Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 4

На полях стихотворений Кушнера

Заметки Владимира Гандельсмана

Владимир Гандельсман / Нью-Йорк

1.

К. написал в последнее время несколько худших стихотворений, которые когда-либо писались по-русски. Самое грустное, что одно из них начинается так:

От скучных книг придешь в отчаянье —
Плохих стихов, бездарной прозы.
О, запустенье, одичание
И безутешные прогнозы!

Но вот заканчивается оно совсем печально:

Как он там, бедный, жил без чтения,
Стучал клюкой в гранитный желоб:
Врача, советчика, забвения,
С подругой-книгой разговора б!

Имеется в виду Овидий. Есть отчаянная бестактность и пошлость в крадеже у воронежского Мандельштама этих слов.

Кошмар творится и в стихотворении “Волшебный корабль”, который начинает тонуть с первых строк, да так и тонет по мере загружения в него Байрона, Пруста, Рембо… — следовало закончить, конечно, Валери с его “Морским кладбищем”, но не хватило юмора, — окончательно уходя под воду, когда команда пополняется русской секцией:

И Пушкин был бы рад собратьям всей душой,
То Тютчеву кивнув, то руку Мандельштаму
Протягивая: тот губами б к ней припал
В смятенье и слезах… —

что, в сущности, за гадость это заставляние Мандельштама целовать руку Пушкину! И “музыка” чувствует фальшь и мгновенно становится непроизносимой: “губами б к…”. Стыдно читать. Вот когда нечто подобное поэт пишет о себе, тогда не стыдно. Тогда просто смешно:

И мне, когда его читаю,
Становится не по себе:
Горю, бледнею, обмираю.

Это бледненье сопутствует чтению Державина: “горю, бледнею…” (еще бы написал: “млею”!) Эротично. Не могу и вообразить, что творилось бы, читай наш поэт Кузмина… Но мы находим его при Гавриле Романовиче. “Вам не по себе? — спрашивает Державин. — А где, братец, здесь нужник?”

Еще? Пожалуйста:

Мир становится лучше, — так нам говорит Далай-Лама.
Постепенно и медленно, еле заметно, упрямо,
Несмотря на все ужасы, как он ни мрачен, ни мглист,
Мир становится лучше, и я в этом смысле — буддист.

Несмотря на то, что в третьей строке у Далай-Ламы заводится мрачный глист, может быть, вы хотите продолжить? Хорошо, две строчки из последней строфы:

Далай-Лама глядит — и становится ясно, что хуже
Было раньше, чем нынче, — еще бы, ему ли не знать!

Разве “и становится ясно, что хуже было раньше, чем нынче” не уродливо? Разве это стихи? Как могут некрасивые, тяжеловесные строки говорить о мудром и легком?

В одном из сравнительно недавних стихотворений К. предлагает другу-читателю идти голосовать. “Пойдем голосовать…” Наутро, вместе с результатами голосования, приходит отрезвление и возвращение к вечным ценностям, — для их представительства выбраны дубы (“шумящие вдали”), а также музей и готический собор (оба без указания адреса). К. часто использует первое лицо множественного числа “мы”, вот и здесь он горюет от имени интеллигенции: то ли, — сокрушается, — народ наш глуповат, то ли мы, умные, себя вели на троечку… Горевания звучат лихо, а финал венчает восклицание, упоительное для двоящегося сознания интеллигента: “Вот ужас-то, вот горе!” Как все-таки страшно, говорит автор, что мы живем в стране, где голосуй не голосуй, все равно… Нет ни ужаса, ни горя, — самодовольная риторика, положенная на музыку “Из Пиндемонти”.

Пушкин, который предпочитал “для власти, для ливреи не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи”, возникает и в другом забавном стихотворении, начинающемся по всем правилам постмодернизма: “Гости съезжались на дачу…” И вот какое предположение мы в нем вычитываем:

Пушкин — помещик, но он же и дачник уже,
В Вырице жил бы сегодня, а то — в Комарове.

Пушкин был человеком чести. А ведь давным-давно “русскому человеку честь — только лишнее бремя”. Неужели поливал бы люпины? Дикое и какое-то неумное заявление. Не зря рифма “канаве—поправив” (в последней строфе) ставит кривоватый крест на всем стихотворении.

Еще одно произведение, заваренное на дремлющем гражданском чувстве, под занавес мстит автору. Рассказав о несчастьях, преследующих отчизну (“То подводная лодка, то вертолет…”), поэт пишет:

Если слезы людские собрать в бидон,
Чан, цистерну, я думаю, что в затон
Или в озеро — тишь да гладь,
Столбиками со всех обнести сторон,
Да прибавить все слезы былых времен,
Соль могли бы, наверное, добывать,
В день, быть может, по сотне тонн.

Вымученная, нехорошая (в приторно-фольклорном духе) идея, и — полное отсутствие музыкального слуха. Бидон.

Вслед за Анненским К. полагает, что музыка есть гарантия счастья. Но какую музыку слышит человек, использующий этот серый словарь, эти вводные “я думаю”, “наверное”, “быть может”, да еще в пределах одной строфы? Так Акакий бормотал: “того-этого”. Кстати: “Пунктуация — радость моя!” — восклицание не только К., но и несчастного гоголевского персонажа. (И где-то в другом стих-ии — “почерк внимательный, пристальный мой, дружелюбный”, — тоже его.) Стихотворение “Пунктуация…” выражает, говоря языком К., озабоченность состоянием русской литературы:

Огорчай меня, постмодернист,
Но подумай, рассевшись во мраке:
Согласились бы Моцарт и Лист
Упразднить музыкальные знаки?

Но почему постмодернист сидит во мраке? Да и не сидит, а расселся? Такое наполнение строки говорит о кризисе пострашней постмодернистского пренебрежения запятыми. Это унижение поэтической речи, иными словами — графомания.

Вернемся к теме самолюбования:

Как я дружу, не пойму, с этим мрачным типом,
Мнительным, мелочным, можно сказать, унылым,
Деньги считающим…

Этот “тип” — сам поэт, когда Аполлон не требует его к священной жертве. Но в конце стихотворения, перечислив все нестрашные свои грехи и присмотревшись к себе позорче, поэт разделывается с двойником:

Я на тебя не похож, посмотри, как жадно,
Радостно я смотрю на сирень, на ливень,
Есть меж нас разница, есть — и она громадна!

Последняя строка непроизносима: “есть меж нас разница, есть…” И хотя это словесный фарш, разница меж них воистину есть, и глубокомысленно стыдиться ее — ханжество. Только обыватель от поэзии может думать, что подсчитывать деньги позорно. Почему бы на материалистическом досуге и не подсчитать и не рассчитать, хватит ли до получки? А если хватит, то еще радостнее посмотреть на сирень и на ливень? На кого рассчитано это жеманство? На девушку из ЛИТО?

Или такая позирующая обеспокоенность:

Скажи, что с человечеством стряслось,
Случилось? Есть ли выход? Я не вижу.
Обида закипает. Душит злость.
Мне хочется в клочки порвать афишу,
Что, право ж, не похоже на меня.

Это стихотворение сострадает животным в зоопарке. Но на себя — вспомнив ли совет Крылова: “не лучше ль на себя, кума, оборотиться?” — автор успевает кокетливо взглянуть: “...что, право ж, не похоже на меня”. Здесь поэта полюбят сразу две девушки: одна оценит страстность (он афишу может порвать!), другая — мужественную сдержанность и культурность (не будет рвать, справится!) Так что — пойдем голосовать или нет? Будем рвать афишу или повременим? Надо на что-то решаться: сомнение губит душу.

К. и сам проговоривается в стихах о стихах: “Лучшие так и написаны, как перед Богом”. Нет, не “как перед Богом”, а перед Богом, а нелучшие — перед девушками, или юношами, или партией, и всегда на “мы”. К Богу ведь не обращаются от имени интеллигенции… В одном старом фильме врач спрашивает пациента: “Как мы себя чувствуем сегодня?”, на что пациент отвечает: “Странные вы, доктора, всегда на “мы”… Мы с Вами, доктор, чувствуем себя по-разному”. Верно, нечего “мыкаться”. Но тогда — без заискивающего провозглашения равенства между собой и читателем — как понравиться?

Перекурим:

Как тут не закурить? Но веющий с Канала,
Нарочно, может быть, поднялся ветерок —
И крошка табака горящего упала
На брюки мне, чтоб я тот миг забыть не мог.

Лирический герой в Венеции, а поэт пишет стихи, глядя на брюки с дырочкой. “Я дырочку прожег на брюках над коленом / И думал, что носить не стану этих брюк…” Купить новые? Но тогда развеются воспоминания. Носить так? Да, буду носить, кому какое дело, а мне в дырочку Венецию видно. Такова пародия на Пруста. Пропрустово ложе.

А это на кого пародия: “В комнате стояла свежесть сада./ Было в ночь распахнуто окно…”? На том заигранном рояле, который “был весь раскрыт”, взята фальшивая нота.

И не мудрено, ведь со временем он стал весь разбит, и уже Надсон играл на нем из рук вон плохо.

Еще одна сторона творчества К.:

Не люблю французов с их прижимистостью и эгоизмом,

Не люблю арабов с их маслянистым взором и фанатизмом,

Не люблю евреев с их нахальством и самоуверенностью…

Дальше перечисляются англичане, немцы, итальянцы, русские и пр., затем следует просьба не переводить стихотворение на иностранный (мир обидится), а завершается сообщение ссылкой на Фета:

Фет на вопрос, к какому бы он хотел принадлежать народу,

Отвечал: ни к какому. Любил природу.

Поскольку каждый национальный характер определен как среднестатистическая сплетня о нем, постольку автор, думается, в начале стихотворения подтрунивает над этой пошлостью, хотя бы она шуровала и в нем самом. На иронию вроде указывает и форма изложения, — в духе докладной записки. Финал развенчивает наши надежды. Нет, он серьезно... Но даже если К. шутит, то шутит сально. Мне кажется, что имя такому высказыванию: нерадивый эпатаж.

Немного о техническом оснащении стихов К. Вот рифмы: праздная—опаздывает, крутолобая—стропами, ржавая—душа моя, недоступной—дружелюбный, тоже—смоглокожим, печалит—в начале, запущенный—в сущности, Криволапов—процарапал... Криволапые рифмы. Неопрятно, торопливо, беспомощно. Как читать рифму “Сафо—направо”? Только так: Сафо—напрафо. Подлецы немцы, как говаривал герой у Чехофф. Не говоря о том, что ударение в имени Сафо — на втором слоге.

После таких “стихов” напрашивается вопрос: кто уполномочил К. быть на страже русской словесности? Что за всплескивание ручками: а вы почитайте Анненского, Баратынского, Фета и т. д. и т. п.? С этими стихами на слабом русском? С их тусклым звуком (между прочим, дело не только в музыкальной неодаренности, но и в незнании иностранных языков)? С постоянным закуриваньем в стихах как способом передачи волнения (“…закурить, чтоб легче было это испытанье счастьем пережить”)? С верчением около литературы и литераторов: то в коктебельской столовой, то на встрече с президентами, то за “круглыми столами”? Зачем этот мушиный рой убеждений: “Кто стар, пусть пишет мемуары, — мы не унизимся до них…”? (И то сказать: мемуарный жанр, понятый как сплетня — привилегия обиженного человека.)

Ни одного образа, ни единой свежей рифмы, ритмическая рыхлость — и бубнеж, бубнеж, бубнеж погребальной музы о счастье... “От скучных книг придешь в отчаянье...”

Невероятное событие жизни проговаривает себя само, если поэт достаточно свободен и смел, чтобы не убить его обывательским здравомыслием, и в этом, именно в этом смысле поэт верен традиции. Или так: поэт пишет сочинение, одновременное говорящему через него событию жизни. И у великих поэтов они равносильно невероятны. К. пишет изложение. Изложение на тему: жизнь печальна, но в ней есть радости: природа и т. д. и т. п., а главное — стихи... Что-то в этом роде. Такие “пересказы” могут быть не только отвратительны, но и обаятельны и талантливы, и у К. попадаются милые экземпляры. Но изложение остается изложением.

Поэтическое искусство есть такое мышление, в котором форма и содержание неразделимы. Если форма “висит”, то содержание ложно. Другими словами, “мысль изреченная есть ложь”. И тогда происходит то, что происходит у К.: подмена поэзии мысли зарифмованными мнениями. Взгляните еще раз хоть на Далай-Ламу... Его там нет.

В недавних заметках, сопровождая Батюшкова и воспользовавшись его сумасшествием, К. совершил мелкое хулиганство, напав на Алексея Цветкова (Новый мир, 2006, № 9). Здесь не место пояснять, почему он выбрал одного из лучших... впрочем, и так понятно. В конце К. пишет: “...состояние сегодняшней нашей поэзии и ее будущее внушают (и не мне одному) большое опасение”.

Действительно, основания для опасений есть, особенно если помнить о том, что не только тебе поэзия может внушать опасения, но и ты ей.

2.

Я хотел закончить свои записи на предыдущей фразе, но наткнулся на статью Е. Невзглядовой, жены К., в “Вопросах литературы” (2006, № 5), подтверждающей, что опасение за состояние русской поэзии внушены, как минимум, двоим, — что ж, пусть вторая часть заметок восстановит симметрию.

Статей о плохих стихах я не пишу и для К. сделал исключение. По нескольким причинам, одна из которых “гуманная”: повредить ему я ничем не могу. Он заслуженный, популярный поэт, занимающий сейчас ту же нишу, что когда-то, скажем, Маршак или Твардовский. Статей о плохих статьях я тем более не пишу, но не сделать исключение для Н. было бы в данном случае просто барством.

Для начала — две цитаты.

К. в предисловии к книге поэта Танкова: “...слова в непредвиденном, непредсказуемом, волшебном порядке. Воистину волшебном, продиктованном не столько мыслью и чувством, сколько безошибочным поэтическим инстинктом:

Можно и нежно, и нет на земле нельзя.

<…> грамматика здесь явно нарушена, но не с авангардистским рациональным расчетом, а в сердечном порыве максимального приближения к истине…”

Н. в статье в “Литгазете” (в 2003 году): “…случаются прелестные затемнения смысла и грамматические неправильности <…> Приведу такую строчку А. Танкова: „Можно и нежно, и нет на земле нельзя“. Так не говорят, грамматика здесь нарушена, но сказано это в таком сердечном порыве…”

Вижу парту, за которой сидят отличник и троечница, отличник слегка прикрывает изложение ладошкой, но та востроглаза — списывает потихоньку. А может быть, все происходит само собой, и единый “сердечный порыв” рождается за общим письменным столом? Может быть. В любом случае одновременность вылазок К. и Н. понятна.

Не удивителен и выбор “жертв”. Там Алексей Цветков, здесь, например, Мария Степанова (среди других талантливых поэтов). Но они столь очевидно одарены, что диву даешься: какой глупый и опрометчивый выбор! Вот только зависть умом не располагает, она вся сердечный порыв.

Статья Н. называется “Дочь будетлян” с угрожающим подзаголовком “Послание редактору и критику поэзии” (статья в “Литгазете” шла с подзаголовком: “Нелицеприятный разговор с редактором и критиком о поэзии”). У меня, кстати, тоже мелькали остроумные названия… Нет, не буду. Друг отговорил. Грубо, сказал, не надо.

Хорошо, тогда о грубости. В той давнишней статье, перечислив поэтов, которые ей по душе, Н. писала: “Неслучайный читатель поэзии знает, что все это способные поэты…”

Но поэтам тем давно за сорок, а кому и за пятьдесят. И всё — “способные”? Как бы “подающие надежды”? Не больше? Можно и похвалой унизить. Причина такой нещедрости в любви очевидна: не разбрасываться, оставить эпитет посильнее — учителю. А то всем не хватит.

В той же статье, критикуя какие-то мои строки: “Может быть, там, в США так развлекаются?”

Невозможно представить, чтобы американский критик написал о своем соотечественнике, проживающем, допустим, в Италии: “Может быть, там, в Италии так развлекаются?” Немыслимо. Цивилизованный человек так не скажет и даже не подумает, это кухаркино кудахтанье и советское плебейство. А в недавние времена — и донос.

Там же, комментируя мое стихотворение, где речь идет о детстве и мальчике, Н. вострепетала: “Что значит „переверни глицерин“? Глицерин — это жидкость. Откуда она взялась, зачем? Как можно ее перевернуть?”

Здесь два варианта: либо Н. притворяется, что не видит шарика с глицерином, который любой ребенок вертел в руках и устраивал в нем “снегопад”, либо… Первое “либо” — намеренная недобросовестность (или бесовщина), второе — скудость воображения.

(Говоря о грубости и бесовщине, укажем мимоходом и на статью К. “Анна Аркадьевна и Анна Андреевна”, где он поковырялся в личной жизни семидесятилетней Ахматовой.)

Нынешняя статья Н. начинается так: “Напоминание о пределах свободы в любой сфере деятельности сегодня чревато обвинением в политической некорректности”.

Как? “Чревато”? Где? “В сфере деятельности”? Что это за крокодилы? Не будь у меня специального интереса, я, конечно, тут же и прервал бы чтение. Представьте себе, что вы отстаиваете чистоту русского языка и непрерывно материтесь…

Суть дела проста: “Внезапная свобода обернулась смердяковской вседозволенностью. „Мы свободны! Не нужны никакие правила! Долой редактора! Говорим и печатаем, как хотим и что хотим!“ — так читается основной месседж новейшей поэзии”.

И вывод: “Свободу-то не всем можно давать! Для меня загадка, почему грамотные люди, работающие в журналах, не хотят брать на себя функции если не воспитания, то отбора? Это же их прямая служебная обязанность!”

Здесь тоже все выглядит страшновато: “месседж” — это что, в Вырице так говорят? “Брать на себя функции” и “прямая служебная обязанность” равно неотразимы. Не под шамкающую ли музыку брежневских докладов плесневела эта лексика? Хотя, по-моему, визгливо-базарной интонации у генсека не было. Предлагаю автору “сделать надлежащие выводы”… Как сказал один остоумец и классик: “Из всех жаргонов, на которых жаргонят в этом жаргонящем мире, — жаргон ханжей хоть и можно считать наихудшим — самым изводящим, однако, является жаргон критиков!”

Уровень таков, что говорить о справедливости-несправедливости обвинительных речей Н., о том, где кончается критика и начинается травля, вообще — о содержании статьи, бессмысленно.

И все-таки: статья вся откуда-то списана. По школьной привычке, видимо.

(Вот другое название для моих заметок: “За одной партой”.) Все эти разговоры о том, что русская поэзия еще молода, что рано ей говорить свободным стихом… (А вы и пишете несвободным!) Я думаю, что человеку с такой склонностью к литературной клептомании надо приостановить чтение чужих книг и незамедлительно помыслить что-то свое.

И написать хотя бы одно свое стихотворение.

Интонация, все дело в интонации, говорит Н. о стихах, но если она без возбуждения посмотрит на свои стихи, подписанные именем Е. Ушаковой, то увидит беспросветное эпигонство. Не только в интонации, — во всем. До такой степени, что уже не очень понятно, кто с кого списывает: Ушакова пишет стихи Кушнера или Кушнер стихи Ушаковой? Запросто можно печатать под одной фамилией: Кушаковы.

Заглянем на секунду в текст.

Вот стихотворение, где У. с самолюбованием, достойным пера К., перечисляет все, что в этой жизни ей не удается: не умеет водить машину, плохо знает историю, “кирхен не для меня и кюхен” и т. д. Не здесь ли критику Н. надо задать свой излюбленный вопрос поэту: “Кому это интересно?”

Не люблю философию, сутулюсь,
К людям требовательна не в меру…

“Сутулюсь…” Обезоруживающая откровенность. Кому адресован этот “месседж”? Ну и сутультесь, мне-то что? Дальше, как бы невзначай, но — главное:

Готова мгновенно под пулю
Ставить жизнь и любовь, к барьеру.

Это комсомольская лирика. Какие пули и барьеры? Где? Опять в Вырице? (“Вслед за песней выстрел треснет — / Звук оборванной струны. / Это выстрелят по песне / С той, с немецкой стороны”. И. Уткин.)

И последняя строфа:

Как же быть, что же делать, Удача?
А — как прежде, шепчет, как прежде:
Не жалея и, конечно, не плача,
Доверять своей судьбе и надежде.

Третья строка в этой бардовской песне все-таки должна звучать: “не жалея, не зовя, не плача”…

Встречаются, правда, и тонкие вещи:

И если у зверя душа
была, трепетала она
и в шерсти лохматой, и в лапах;
у вещи она не спеша
заводится, тайной полна…
Что, если душа ее — запах?

Бог с ним, с глаголом “заводится”, хотя следовало поработать и подобрать такой, чтоб не двоился, — мы готовы это не заметить и одобрить изящное замечание… И тот, кто не знает, что это украдено из книги “Парфюмер”: “запах — душа вещей”, — пусть одобрит.

И еще совет, в связи со штампованными суждениями о французской ли, об американской поэзии и чистосердечно-вялым признанием в стихах:

Английским совсем не владею… —

запишитесь на курсы, да хоть при ДК им. Крупской, выучите язык, тогда и судите. А когда выучите, прислушайтесь, например, к рэпу — там поразительная энергетика и великолепная рифма, — авось, встряхнетесь. Хватит кемарить, пробуждаясь лишь для злобного окрика.

И еще вопрос: кто будет командовать критиками и редакторами?

Если руководствоваться вкусом Н., то страшно подумать: ничего не останется, кроме стихов когда-то способного поэта К.

Ну и несколько прощальных наставлений:

1. Не дуйтесь и не ябедничайте, что вас обижают. Вам всего лишь напоминают: “Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботьтесь о себе…” (Остаться в истории литературы хотя бы в примечаниях к такому стихотворению уже великая честь.)

2. Не душите литературу в своих объятиях. Не восклицайте с охранительным пафосом: “Не прикасайтесь! Это поэзия!” Ее к вам никто не ревнует, нет оснований. А упитанно-агрессивная нравственность хуже цинизма.

3. Всегда помните:

а) как Достоевский описал в “Бесах” Варвару Петровну в ее отношении к Степану Трофимовичу: “В ней таилась какая-то нестерпимая любовь к нему, среди беспрерывной ненависти, ревности и презрения”, — и сверяйте свои чувства к поэзии с этим высказыванием;

б) “Как грустно полусонной тенью, / С изнеможением в кости, / Навстречу солнцу и движенью / За новым племенем брести!..” — и по мере сил справляйтесь с бредением;

в) отсутствие читательского интереса лично к вам не свидетельствует о кризисе мировой культуры.

4. Сосредоточьтесь на создании своего маленького стихотворения. Никуда не подглядывая. Научитесь, как говорил поэт, “петь по-свойски, даже как лягушка”. Если не получится, бросайте это дело без сожаления и займитесь кирхеном и кюхеном…

И конечно, никогда не забывайте великое и ласковое предостережение: “Не ходите, дети, в Африку гулять…”

Вот и все.

Точите перья, подхалимы… А на прощанье примите-ка довесок-эпиграмму, которую мы сочинили вместе с Пушкиным и которую я когда-то адресовал одному критику, дав ему вымышленные инициалы А. Н.:

Читать зоила-дурака,
ломающего перья-копья, —
подслушивать у кабака,
что говорят об нас холопья.

3.

Эпиграф:

…Ибо я твердо решил, пока я жив и пишу (что для меня одно и то же), никогда не обращаться к почтенным джентльменам с более грубыми речами или пожеланиями, нежели те, с какими когда-то дядя Тоби обратился к мухе, жужжавшей у него под носом в течение всего обеда: — — “Ступай, — ступай с богом, бедняжка, — сказал он, — — зачем мне тебя обижать? Свет велик, в нем найдется довольно места и для тебя и для меня”…

Лоренс Стерн

Версия для печати