ПРОБЛЕМЫ
ИДЕАЛИЗМА.
СБОРНИК СТАТЕЙ [1902]
Под ред. М. А. Колерова. М.:
Модест Колеров и “Три квадрата”, 2002. 893 с. Тираж 1000 экз. (Серия
“Исследования по истории русской мысли”, т. 8)
“Это было в большом провинциальном городе, давным-давно, в
эпоху появления „Проблем идеализма“. Толстая, написанная наполовину
варварски-схоластическим языком, книга читалась нарасхват в широких кругах
образованного общества. О ней говорили повсюду, ей посвящали хвалебные
фельетоны, по поводу нее читались реферат за рефератом”. Этой цитатой из
мемуаров П. Юшкевича, в нарушение всех традиционных законов жанра, ибо для
жанра научной статьи начать текст с цитаты есть примерно то же самое, что для
театра XIX века актеру повернуться к зрителям спиной, открывается второе (первое
принадлежит перу Н. С. Плотникова) фундаментальное предисловие к переизданию
сборника “Проблемы идеализма”, осуществленному самим автором предисловия, М. А.
Колеровым, совместно с издательством “Три квадрата”. Сразу же оговорюсь, что
переиздание это, с точки зрения книжного дела, образцовое: изящный дизайн и
формат, твердый переплет, бумага двух цветов — белого и желтого — для
различения текста самих “Проблем”, т. е. “сборника статей С. Н. Булгакова,
кн. Е. Н. Трубецкого, П. Г. [П. Б. Струве], Н. А. Бердяева, С. Л. Франка, С. А.
Аскольдова, кн. С. Н. Трубецкого, П. И. Новгородцева, Б. А. Кистяковского, А.
С. Лаппо-Данилевского, С. Ф. Ольденбурга, Д. Е. Жуковского под редакцией П. И.
Новгородцева” (“желтые страницы”) — и текста предисловий, комментария и именного
указателя (“белые страницы”). Огромной редкостью является фактически полное
отсутствие опечаток1.
Однако и полиграфические достоинства нынешней книги, и несомненная
содержательная ценность вряд ли сделают ее в 2002 году тем интеллектуальным
бестселлером, каковым, без сомнения, эта книга являлась в 1902 году; книга,
гораздо хуже изданная. Более того: “первые” “Проблемы идеализма”, обозначив
поворот к “идеализму” в общественном сознании 1900-х, явились вместе с тем и
манифестацией кредо авторов, ставших в недолгом последствии признанной
гордостью и славой русской мысли. Вторичное рождение сборника через сто лет,
возможно, станет их братскою могилой.
Идейный замысел переиздания “Проблем идеализма” достаточно
отчетливо артикулирован и в открывающей переиздание статье Н. С. Плотникова
“Философия „Проблем идеализма“”2, и в
полнометражном и самостоятельном историческом исследовании М. А. Колерова “Idealismus
militans: история и общественный смысл сборника „Проблемы идеализма“”3, и по объему, и по стилю выходящему далеко за рамки обычных
повествовательных предисловий. Суть его в следующем: вся предыдущая “история
философии” периода начала ХХ века основана на смешении двух языков: языка
предмета и метаязыка описания предмета. Именно поэтому она не является строгонаучной
и представляет собой не “историю” как научную дисциплину (в данном случае,
понятно, не историю фактов, а историю идей), а, скорее, вариант мифологии, где
апелляция к самоинтерпретации подменяет реконструкцию оснований дискурса.
Эмпирическим базисом такой реконструкции должны выступать не мемуары и не
позднейшие опыты самоописания, а самоописания участников “Проблем идеализма”
непосредственно в период подготовки сборника, их переписка того периода,
различного рода программные заявления и публичная печатная полемика, которая,
однако, должна быть анализируема с учетом неизбежных умолчаний, связанных с
цензурой4. Эпоха
же позднейших самоописаний начинается практически сразу же после провала
революции 1905—1907 годов, и знаменитые “Вехи” — лишь первая ступень на этом
пути. Все последующие тексты, описывающие этот период, включая и бердяевское
“Самопознание”, и “Историю русской философии” В. В. Зеньковского, взятые сами
по себе, следует рассматривать не как исторический источник, и не как
самодостаточные философские и историко-философские тексты, а всего лишь как
исторический источник с ограниченной степенью достоверности, что-то вроде опыта
публичного покаяния или, напротив, публичной самореабилитации (в случае с
Бердяевым), или род мемуара.
Иными словами, переиздание
“Проблем идеализма” через сто лет после первого выхода книги есть не что иное,
как попытка воплотить утопическую мечту любого позитивистского историка —
восстановить историю такой, какой она была “на самом деле”, примерно так, как
восстанавливает объект материальной культуры археолог-реставратор, но не
“археолог знания” в духе Фуко (чистое “знание” вторично по отношению к такой
археологической реконструкции), а “археолог реального прошлого”, дешифратор
“обременений”, “вчитываний” и “вменений”, пытающийся, в силу исторических
обстоятельств, не анализировать то, что сказано, а реконструировать то,
что хотели сказать. Именно этим объясняется, скажем, особое отношение к
текстологии. В отличие от большинства переизданий работ начала ХХ века,
переиздание “Проблем…” учитывает неизбежность перевода текста на язык
века ХХI5, тогда
как непосредственным воспроизведением “того, что было сказано” является
все-таки репринт. Тщательное сличение различных версий текстов, вошедших в
сборник, и выявление разночтений, наконец, самый стиль повествования “белых
страниц” и обилие цитируемых источников в объемнейших подстрочных примечаниях
призваны убедить читателя в “подлинности”, “фактичности” и “достоверности”
такой реконструкции.
Именно: призваны убедить. Дело
в том, что эта модель, при всей своей кажущейся простоте и прелести, таит в
себе немало неожиданностей, скрытых, кажется, и для самих публикаторов. Прежде
всего, проблема соотношения языка предмета и языка описания предмета с
неизбежностью влечет за собой проблему позиции описывающего по
отношению к предмету. Иными словами, установка на антигерменевтичность
исследования не освобождает самого исследователя от того, что феноменологи
называют “встроенной интерпретацией”. Исследователь — неизбежно и неосознанно —
встраивает свою собственную позицию в тот набор квазиэмпирических фактов,
которые призван описать, замечая и описывая в “реальном прошлом” лишь то, что
он сам может и хочет увидеть. Ничем иным, кроме этого естественного
обстоятельства нельзя объяснить тот факт, что из всего многообразия тем и
сюжетов, неизбежно связанных с появлением в свет и кругом проблем “Проблем
идеализма”, авторы “белых страниц” выбирают лишь те сюжеты и линии развития,
которые открыты для их интерпретации, а именно логику генетической связи
религиозного подъема начала века с революционным подъемом, фундирующейся в
эклектическом соединении кантианской этики с ее различением сущего и должного
(отсюда “idealismus”) с пафосом практики политического переворота (и именно
поэтому он “militans”). Всех прочих сюжетных линий для них как бы не существует
— поэтому и тексты тех авторов “Проблем идеализма”, которые не укладываются
непосредственно в жесткую методологическую модель их публикаторов (кн. С. Н.
Трубецкой, “Чему учит история философии”; А. С. Лаппо-Данилевский, “Основные
принципы социологической доктрины О. Конта”; С. Ф. Ольденбург, “Ренан, как
поборник свободы мысли”), а также сопровождавший их появление контекст
фактически выпадают из поля исследования.
Удивительно, сколь мало в
статье под названием “Философия „Проблем идеализма“” собственно философии
(кроме неокантианской в ее социальной интерпретации). Я не говорю о таких
темах, как, скажем, влияние консервативной политической философии в России или,
скажем, Владимира Соловьева на авторов “Проблем идеализма”6 — это вещи в достаточной степени сложные, спорные и
требующие в свою очередь отдельной аналитической реконструкции. Я говорю о
темах, легко и без особого нажима вычитывающихся из самого текста “Проблем”:
скажем, о границах влияния Ницше на молодого Франка (статья “Фридрих Ницше и
этика „любви к дальнему“”7) или о
границах же влияния классической французской социологии на позитивистского
социолога и историка Лаппо-Данилевского (уже упомянутая выше статья
Лаппо-Данилевского). Позиции и Плотникова, и Колерова — позиции людей
критически мыслящих, заинтересованных и пристрастных, и именно потому они очень
уязвимы с точки зрения достоверности. (Наиболее чистой в методологическом
отношении является позиция человека, на чью долю выпала самая кропотливая
работа — подготовка текста к публикации и, отчасти, составление
текстологического комментария — Н. В. Самовер: у нее вообще нет никакой
артикулированной позиции.)
Внимательно вчитавшись даже в
те тексты, которые, собственно, и служат предметом рассуждения — статьи
Булгакова (“Основные проблемы теории прогресса”), Бердяева (“Этическая проблема
в свете философского идеализма”), Франка (“Фр. Ницше и этика „любви к
дальнему“), Новгородцева (“Нравственный идеализм в философии права”),
Кистяковского (“„Русская социологическая школа“ и категория возможности при
решении социально-политических проблем”), — и в текстологический комментарий,
мы с удивлением не обнаружим в нем сюжета о генетической связи между
религиозным подъемом, этикой долга и революцией, во всяком случае, выраженного
с той очевидностью, о которой нам говорят авторы предисловий (по-видимому,
это обстоятельство и вынудило Колерова сделать оговорку о “цензурной несвободе
повествования”). Апелляция же к фактической достоверности, о которой, как о
методологически необходимой, говорят авторы обоих предисловий, в результате
сама не выдерживает последовательной критической проверки. Приведу только один
пример. В конце статьи о воинствующем идеализме, в качестве ее конечной и
трагической развязки, присутствует коллизия между Булгаковым — несостоявшимся
лидером революции 1905 года и Гапоном, реальным вождем и трибуном,
вдохновителем “кровавого воскресенья”. Практически все сведения о Гапоне,
вплоть до описания внешности, если судить по существующим в тексте предисловия
ссылкам, почерпнуты Колеровым из монографии И. Н. Ксенофонтова “Георгий Гапон:
вымысел и правда” (М., 1996). Ксенофонтов, в свою очередь, опирается, в
качестве своего базового источника, на автобиографию самого Гапона, написанную
уже после событий “кровавого воскресенья”, и на исторические исследования и
подборки документов, осуществленные и опубликованные уже после 1918 года,
т. е. на источники, которые самими же авторами “белых страниц” определены
как источники сомнительно-достоверные, и в отношении Гапона это действительно
так.
Итак, с чем мы имеем дело — с
чаемой деконструкцией исследовательского мифа — или всего лишь с новым этапом
его диалектики? Этот же вопрос можно поставить иначе: что же в конце концов
обеспечивает достоверность исторического исследования — апелляция к
достоверности факта или же апелляция к какой-то иной очевидности и
достоверности — и что же на самом деле придает смысл, ценность и цельность этой
бесспорно умной, ученой и талантливой книге? Как мне кажется, выход из
методологического тупика, обнаружившегося в результате проведенного выше
анализа, заключается как раз в отказе от методологии, декларируемой авторами
“белых страниц”, который может быть осуществим несколькими путями.
Первый путь — это путь, по
которому идет сам автор “Воинствующего идеализма” Модест Колеров, когда вычленяет
в контексте процесса рождения “Проблем идеализма” не совокупность
эмпирических фактов, а реальные интригу и сюжет, сущность которых не
редуцируется только к общему участию интеллигентов — “идеалистов” в
интеллектуальной проработке оснований и политической практике русской
революции 1905 года, но имеет самостоятельное значение именно сюжета и интриги.
То, что это, по всей видимости, так, позволяет судить сравнение с “Idealismus
militans” предыдущего фундаментального сочинения Колерова на ту же тему —
монографии “Не мир, но меч” (СПб., 1997), которая, производя на читателя
изрядное впечатление безупречной проработкой источниковой базы исследования,
оставляет по прочтении устойчивое ощущение “плохо пережевываемого сухого
картона” (выражение Бориса Межуева), поскольку обширные цитаты из редких
источников буквально тонут в ползучем эмпиризме межцитатных соединений. Чтение
же “Воинствующего идеализма” позволительно сравнить с чтением увлекательного
романа, где читателю представляется уникальная возможность самому проследить за
развитием интриги и где завязка (замысел сборника), кульминация (появление
сборника в свет) и развязка (трагические события “кровавого воскресенья”) не
навязаны и не инспирированы извне, а вытекают из самого хода событий. Особое
значение в этом случае имеет сам способ построения текста, где мысль автора
движется подобно тому, как растет дерево — примечания уже не носят характера
обычной отсылки к источнику, а представляют собой род автокомментария, в
котором наибольшей ценностью обладают попытки проследить за тем, как меняются —
от текста к тексту — смыслы воспринимающихся как привычные терминов и понятий8. Основная методологическая интенция этого повествования —
это не позитивистская реконструкция истории, “как она есть”, а, скорее,
дильтеевское “перенесение-себя-на-место-другого”, метод, для которого особое
значение имеют как раз дневники, мемуары и переписка, которая помогает
“вжиться” в исторический контекст и личный образ протагониста. Симпатии автора
“Воинствующего идеализма” очевидны — и именно поэтому фигура молодого Булгакова
занимает такое большое место в повествовании. Для Колерова оказываются важны
вещи, не имеющие к реконструкции истории идей прямого отношения — цвет глаз,
особенности внешнего облика, проблемы артикуляции9. Отношение исследователя к объекту исследования — это не
отношение бесстрастного ученого-интеллектуала, а, скорее, отношение любви и
понимания, “вживания” и “вчувствования”, и, видимо, поэтому высмотренный
Колеровым сюжет о генетической связи между религиозным подъемом, этикой долга и
революцией оказывается на деле не инициированным и не навязанным извне.
Доказательство истинности этого
сюжета мы находим во множестве свидетельств современников (к примеру, В. В.
Розанова10), чья
позиция изначально была позицией сторонних наблюдателей по отношению к
описываемым событиям, так и в дальнейшей логике развития самого сюжета. В этом
смысле показательно свидетельство Булгакова, которое, бесспорно, автобиографично,
но вряд ли его можно упрекнуть в самостилизации или “Эзоповом языке” — это
фрагмент дневника 1923 года, не предназначавшегося для чьего-то прочтения, под
названием “Агония”, опубликованный Л. А. Зандером в 1946 году,
т. е. уже после смерти Булгакова, в “Автобиографических записках”. О
революции 1905 года: “В Киеве, — пишет Булгаков, — где я профессорствовал
в эти годы (1901—6), я занимал вполне определенную политическую позицию”. Какую
же? То, что именно ту, которая и описывается Колеровым, поясняет последующее:
“И так шло до 17 октября 1905 года. Этот день я встретил с энтузиазмом почти
обморочным, я сказал студентам совершенно безумную по экзальтации речь (из
которой помню только первые слова „века сходятся с веками“) и из аудитории
Киевского Политехникума мы отправились на площадь („освобождать заключенных
борцов“). Все украсились красными лоскутками в петлицах, и я тогда надел на
себя красную розетку, причем, делая это, я чувствовал, что совершаю какой-то мистический
акт, что-то вроде посвящения (курсив мой. — А. Р.). На площади я
почувствовал совершенно явственно веяние антихристова духа: речи ораторов,
революционная наглость <…>, словом что-то чужое, холодное и смертоносное
так оледенило мне сердце, что, придя домой, я бросил свою красную розетку в
ватер-клозет. А в Евангелии <…> прочел: сей род изгоняется молитвой и
постом” (с. 76 по парижскому изданию 1946 года). Последующие хождения Булгакова
“по мытарствам” (от “христианского социализма” и участия в думском движении —
через участие в сомнительном проекте “Союза христианской политики”11 — к обретению, наконец, какой-то
устойчивости уже в поздний, эмигрантский период творчества12) — т. е. фактически то, от чего
авторы “белых страниц” предлагают отказаться, — оказываются весомым аргументом
в пользу их же интерпретации. Здесь нет ничего удивительного. Когда мы говорим
о Булгакове, Бердяеве и Франке, не следует забывать, что мы имеем дело с
гениями, а это совершенно особая категория живых существ, — во всяком случае,
категория лиц, заслуживающих хотя бы доверия. Единственная верная
методологическая установка в этом случае (разумеется, на мой, заведомо
пристрастный, взгляд) — это установка на презумпцию невиновности гения
перед лицом толпы исследователей, почитателей и критиков. Забвение этого
обстоятельства, представляющегося мне достаточно очевидным и не нуждающегося в
дополнительной аргументации, может привести к значительным искажениям
реальности. И исторические ретроспекции являют немало тому примеров.
Анна Резниченко
1 Автору этих строк при
всей пристрастности удалось обнаружить только некоторый сбой кавычек во
вступительных статьях — да Л. Леви-Брюль (L. Lеґvy-Bruhl,
с “u”), постоянно цитируемый А.
Лаппо-Данилевским в статье об Огюсте Конте, почему-то становится “Леви-Брулем”
(L. Lеґvy-Bruhl, с “u”) (см., например, с. 699).
2 “…стереотип „переходного
периода“, зафиксированный в большинстве историй русской философии эмигрантского
периода (а оттуда перенимаемый, за неимением других обобщающих схем, в сегодняшний
контекст исследования) вовсе не является результатом какого-то исторического
анализа, а воспроизводит лишь самоинтерпретацию участников философского
движения первой половины ХХ века. <…> историография становится
своеобразным продолжением той дискуссии, которая теперь становится предметом
повествования. Она все еще обнаруживает стремление самоутвердиться и
самоопределиться по отношению к прошедшему контексту” (с. 6—7) и, отсюда,
“нельзя считать эти истории, как и всякую мемуарную литературу, историческим
исследованием. В них еще слишком сильны живые связи с контекстом, они
неизбежно переносят фрагментарные автохарактеристики на образ целого и делают
невозможной критическую рефлексию исторического контекста” (с. 7).
3 “…в истории русской мысли
следы того, что хотели и делали „Проблемы идеализма“, затмлены
антиинтеллигентской сенсацией, которую произвели „Вехи“ (1909), генетически
наследующие „Проблемам идеализма“. В еще большей степени эти следы истреблены
телеологической схемотворческой чисткой, которой подверглась история русской
мысли начала 1900-х годов, так и со стороны отодвинутой в эмиграцию и
исторические катакомбы русской независимой философии. <…> значение
„Проблем идеализма“ <…> требует описания и нового осмысления всего
исторического контекста, в фокусе которого стоял сборник. Происшедшее в русской
мысли после и из-за „Проблем идеализма“, действительно, во многом закрывает от
нас картину тех обстоятельств, в которых он родился” (с. 65).
4 М. Колеров, “Idealismus
militans”: “Умолчания — об общей любви к террору как героическому
противопоставлению подавляющей силе, о презумпции „учительства“, о внутренней
партийной и идейной самоцензуре, — конечно, были результатом внешней,
политической цензуры. Она же заставляла превращать узкие тезисы прикладной политики
в общие теоретические конструкции, которые оставляли простор для широкого
спектра самоинтерпретаций, „обременений“, „вчитываний“ и „вменений“” (с. 66).
5 “Главной текстологической задачей публикатора при
подготовке издания было, следуя правилам перевода текста на новую орфографию,
максимально сохранить авторский стиль и исторический язык участников сборника.
В подавляющем большинстве случаев без изменений оставлена оригинальная
пунктуация. Было решено отказаться от модернизации библиографических описаний в
подстрочных примечаниях <…>; в оформлении ссылок сохранена авторская
стилистика” (с. 833).
6 Интересно проследить, как относится к Вл. Соловьеву
Плотников, фактически редуцируя все влияние его наследия до влияния статьи “Национальный
вопрос в России” и полностью исключая, скажем, проблематику “Трех разговоров”
(с. 27—28).
7 Н. С. Плотников, “Философия „Проблем идеализма“”:
“Мемуарное свидетельство Франка о том, что он самостоятельно открыл для себя
Ницше (С. Л. Франк. Биография П. Б. Струве, Нью-Йорк, 1956. С. 28),
не должно затмевать того признанного факта, что основные формулы понимания
Ницше в его статье в „Проблемах идеализма“, как и у Бердяева, инспирированы
чтением Зиммеля и Струве” (и далее — ссылка на переписку Франка с Н. А. и П. Б.
Струве) (с. 50). Проблема здесь заключается вот в чем: что мы должны считать
событием большей степени достоверности: мемуарное свидетельство Франка — или
то, что сам исследователь считает “признанным фактом”? Как говаривал академик Фихтенгольц,
очевидно лишь то, что очевидно доказать; этот тезис, думается, одинаков и для
математики, и для истории мысли. И если мы докажем, путем текстологических
сличений реально докажем границы зиммелевских и струвеанских опосредований на
несомненное, поскольку подтверждающееся текстологически, влияние Ницше на
Франка (см. статью последнего в “Проблемах идеализма”), то этот факт
действительно можно будет считать признанным. Вся беда в том, что исследователь
этого как раз и не делает, ограничившись ссылкой на переписку как на основание своей
достоверности.
8 См., например, прояснение
семантического сходства / различия слов “буржуазность / мещанство”
(с. 117—118) и там же — истоки употребления выражения “susum corda” (“горе
имеем сердца”) в русском контексте, и многое другое. Правда, центральное
понятие исследования — понятие “идеализм” — так и осталось не проясненным до
конца.
9 “Idealismus militans”, прим. 2 к с. 217.
10 Указано Алексеем Козыревым.
11 “Позднее, — пишет Булгаков,
— в 1917 году меня хотели вернуть к ней [политике], аки „пса на блевотину“, но
у меня не было на это ни малейшего желания” (там же, с. 79).
12
В этом смысле удивительным текстом является работа Булгакова “Иуда Искариот,
Апостол-предатель”, в которой Иуда прежде всего — не только “экономический
материалист”, но прежде всего “религиозный революционер”, “воинствующий
идеалист”, а старая проблема “Проблем идеализма” — проблема этической
дистинкции между сущим и должным — убедительно решается уже на совершенно иных
основаниях.