Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 4

Эдуард Кочергин. Ангелова кукла

Рассказы рисовального человека. 2-е изд., доп. СПб.: Издательство Ивана Лимбаха, 2006. 382 с. Тираж 3000 экз.

Когда книгу выпускает народный художник России, лауреат Государственных премий, действительный член Российской Академии художеств, не один десяток лет проработавший в одном из самых знаменитых театров СССР, товстоноговском БДТ, — что от нее можно ожидать? Разумеется, что он напишет о своем длинном, богатом на события творческом пути, о своих успехах и следовавших за ними наградах, о замечательных, искренне любимых всей страною людях театра, с кем ему посчастливилось работать бок о бок долгие годы: Георгии Товстоногове, Юрии Толубееве, Олеге Борисове, Владиславе Стржельчике, Ефиме Копеляне…

Но такой книги Эдуард Кочергин не написал. Более того, он не написал вообще никакой книги. Потому что лежащая передо мной книга не написана, а рассказана. Редкий случай: подзаголовок на титуле “Ангеловой куклы” полностью определяет ее жанр, стиль и характер. Здесь слову “рассказ” возвращается первоначальный, исконный смысл. Рассказ для Кочергина — это не “малый прозаический (изредка стихотв.) жанр, соотносимый с повестью, как более развернутой формой эпич. повествования” (КЛЭ, т. 6, стб. 190), а прежде всего история, которая рассказывается. Причем рассказывается не носителем какой-то социальной функции, государственной должности или профессионального умения (“милиционером”, “директором”, “художником” и т. п.) — но именно человеком. То, что рассказчик не просто какой-нибудь человек, а человек “рисовальный”, для этой книги почти несущественно. В привычном нам книжном подзаголовке, имеющем слово “рассказ”, ключевым словом, как правило, является указание не на специфику жанра и даже не на личность рассказчика, а на его атрибут. Так, скажем, в сочетании “рассказы капитана дальнего плавания” самым важным является то, что о чем-то повествует именно капитан. И уж только потом обращаешь внимание на то, что он куда-то далеко плавает и кому-то о чем-то рассказывает.

Письменный текст не обязательно предполагает читателя: писать можно и лишь для самого себя, для своего собственного удовольствия. Устный же рассказ невозможен без слушателя. Более того, слушатель для рассказа — для того, каким он будет: как он будет развиваться, как рассказываться, в какую выливаться форму — важнее даже, чем тот, кто его рассказывает. Умелый, опытный рассказчик отличается от заурядного трепача не количеством и занимательностью имеющихся у него в запасе историй, а тем, что незаметно и тонко подстраивается под слушателя, угадывает его ожидания, степень его заинтересованности, чувствует, когда и чем нужно завершить рассказ. Рассказ всегда — дело личное, интимное. Куда более личное и интимное, чем самый откровенный дневник, доверенный бумаге.

Было бы ошибкой думать, что устный рассказ можно просто взять и в масштабе 1:1 перенести на бумагу. Всякий, кто хоть раз расшифровывал интервью даже самых искусных мастеров “разговорного жанра”, неизбежно бывал поражен, как при перекодировке из звуков в буквы яркая, образная, отточенная речь тускнеет и вянет, превращаясь во что-то очень примитивное и дисгармоничное. Человеческое ухо без напряжения “снимает” неизбежные атрибуты живой, неприрученной речи — прерывистость, неправильность, сбои, паузы и повторы, лексический “мусор”: более того, именно они и придают ей обаяние. Человеческий глаз за это цепляется, воспринимая как свидетельство косноязычия, неумения построить элементарную фразу. Умение записывать устное повествование, не лишая его примет разговорной речи, с одной стороны, и не впадая в “литературщину” — с другой, дается далеко не всем писателям. Даже самые искусные речетворцы нередко бывают этого дара лишены (что, конечно, ни в коей мере не свидетельствует об их профессиональной несостоятельности). Среди тех, кто обладал им в полной мере, можно в первую очередь назвать Зощенко, Бабеля и Гайдара. А вот знаменитый “сказовый” стиль автора “Левши” с его “мелкоскопами”, “тугаментами”, “твердиземными морями” и “аболонами полведерскими” выглядит, по большому счету, лишь жалкой имитацией виртуозного народного косноязычия. Поэтому никак не могу согласиться с теми, кто сравнивает Кочергина с Лесковым: это явления разных литературных рядов.

Но о чем же рассказывает нам автор “Ангеловой куклы”?

“Вы, может быть, помните сороковые послевоенные годы. Помните барахолки в городах и городишках, лавину └обрубков“, └тачек“, └костылей“ и прочего искалеченного войной люда в шалманах и на улицах. Помните, конечно, голодные 1946, 1947 и 1949-й годы и разного вида нищих, малых и старых, кочующих по стране. <…> В то победоносное, маршевое время этих людишек никто не замечал и не думал о них, разве что Господь Бог и легавые власти, что и понятно: они, грешные, всегда были виноваты. Но невзирая на это человечки жили своей непридуманной жизнью, по-своему кормились, ругались, любились, развлекались…” (с. 41, 85). Первые три части книги — это рассказы о тех годах и тех людях. Отца Кочергина репрессировали незадолго до его рождения, вскоре за ним отправилась и мать (ее выпустят спустя десять лет, уже после войны), поэтому детство будущего художника прошло в детских приемниках НКВД да в дорогах между ними. “Я бежал из Сибири в свой Питер в 1945-м, — рассказывает он, — бежал медленно, потому что меня в дороге все время забирали — в детприемники сдавался обычно к осени, когда начинало холодать и наступало время ученья” (с. 36), — в родной же город Кочергин вернулся лишь в начале 50-х. И во время своих странствий, и в послевоенном Ленинграде, на Васильевском острове и Петроградке, ему было суждено встречать удивительных людей. Их тела и души искалечили война и НКВД, их судьбы были сломаны, но полноте их жизни, их гордости и чувству собственного достоинства могли бы позавидовать те, кто был вознесен и обласкан, приближен и награжден. Посудомойка Машка Коровья Нога, кастелян Томан Карлович Японамать, щипач Мечта Прокурора, “приставленный к жизни грех человеческий” Гоша Ноги Колесом, юродивый Ваня-жид, речные “дешевки” Лидка Петроградская и Шурка Вечная Каурка, малолетние “промокашки” Аришка Порченая и Пашка Ничейная, уркаганы, калеки, проститутки — они не оставили следов ни на страницах романов или мемуаров, ни на могильных плитах, ни даже в запыленных папках Большого Дома. Но Кочергин дарует им вторую жизнь. Память человеческая оказывается долговечнее печатных страниц и могильных плит: ведь одни желтеют и рассыпаются в прах, а вторые — зарастают мхом или становятся поребриками для тротуаров. И совершенно неважно, в какой пропорции в его рассказах смешаны правда и вымысел, ведь нередко вымысел оказывается точнее и правдивее самого достоверного документа.

Четвертая часть книги Кочергина — это уже истории из его артистического прошлого. Но не про знаменитых актеров и режиссеров повествует он, а про разных чудаков и оригиналов, которых приходилось ему встречать, работая в разных ленинградских театрах: Драмы и комедии на Литейном, Комиссаржевке, БДТ. “В великой Совдепии, при всей ее специальной строгости к └бывшим людям“, всяким там дворянским капиталистам и просто └антикам“, находились места, куда эти └последние“ прятались, прикинувшись каким-нибудь мелким спецом, а если шли по ремесленной части, то даже могли вполне нормально существовать <…>. Одним из таких мест был театр. Почти каждый театр в Ленинграде держал на разных, порой неожиданных должностях кого-нибудь из └этих“” (с. 248). Каждому из таких “антиков” — и не только имеющих отношение к театру — посвящен отдельный рассказ. Не мемуары, но и не беллетристика — они страшно далеки от бесчисленных книг околотеатральных деятелей, составленных по большей части из небрежно набросанных на бумагу баек и сплетен. Кочергин скуп на эмоции, чужд “задушевности” и “человечинки”, а также любого стилистического украшательства. Его интонации всегда точны, он не позволяет себе ни грана фальши, ни малейших истерических нот, даже когда рассказывает о людских трагедиях. Собственно, только о трагедиях он и рассказывает: люди успешные, состоявшиеся ему неинтересны — ведь о них могут рассказать и другие, о них можно узнать из справочников и словарей. Кочергину же интересны люди, про которых читатель его книги никогда не слышал и не услышал бы — если бы рассказчик не превращал их жизнь в легенду.

Наконец, пятую часть можно бы назвать “путевыми очерками” хождений по русскому Северу, если б с предыдущими не объединял ее тот же интерес к необычным людям, которые попадались на пути автору. Герои Кочергина — слепые певчие Платон и Платонида, которых покалечили и лишили глаз пьяные красноармейцы; вечно нетрезвый паромщик Водяной, сливающийся со своим паромом в единое целое; ведунья Агафоклея и ее муж по прозвищу Рыжий черт; травница Нюхалка, у которой рассказчик вылечил хроническую болезнь легких; деревенский живописец, бобыль Продувной… Это та “Русь уходящая”, которая исчезла на глазах одного поколения, почти не оставив след ни в записях фольклористов, ни в памяти их односельчан — потому что и старого села почти не осталось. В рассказах Кочергина о его деревенских встречах напрочь отсутствует “фольклоризм”, интерес ко всему “старинному” и “народному”. Подобно настоящему художнику, он гораздо больше “видит”, чем “слышит”, описывает точнее, чем пересказывает чужую речь. Последняя часть — не рассказы даже, а зарисовки. Зарисовки словами того, что мы уже никогда не сможем увидеть. Зато, благодаря наблюдательному и благодарному свидетелю, можем воссоздать в своем воображении.

Думаю, немного найдется людей, которые заслужили право быть упомянутыми в трех различных специальных энциклопедиях. Если раньше Эдуард Кочергин (фигурально выражаясь) присутствовал и в Театральной, и в Художественной энциклопедиях, то теперь, после выхода “Ангеловой куклы”, он занял свое законное место и в будущей Литературной. Причем войдя туда не с “черного хода”, не как автор мемуаров или статей на различные профессиональные темы — а как полноправный член пестрого сообщества беллетристов. Хотя его рассказы рисовального человека — это не “беллетристика”, и даже не “литература”.

Литература — это все остальное…

Алексей Балакин