. Звали ее Марией Енсентьевной. Для меня она была очень красивой и какой-то особенной женщиной из другого мира. Как я сейчас понимаю, она не была учительницей по профессии, а была просто образованным человеком и учила таежную ребятню писать, читать и элементарной культуре. Я помню, что она, бедная, мучилась со мной, ибо я не был хорошим учеником. Я не понимал, чего от меня хотят. Буквы я знал, и, по-моему, мог читать по слогам (этому меня научил отец), а вот с культурой и поведением у меня было совсем плохо. И вместо того, чтобы учиться писать, я рисовал в своих тетрадях разных букашек и свои картинки. По-моему, она приходила в ужас, когда видела вместо заданных крючочков и палочек, изрисованные моими фантазиями листы. Она говорила: «Сережа, ты совсем дикий ребенок». Наверное, я действительно был таким, особенно ее поражала моя неправильная речь, она постоянно поправляла меня: «Так нельзя говорить», «Так не говорят». И когда меня о чем-то спрашивали, я долго думал, как же мне сказать, но, увы, мне не хватало слов, и я молчал. Этот недостаток остался у меня на всю жизнь. Я всегда ощущал и понимал гораздо больше, чем мог сказать.

Хорошо я чувствовал себя только в тайге, отец научил меня стрелять из ружья, я мог промывать лотком золото, управлять упряжкой оленей, мог отличить след соболя от куницы, я был уверенным только в тайге. А вот за столом в школе чувствовал себя не очень хорошо. Мой мозг совершенно не был готов к интеллектуальному труду, и я не понимал, чего от меня хотят окружающие. Меня этому не научили. Увы, наши с Костей отец и мать не были интеллектуальными людьми, и надо признаться, были далеки от культуры.

Единственное, что я делал с удовольствием и любовью, так это рисовал свои картинки-фантазии, но за них меня почему-то тоже ругали.

Я никак не мог прижиться в интернате, который представлял собой обыкновенную избу с десятком кроватей, столом и лавками. Я не умел спать один, ведь мы всегда спали с Костей вместе, и мне очень его не хватало, я сильно тосковал по дому, по отцу. Раза два или три я убегал домой, и меня ловили довольно далеко от поселка. В общем, учеба шла плохо. Помнится, что единственной радостью были приезды отца с матерью, когда они привозили домашние гостинцы, тепло и уют дома. Я так и не закончил первого класса — меня забрали из школы в конце зимы. Отец, наконец, понял, что дальше жить в тайге с детьми нельзя, и что нам с Костей нужна школа и хоть какая-то культура. Он решил перебраться ближе к городу Иркутску. Уезжать надо было по зимнику, и поэтому меня забрали из школы. На этом и закончился мой первый школьный год в глухой тайге Алданского края. Дальнейшее мое школьное учение шло примерно в таком же духе. И я всю жизнь чувствовал недостаток школы и элементарных знаний.

Ну, а это мои Алданские картинки.

Конечно, на эти картинки я сейчас смотрю издалека и, как бы, со стороны. Это как будто и не наша с Костей жизнь. Сейчас она мне кажется каким-то далеким и нереальным сном.

В ту пору нашим жилищем была или старая изба старателей или охотничья избушка, в зависимости от того, где мыл золото отец. Я помню, что наше жилище все было в оленьих шкурах: стены, потолок и пол. Запомнились маленькие оконца и низкие тяжелые двери, также обитые шкурой. Но с материными занавесками, подушками и незабвенным самоваром у нас всегда было как-то по-особенному и по-домашнему тепло и уютно. Мать всегда и везде умела создавать уют. Первое, что она делала в новой избе, это угол для «Боженьки», и в этом углу всегда были иконы, и горела лампадка.

Между прочим, икона в русской избе — это не только религиозный символ, она еще имеет какую-то магическую силу. Она и украшает и оживляет жилище и делает его покойней и духовней. Без иконы и горящей лампадки изба кажется пустой и мертвой.

Кстати на том пожаре, на Инагле, у нас сгорели все деревянные иконы. Остался только медный складень, и мать говорила, что это не к добру и страшный знак для нашей семьи. Наверное, она оказалась права.

Я помню, что из вещей самыми дорогими были у матери: иконы, лампа и особенно стекло к ней (его берегли как зеницу ока), самовар, наша машинка «Зингер», и посуда, а у отца: кисет с табаком, трубка, ружье, припасы к нему, пила и топор. Я помню, что топор отец очень берег, он его все время точил и лелеял. Мужик с топором в тайге — это уже крепость и выживание. Из припасов особенно были в дефиците: соль, керосин, порох и табак. Все это дорого ценилось и запасалось впрок. Я помню, что одну зиму мы остались без соли (мать недосмотрела, и соль размокла под крышей). И отец вынужден был за стакан соли платить золотом и довольно дорого. И все равно мы в эту зиму все переболели цингой, хотя много ели черемши. Черемша — это почти что дикий чеснок, ее заготовляли и ели очень много, иначе людей валила цинга.

Я вот сейчас вспоминаю и поражаюсь, как все в жизни относительно, как меняются ценности у человека. Представьте себе нашу избу: по стенам, на рагульках висят шкурки горностая, белки, соболя, а на божнице (все самое ценное хранилось на божнице), в обыкновенной сахарнице насыпана горсть золота и там же, как самое ценное, хранились огрызок химического карандаша и немного тетрадных листов бумаги. По крайней мере, отец ценил их не менее шкурок и золота. Сейчас меня все это удивляет и кажется невероятным и нереальным, но так было и не только в нашей семье.

Мне эта божница со строгим ликом Бога и горящей лампадой в глуши Алданского края сейчас кажется неким символом того времени. В ней был весь наш духовный мир, мы все верили в Бога, и у нас был Бог и золото, и вроде нам было этого вполне достаточно для нашей жизни.

Что для нас тогда значило золото? Это, прежде всего, выживание. За золото можно было в том краю иметь все. Оно было самой нашей жизнью. Отец сдавал его на приисках в так называемых «золотоскупках». За грамм золота платили два-три бона (бон — золотой рубль). В боне было сто золотых копеек, похож он был на хлебные карточки. Сам бон в то время стоил девять рублей простыми деньгами. При покупке из него вырезались копейки по стоимости товара. В то время это была основная денежная единица на Алдане. На два-три бона можно было в золотоскупке купить мешок хорошей муки или мешок сахара. Промтовары стоили гораздо дороже. А отец за удачный сезон старательства добывал до ста грамм золота, да плюс пушнина.

В общем, материально мы жили хорошо и ни в чем не нуждались. Впервые, наверное, семья жила в «изобилие» и было такое же изобилие таежных даров: ягода, орехи, грибы и дичь. Но за это всё мы дорого платили. Жили на грани постоянного риска: малейший просчет или болезнь отца — и семье верная гибель. Особенно тяжелыми и рискованными были зимы, а они там страш-ные и длинные-длинные.

В моей памяти сохранилась вот такая зимняя картинка (я пытался ее несколько раз нарисовать, но она у меня не вышла).

За стеной избы стоит замороженный мир, мороз за пятьдесят градусов, ночь, непрерывно топится печь (днем и ночью), чуть светит лампа. Отец, обросший, в накинутой на плечи шубе, сидит за столом и медленно-медленно пересыпает из руки в руку струйкой золото. Его руки чуть трясутся. Слышно, как золото шуршит и металлически позванивает, оно чуть поблескивает в свете лампы. Отец, как завороженный, делает это долго-долго и отрешенно. Со стороны кажется, что он выполняет какой-то магический ритуал и что мыслями он где-то далеко-далеко, и что ему смертельно тоскливо и страшно в этой безлюдной и ледяной пустыне. Ясно было видно, что его что-то грызет и мучает. Сейчас я думаю, что это не было проявлением его жадности к золоту, а было, наверное, проявлением страха за семью и проявлением той неудержимой дьявольской силы золота, которая постепенно завладевает человеческой душой и сжигает её изнутри.

Отец проделывал это довольно часто, и, глядя на него, мы с Костей, когда дома никого не было, доставали сахарницу и так же как отец, по очереди пересыпали золото из ладошки в ладошку. Я помню, что ничего не испытывал, кроме холодного и тяжелого прикосновения металла к теплой ладони. И я удивлялся: «Зачем и почему это делает отец?» Наверное, в то время мне были чужды еще «золотые страсти», и я, конечно, не понимал тяги отца к золоту. Но вот эта сцена и шелест золота запали в детскую душу и остались в памяти на всю мою жизнь.

А это, как я там, на Алдане, начал рисовать.

На одном из приисков, в старой заброшенной избе, на крыше, мы пацаны, нашли несколько истлевших книг. Среди них была Библия, она неплохо сохранилась и была иллюстрирована. Я был потрясен этими иллюстрациями, наверное, они и дали первый толчок к рисованию. Я вдруг понял, что можно нарисовать то, что видишь. На иллюстрации я мог смотреть бесконечно долго, и мне очень хотелось их нарисовать — до зуда в руках. Я стащил у отца драгоценные листы бумаги и огрызок карандаша, и приступил к делу, но у меня ничего не выходило, и я от бессилия плакал. Я-то думал, что я так же красиво нарисую, и меня не будут наказывать — за то, что без спросу взял бумагу. Но все закончилось миром. Отец, наверное, давно подметил мою тягу к рисованию. Он сделал мне доску с дырочками и нарезал кусочки бересты. Я их крепил колышками к доске и угольком из печки стал рисовать свои картинки.

Я рисовал до самозабвения днями и вечерами, даже стал плохо спать и не мог дождаться дня, чтобы скорее приняться за рисование. Я рисовал все подряд, что окружало меня, но особенно я любил рисовать всяких букашек. Я стал, как помешанный, даже отец забеспокоился, и меня стали ограничивать в моем рисовании, а я стал прятаться и рисовать тайком.

Я помню, что и Костя вначале увлекся рисованием: всегда сидел рядом и смотрел, что я «творю», но потом как-то потерял интерес к этому. Я же рисовал без конца.

Помню, что рассматривать мои «произведения» было почти невозможно. Когда я снимал их с доски, береста немедленно сворачивалась в трубочки, уголь размазывался и обсыпался. Это меня огорчало до слез, и больше всего было обидно, когда мать ими растапливала печку. Это было самой большой обидой на мать. Она была совершенно равнодушна к моему увлечению, и сжигала в печке мою детскую душу, и я горько плакал. Первым моим доброжелателем, учителем и критиком, конечно же, был отец. Он всячески поддерживал и поощрял мое увлечение. Я помню, что он однажды привез мне коробку цветных карандашей и несколько тетрадей. Где он их достал в том диком краю, я не знаю, но радости моей не было конца. Когда я их брал в руки, то у меня колотилось сердечко.

Вот, пожалуй, с того времени я уже никогда больше не бросал этого занятия, и оно постепенно переросло в мое творчество, которое сделало мою жизнь трудней, но интересней и духовно богаче. И до сих пор это увлечение помогает мне жить и скрашивает мою старость.

Я еще помню, как мы с Костей носили обеды на работу отцу.

Его «ямки» были, по таежным понятиям, расположены не так далеко от нашего жилья. Он уходил на работу очень рано, мы еще спали. К обеду мать все приготовляла, кормила нас и отправляла с обедом к отцу. Главным было не расплескать суп. Мать наливала его в туесок и плотно закрывала. Обед, в основном, состоял из хлеба, супа, мяса, консервов и иногда пирогов. Все это укладывалось в наши с Костей торбочки, мы надевали их на плечи и отправлялись в поход. Это было любимым нашим занятием. Мы с Костей любили нашего отца, с ним всегда было хорошо и интересно, и притом нам доверялось «серьезное и ответственное» дело. Шли мы довольно долго, по тропе отца (по свежим затесам на деревьях). Главное было — никуда не сворачивать. Это был строгий наказ отца и матери. Самое страшное в тайге — это заблудиться. Нас обязательно сопровождали собаки, с ними было спокойнее и не так страшно. Таежная собака — это надежный друг, помощник и спаситель. Помню, что самым трудным для нас была горная речка, которую надо было переходить по камням вброд. Отец встречал нас радостно и весело, он говорил: «Ну, вот и мои бурундучки пожаловали». (Ласково он нас с Костей называл бурундучками.) Мы еще раз обедали с отцом и начинали помогать ему в работе. Не знаю, специально или нет, но промывку золота он всегда делал при нас. При этом он говорил: «Ну, кто из вас счастливей? Сережа, это лоток твой, а следующий Костин». Мы с замиранием сердца смотрели — сколько поблескивает золота в моем или Костином лотке. Сейчас я понимаю, что он иногда подбрасывал в шлифты значки золота, чтобы мы с Костей почувствовали себя счастливыми, и нашу удачу старался разделить поровну. Мы помогали отцу ставить на ночь «пожег», а к вечеру ловили на уху хариусов, отец отстреливал три-четыре рябчика (дичи было как в курятнике), и с добычей мы все вместе шли домой. Это было добрым временем в нашей жизни.

А это про таежные пожары и таинственный случай.

Самое страшное в тайге — это лесные пожары (они там бывали в жаркое и сухое лето). Мы пережили несколько таких пожаров. Это жуткая стихия: ураган огня, от которого почти нет спасения. Воздух гудит тяжелым гулом, стоит треск, вихри вырывают с корнями деревья и свечками поднимают их кверху на десятки километров. От стены огня земля содрогается и будто стонет. Дышать становится тяжело, и обуревает цепенящий страх. Если пожар близко и идет на тебя — это верная гибель. Одно спасение — реки или каменные осыпи. Но беда в том, что лесные пожары длятся неделями, и самое опасное попасть в зону такого пожара. Вот такой пожар остался в моей памяти. Прошел он близко, но, к счастью, стороной. Спасла нас довольно широкая горная речка. Пожар перекинулся на наш берег. Вот на этом пожаре мы, пацаны, и видели «нечто».

Нас было человек пять-шесть. Мы смотрели со своей стороны на буйство огня, и вдруг, на той стороне речки из дыма и огня появилось существо, похожее на огромного медведя. Но это был не медведь. Это существо перемещалось на двух ногах, большими прыжками. Подбежав к воде, оно что-то там делало руками, потом опять кидалось в дым и огонь. Так повторялось несколько раз. Мы хорошо смогли его рассмотреть. Оно было покрыто все черной шерстью, с огромными руками и маленькой головой. Скорее всего, оно напоминало большого мохнатого человека. Его действия были осмысленными и человеческими. Это существо увидело нас и сделало несколько шагов в нашу сторону. Нас сковал какой-то нечеловеческий страх. Через какое-то мгновение, не помня себя, мы с визгом и криком помчались домой. Дома мы с Костей пытались рассказать и объяснить то, что видели, отцу и матери, но они нам не верили. Отец решил, что мы видели медведя, вышедшего к реке от огня, но все же взял ружье и сходил на то место, но там никого не было. Так и не поверили нам родители, что мы, пацаны, видели что-то из ряда вон выходящее. Я про этот случай совсем забыл, но когда прочитал про снежного человека, я вспомнил и сравнил — и все сходилось. Теперь я и сам не знаю, верить или не верить своим глазам и своей памяти. Я ведь не верю в снежного человека; тогда что это было?

Так этот случай и остался тайной на всю мою жизнь.

(Окончание в сл. номере)

Версия для печати