Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 3

Иван Жданов. Воздух и ветер

ИВАН ЖДАНОВ. ВОЗДУХ И ВЕТЕР

Сочинения и фотографии. М.: Русский Гулливер, 2006. 176 с. Тираж 500 экз.

Появление в печати сперва, в конце 1970-х, подборок, а чуть позже, в 1982 году, и первой книги Ивана Жданова “Портрет” было сенсацией. Сенсацией, отчасти связанной с обстоятельствами эпохи: дело было не столько в том, что “так больше никто не пишет”, сколько в том, что “такого не печатают”. Книга явно не укладывалась ни в одну из разрешенных стилистик, список которых не обновлялся уже лет двадцать, если не считать “патриотического сюрреализма” Юрия Кузнецова и его подражателей, допущенного на исходе 1960-х годов. Были еще Тарковский и Соснора, которым позволяли печатать явно несоветские по художественному строю стихи, но оба они публиковались давно, со времен оттепели, молодым же с такими стихами путь к Гуттенбергу был, как правило, заказан.

И все-таки стихи Жданова не просто привлекали внимание как нарушение конвенций или как знак их расширения (немедленно было сконструировано новое литературное направление, с пышными названиями — “метареализм”, “метаметафоризм”....). Их внутренняя музыкальность захватывала, подчиняла себе читательское дыхание, настраивала его на собственную волну. Это была на редкость прямая по внутреннему ходу, бесстыдно-стремительная лирика — но и провоцирующе (с учетом вкусов того времени) безличная, суггестивная, не содержащая никакой информации “о времени и о себе”.

Сейчас, перечитывая стихи тех (1968—1982) лет, включенные в “Воздух и ветер”, видишь в них некое противоречие, не стирающееся с взрослением поэта: двадцатилетний студент Барнаульского пединститута Жданов как поэт практически неотличим от себя же тридцатилетнего, вошедшего в столичный литературный бомонд.

С одной стороны — суггестивные вещи, такие, как “Взгляд” или “Рапсодия батареи отопительной системы”, с их разнонаправленно-текучими образами, с мандельштамовскими языковыми ходами и эффектной пластикой:

...От рощ, иссеченных в табачном кристалле кафе,
внебрачные реки, давясь отопительным пивом,
в свои батареи уводят чугунным напевом
глухого Орфея, и кажется пьяным Орфей.

Я ввинчен в кружение вод, у меня впереди
чугунные русла и роза в цветочной груди.
Лицо во вселенной срывает с резьбы небосвод.
Пурпур объявлен — роза придет!..

С другой — лирика беззащитной прозрачности, буквально скользящая по кромке банальности — и все же не переступающая ее:

...И этот угол отсыревший,
и шум листвы полуистлевшей
не в темноте, а в нас живут.
Мы только помним, мы не видим,
мы и святого не обидим,
нас только тени здесь поймут.

В нас только прошлое осталось,
ты не со мною целовалась.
Тебе страшней — и ты легка.
Твои слова тебя жалеют.
И не во тьме, во мне белеют
твое лицо, твоя рука...

Разумеется, именно стихи второго типа требуют большей культуры, потому что вернуть потускневшие слова в сферу живого чувства и живой речи можно только очень тонким стилистическим ходом. В данном случае две строфы ведет за собой одна чуть “странная” строчка — “мы и святого не обидим”.

Для Жданова эта задача оказалась принципиальной в связи с его своеобразным эстетическим фундаментализмом. При видимой принадлежности к “левому” литературному лагерю его внутренняя позиция всегда была глубоко консервативна. Небольшие заметки эссеистического жанра, включенные в новую книгу (своего рода философский дневник), хорошо это демонстрируют. Жданов предельно серьезен, ему чуждо то, что англичане называют wit. Для него “остроумие — наипервейший признак лже-поэзии”, и он принципиально не делает разницы между плоскими шуточками Иртеньевых и Кибировых и полным глубины и трагизма метафизическим юмором Донна и Элиота, обэриутов и Бродского. Соответственно и язык многих его стихов — не сниженный, не бытовой, но и не архаизированный, не стилизованный: это кажущаяся ныне несколько аморфной и условной базовая лексика “высокой поэзии”, очищенная от примет конкретной эпохи и школы. Кажущаяся... — написал я, но в том-то и дело, что при чтении раннего Жданова такого ощущения не возникает. Его возвышенно-серьезное отношение к первым и главным смыслам слов передается читателю. И напротив, когда он, следуя моде и соперничая с товарищами по группе метареалистов, Еременко и Парщиковым, начинал говорить о метафизических материях “современным”, технократическим языком, получалось куда слабее:

...Он зажигает буровую фару,
коронки рвут рельефную фанеру.
Подкрашен воздух. Скважины простерты
от клеток до бесцветного пласта
высоковольтных хромосом Христа...

В сущности, Жданов — поэт, сознательно ориентированный на мэйнстрим, на главную линию отечественной и мировой культуры, в отличие от некоторых из своих сверстников, сделавших предметом эстетического осмысления неосуществленные возможности, парадоксы, маргинальные течения, события, мысли. Но выстраиваемый по его стихам образ этой главной линии своеобычен. Православие и вообще церковное христианство здесь присутствует лишь как источник обрядности. Дохристианское наследие также кажется мертвым:

...Нам не вернуть языческих времен,
спят идолы, измазанные кровью.
И если бродят среди нас они с любовью,
то это идолы отечества ворон.

Есть лишь абстрактная “вера”, и есть индивидуальная мифология, персонажи которой (например, Иуда) явно не во всем тождественны своим библейским и общемифологическим тезкам. Нет почти ничего исторического, социального, почти нет конкретных культурных артефактов. Есть природа, постоянно переходящая в рукотворный, очеловеченный мир, обменивающаяся с ним кровью и признаками. Метафоры, метаметафоры, метонимии и прочие тропы лишь словесно выражают эту текучесть реальности. Время здесь, по существу, не идет, а вымышленное и условное настоящее, не успев стать прошлым, делается мифом:

“Пришел поэт и рассказал: “В одном северном королевстве, где два моря встречаются на песчаной косе и справляют танец целующихся волн, одиноко возвышается церковь с корабликом под потолком. Она стоит на песке, под которым погребена более древняя церковь. Ее занесло штормами, приливами, и люди не стали ее откапывать. И так потому случилось, что сменилась какая-то вера или что-то сменилось в вере, но до сих пор из-под этих песков временами доносится звон”.

Другой поэт рассказал, что когда-то в украинской степи жила-была барыня с единственной дочерью, и суждено было той влюбиться в местного мельника, и не отдала ее барыня замуж, а мельника прогнала со двора. И утопилась несчастная в старом пруду. Позабылись и барыня с дочкой, и пруд закопали, а на этом месте посадили сад. И вот по прошествии сроков случился такой урожай, что все до единого дерева обломились ветка за веткой под корень, и место с тех пор в запустении...”

Это мир снов, и снов очень рафинированных, очищенных от всего темного, грубого, слишком страстного и болезненного. Отсюда и те традиции, которым следует поэт. Мандельштам — не самый поздний, могучий, бесстрашный, юродивый, но и не автор тяжеловесно-вещественного “Камня”, а среднего периода (“Tristia” и первые годы после): от “Возьми на радость из моих ладоней...” до “Жизнь упала как зарница...” (очень близкое Жданову по интонации стихотворение). Парадоксально соседствующий с Мандельштамом Есенин, но без “Москвы кабацкой” и, с другой стороны, без густых диалектизмов ранней поры — сведенный к мягкой элегике, имажинистской образности и к абрисам коней, пасущихся на немного литературном ночном лугу.

Это окультуренный мир, но не стилизованный. Жданов ни в коем случае не стилизатор. Игра с чужим языком вызывает у него раздражение, как и упоение внешним, фактурным великолепием.

“Чтобы то, что образует форму — некая парча — могло быть наброшено на нечто (вечность, дух?) и тем самым смогло быть явленным как красота, как мир — нужно, чтобы это нечто существовало.

Это — наша цельность, условие гармонии против нашей разорванности и т. п. Поэтому искусство, творящее образ “парчи”, либо проигрывает, либо впадает в иронию. И нужно в обретении гармонии ее прообраза, идеала идти от преодоления этой “парчи”. В наше время она — гноище, язвище... Значит, остается прорвать ее, и если за ней бездна — пройти бездну, иного не остается. Если же не рвать ее, то неизбежно умный скатится в иронию (глупый будет чирикать, как ни в чем не бывало)”.

Но сам поэт никогда “парчи” не рвет: просто в лучших его стихах это — не парча, а искрящаяся, дорогая, но прозрачная ткань. И именно эта “прозрачность” является условием существования поэзии. При этом условии экстенсивная широта мира не так уж и важна. По крайней мере, менее важна, чем высота ноты, глубина дыхания, точность структуры. С первым и вторым у Жданова все в порядке, с третьим — не всегда. Именно в лучший период, в 1970-е годы, у него попадается немало внутренне несбалансированных, рассыпающихся стихотворений (хотя нет ни одного мертвого и безуханного). Но если структура выстраивается правильно — временами получается настоящий шедевр.

Мелкий дождь идет на нет,
окна смотрят сонно.
Вот и выключили свет
в красной ветке клена.
И внутри ее темно
и, наверно, сыро,
и глядит она в окно,
словно в полость мира.
И глядит она туда,
век не поднимая, —

в отблеск Страшного суда,
в отголосок рая.
В доме шумно и тепло,
жизнь течет простая.
Но трещит по швам стекло,
в ночь перерастая.
Это музыка в бреду
растеряла звуки.
Но кому нести беду,
простирая руки?
И кому искать ответ
и шептать при громе?
Вот и все. Погашен свет.
Стало тихо в доме.

Это стихотворение может служить настоящей визитной карточкой Жданова. Здесь он весь, во всем своем визионерстве, своей элегичности, своей беззащитной серьезности и простоте. Таких стихотворений еще несколько — “Баллада” (которую он в новой книге зачем-то решил “подправить” — и подпортил), “Зима”, “Портрет отца”, “Ода ветру”, “Контрапункт”. Реже это вещи, написанные белым стихом (обращения к верлибру у Жданова крайне редки) или “длинными”, многостопными размерами. Но и здесь попадаются удивительные удачи; паруса тяжелого корабля вздуваются от мощного внутреннего ветра — и корабль плывет, как, например, в “Крещении”:

...Торопятся часы и падают со стуком.
Перевернуть бы дом — да не нащупать дна.
Меня как будто нет. Мой слух ушел за звуком,
но звук пропал в ночи, лишая время сна.
Задрал бы он его, как волка на охоте,
и в сердце бы вонзил кровавые персты.
Но звук сошел на нет. И вот на ровной ноте
он держится в тени, в провале пустоты...

После выхода “Портрета” Жданов на несколько лет замолчал. Стихи, которые он начал писать после перерыва, в 1986 году, разочаровали, помнится, многих его поклонников. Возникало ощущение некоторого омертвления, склероза лирической ткани: как будто Жданова перевели на какой-то иностранный язык, а с него обратно на русский. Выход в 1990 году второй книги “Неразменное небо” подтвердил многие опасения. В ней слишком много явных неудач, в которых образная ткань затвердевает и перестает пропускать свет и воздух, естественное течение лирического вещества подменяется тяжеловесным умствованием и дидактикой (“Ниша и столп”, “Пророки”, “Жалобы игры” и пр.).

И все же поэта всегда надо судить по его победам. А в “Неразменном небе” есть несколько великолепных стихотворений, в которых голос Жданова так же силен и взволнован, как прежде, менее, может быть, нежен и влажен, но более напряжен и отчетлив.

...Я не блудил, как вор, воли своей не крал,
душу не проливал, словно песок в вино,
но подступает стыд, чтобы я только знал:
то, что снаружи крест, то изнутри окно.
Не разобьешь в щепу то, что нельзя унять,
и незнакомый свет взгляд опыляет твой,
и по корням цветов гонит и гонит вспять
цвет золотых времен будущих пред тобой...

На этом же уровне — “Гора”, “Памяти сестры”, “Двери настежь”, “На Новый год”.

Несколько лет Жданов был одной из главных литературных знаменитостей, а потом вдруг “людям газеты”, как выражался Гумилев, стало совсем не до стихов, а внимание “людей книги” переместилось на иные имена. В новые времена, оказавшиеся совсем не золотыми, но и не такими суровыми, как можно было ожидать, голос его звучал редко. Но немногочисленные стихи 1993—2005 годов продолжают именно линию лучших вещей восьмидесятых. Избежав соблазна самотиражирования и самоимитации, Жданов выработал свою зрелую манеру, сохранив все, что могло быть сохранено из бесплатных сокровищ молодости, и наполнив свой голос сдержанным напряжением опыта. Иные стихи этих лет, по меньшей мере, не уступают лучшему из написанного прежде:

Кости мои оживут во время пожара,
я раздую угли в своих ладонях.
Но и в таком костре мне мой двойник не пара —
бездны играют в прятки в оцепенелых доньях.
Произнесите вслух: нет ни кулис, ни падуг,
и соберите в персть горсти и троеперстья —
вас разоденут в стыд девять покорных радуг,
небо кремнистой кожей, огнь безъязыкой вестью.
Дым от такой страды смертным глаза не выест,
Олово, а не спирт будет тащить на крышу.
Может, тогда и впрямь время меня не выдаст —
Пенье Твоих костей, Господи, я услышу.

Это — уже не нежный сон, а апокалиптическое видение. Время природы и человека стало направленным и обрело трагизм. Более того, теперь во взволнованной лирической глади может отразиться и сиюминутное (“Майдан”) — но отразиться так, что и само себя не узнает. Поэзия Ивана Жданова принадлежит не только прошлому, но и настоящему русской поэзии, и книга “Русского Гулливера” напомнила об этом.

Что же до другого творческого поприща, которому отдает он дань в последние годы, фотографии, то, не будучи специалистом, могу лишь сказать, что работы Жданова-фотохудожника хорошо вписываются в книгу и удачно ее иллюстрируют.

Валерий Шубинский

Версия для печати