Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 3

Нетрадиционная наука веселых социологов

Ответ Дины Хапаевой на рецензию Дмитрия Иванова

Ответ на рецензию Дмитрия Иванова1

Я искренне желаю уважаемому профессору Иванову доброго здоровья (и не только потому, что мне понравилась его рецензия). Но представим на минуту, что профессор Иванов заболел, к примеру, схватил грипп. Волей-неволей социолог должен будет обратиться к другому ученому. И представим себе, что взгляды лечащего врача на науку будут в точности совпадать с теми нетрадиционными, “другими” принципами научности, которые применительно к социологии сформулировал в своей рецензии Иванов: “В современной социологии нет столь же строго заданных (в виде количественных параметров) граничных условий (как в современной физике. — Д. Х.), но они существуют, и современные исследователи интуитивно их распознают и на практике их придерживаются. Прагматически, а не идеологически подходя к макро- и микро-социологическим теориям, количественным и качественным методам, исследователи выбирают те, что адекватны в ситуации данного исследования и легко переходят к другим при других предмете и задачах исследования”.

А именно, врач объяснит больному, что он будет “интуитивно распознавать” состояние больного, а не измерять температуру и давление. Тем не менее доктор твердо решит придерживаться своего диагноза “на практике”, произвольно меняя способы лечения в зависимости от своего интуитивного видения ситуации: сегодня — переливание крови, завтра — пьявки. А следом он признается больному, что вообще-то он “прагматически” изучал ухо, а вопросы соотношения уха с горлом или носом всегда считал излишне идеологическими, методологическими, к делу не относящимися и что он обычно рекомендует своим больным не обращать внимания на грипп, а последить за модой, походить к визажисту, в общем, навести гламур. Надеюсь, что у пациента возникнет желание бежать от такого доктора без оглядки, или, выражаясь научно, в их отношениях наступит кризис доверия.

Мораль проста: рассуждения доктора должны соответствовать принятым в современной медицине критериям научности для того, чтобы ему верил больной, верящий в научность вообще и в научную медицину в частности. Диагноз должен опираться на объективные данные научных приборов и на анализы; эти данные, проверить которые сможет любой другой врач, послужат основой для постановки диагноза и выбора методов лечения, которые будут жестко соответствовать господствующим в медицинской науке теоретическим представлениям о природе обнаруженного заболевания, кумулятивно (т.е накопительно) опирающихся на предшествующие научные наблюдения. И никакой “интуиции”, “ситуативности”, “прагматичности” и прочей самодеятельности — иначе такого врача, особенно в любимой профессором Ивановым Америке, ждет тюрьма. Иными словами, понятие научности, при всей своей растяжимости и эластичности, не может быть растяжимо до бесконечности.

Теперь давайте подумаем: не потому ли столь высока сегодня популярность “нетрадиционной медицины”, рост которой наметился как раз в 1970-е годы, что вера в науку, основанную на “объективных данных”, “научном анализе”, “кумулятивном знании”, оказалась подорвана? И почему, в отличие от социологов, которые во что бы то ни стало хотят продолжать именовать свою деятельность “наукой”, остеопатия или иглоукалывание вовсе не настаивают на этом названии?

Науки о человеке, возникшие в конце XIX века, пообещали излечить общество от его недугов и способствовать его изменению к лучшему. “Общество больше не нуждается в пророках. Оно нуждается во врачах. Социальные науки теперь ужасно в моде”, — описывал эти настроения Люсьен Эрр, библиотекарь Эколь Нормаль, оказавший огромное влияние на становление социальных наук. И хотя с тех пор было сделано немало попыток смягчить этот изначальный пафос, сделать его менее обязывающим для гуманитарного знания, ограничить задачи только “объективным описанием действительности”, без этой идеологии у социальных наук не остается проекта. В самом деле, кто, не веря в способность социальных наук добывать “объективное знание об обществе”, которое позволит влиять на это самое общество — и вполне возможно, в корыстных целях, — станет платить социологам за “интроспективные” исследования электората? Или за “интуитивно распознанный” маркетинг нового стирального порошка? И хотя до момента, когда практикующие социологи — как и врачи — представители научной медицины — потеряют работу еще далеко, трудно сомневаться в том, что в отношении общества к европейской науке, как и в описанных выше отношениях врача и пациента, сегодня наступил кризис доверия. Он будет переживаться еще острее, если выяснится, что те, кто когда-то называл себя “социальными врачами”, сегодня не только не возьмутся лечить болезнь, но затруднятся убедительно ответить на вопрос о том, кто же, собственно говоря, пациент.

Увы, несмотря на успокоительные уверения профессора Иванова, читатель должен быть настороже: кризис научной рациональности затронул не только социологию с историей, но и физику с математикой. И проявляется этот кризис не в том, что Мишель Уэльбек пишет романы (такой выпад в адрес моего рецензента столь же справедлив, как и его попытка заверить читателя, будто я приняла романы Уэльбека за источник сведений по состоянию современной теоретической физики). Кризис научности выражается в кризисе таких фундаментальных понятий, как объективность, реальность, и вызываемых им изменениях в восприятии исторического времени. И хотя перечень отдельных разделов физики приводит Иванова к заключению о кумулятивном характере знания в этой области, этот оригинальный вывод никак не снимает и не решает болезненный вопрос, волнующий сегодня и физиков-теоретиков, и философов. Это — вопрос о субъективности наблюдения как обязательного и необходимого условия любого научного эксперимента в квантовой механике. Именно таким образом субъективность вонзилась в сердце самой объективной науки о природе, нанеся серьезный удар по идее объективности — познания, реальности, времени. Проблема исчезновения объективности не решается, как этого хочется Иванову, с помощью идеи масштаба — мол, в микромире все иначе, чем у нас — просто потому, что идея масштаба не применима к понятиям этого порядка. Попутно интересно было бы выяснить у Иванова, как удалось социологии достигнуть режима столь высокой эпистемологической независимости, что изучаемая ею реальность стала только крепнуть от распада реальности физической? Как и всякая идея, идея научности несет в себе след своего рождения: она сложилась в точных науках, и застенчивое уверение в том, что “мы — другие”, не позволяет изобрести новые критерии научности, свободные от следов своего естественнонаучного происхождения2. Или придется отказываться от понятия научности и искать нечто иное, новое — например, новый стиль письма и отношений с читающей публикой, который я в своей книге называю интеллектуальным письмом.

А теперь пора перейти к главному. Текст рецензии Дмитрия Иванова, следить за динамикой которого доставило мне истинное удовольствие, симптоматичен, а именно, он дает дополнительный повод проанализировать трудности, стоящие сегодня перед представителями гуманитарного знания, которые я разбираю в своей книге. Напомню о них читателю.

В книге я показываю, что кризис наук о человеке, окончательный диагноз которого был поставлен более 20 лет назад, является лишь частью более общего кризиса научной рациональности, частью глобальных изменений в представлениях общества о самом себе и мире. Кризис гуманитарного знания обнаруживает себя несколькими важными чертами: великие парадигмы, такие как марксизм, структурализм, психоанализ, распались, а именно, перестали казаться обществу и интеллектуалам убедительными объяснениями социального мира и внутреннего мира человека. Вера в детерминистские теории, столь сильная еще в начале 1970-х годов, иссякла. Практически во всех дисциплинах распад парадигм сопровождался кратким, но бурным периодом появления разнообразных новых направлений, который многие восприняли как начало новой эры, нового этапа, “мультипарадигмальности” и т. д. В истории, так же как и в социологии и в других дисциплинах, на обломках старых парадигм стали множиться, как грибы после дождя, новые направления. Это движение, на которое Иванов ссылается на примере социологии, можно проиллюстрировать и на примере истории.

В 1970-е годы историческое сообщество не успевало следить за возникновением новых направлений, поток которых казался неиссякаемым. Достаточно вспомнить устную историю, историю повседневности, историческую память, микроисторию, историческую антропологию и многое другое. Все эти направления, несмотря на свое чрезвычайное разнообразие, имели несколько общих черт. Не претендуя и даже решительно отказываясь давать общие “глобальные” объяснения и теоретизировать, они стремились исходить из “конкретного исследования”, отталкиваясь от конкретного случая и выбирая узкий взгляд на предмет. После набивших оскомину парадигм частичное объяснение отдельных, не связанных друг с другом феноменов казалось крайне увлекательным интеллектуальным занятием: усталость от “глобальных фресок” предшествующей эпохи была еще слишком сильна. Но постепенно восторг, вызванный обретением умственной свободы после детерминистского засилья, стал спадать. Не случайно “взрыв истории” — выражение, которым Пьер Нора приветствовал рождение новых направлений исторической науки, постепенно утратило свое метафорическое позитивное звучание и уже в 1990-е приобрело иной, иронический, буквальный смысл, выразив конец глобальной истории. В том-то и дело, что, вопреки надеждам Иванова, новые течения, возникшие и в истории, и в социологии, и в философии в 1970-е идеосинкратически противопоставили себя не только старым парадигмам, с которыми не желали иметь ничего общего, но и друг другу, решительно не пожелав считаться ни с кумулятивным идеалом знания, ни с идеей преемственности хотя бы самых общих представлений о науке. Они решительно не попадали в непроблематизированную, дофуколдианскую историю идей, представленную в обзорах, на которые ссылается Иванов, адресованных американским аспирантам и призванных скрыть хаос, царящий на просторах гуманитарного знания. Эти направления крайне плохо отвечали самым снисходительным требованиям “концептуального порядка — системы теоретических моделей, каждая из которых служит адекватным средство описания и объяснения явлений и процессов в области, определяемой граничными условиями (курсив рецензента. — Д. Х.)”. Тогда же, в 1990-е, стало понятно, что новые методы не способны создать сколько-нибудь ясную и непротиворечивую картину изучаемого ими прошлого, предложить видение сюжета, применимое и к другим, сходным сюжетам. По меткому выражению Кристофа Шарля, дом оказалось нельзя построить из фрагментов даже самой красивой мозаики. В самом деле, о какой преемственности знания можно говорить, например, применительно к творчеству современных американских этнометодологов и того, что Иванов, вслед за американскими авторами, называет “интеграционными парадигмами”, например Бурдье? Именно невозможность сопоставлять и сравнивать эти подходы, принципиальная закрытость новых школ и неверифицируемость их методов в терминах старых и наоборот стали восприниматься как тревожный симптом распада научности гуманитарного знания. Дискуссия о “количественных и качественных методах”, так поразившая воображение отечественных социологов, была вполне периферийным — и, вероятно, самым интеллектуально неизощренным эпизодом этого процесса. Вавилонское столпотворение новых направлений разрушило идеал кумулятивного знания. Но подлинный масштаб кризис гуманитарного знания приобрел в тот момент, когда стало очевидно, что предлагаемые противоречивые попытки научного объяснения социальной действительности перестали вызывать доверие общества, подорвав веру в полезность научного познания и поставив под сомнение идентичность исследователей и интеллектуалов. Именно неясность перспектив гуманитарного знания, неспособность исследователей и интеллектуалов ни предложить новые убедительные методы анализа социальной действительности, ни вернуться к старым, методологическая пустота и растерянность являются важной чертой современной ситуации и ассоциируются сегодня с диагнозом кризиса. Это ощущение распада дисциплин на примере американской исторической науки точно зафиксировал Питер Новик: “К концу 1980-х годов все больше и больше практикующих историков сжились с идеей, что даже по самым общим меркам история перестала представлять собой единую дисциплину. Целое не просто предстало в виде суммы своих частей: вместо целого остались одни разрозненные части”3.

В своей книге я показываю, что кризис наук о человеке выразился в кризисе базовых исторических понятий, составивших основу концептуального аппарата гуманитарного знания. Распад таких важнейших понятий, как “объективность и реальность”, “демократия” и “нация” и многих других, вызванный глобальными изменениями в восприятии исторического времени, является фундаментальной чертой современного интеллектуального состояния. Имя ему — “немота интеллектуалов”, “каникулы языка”, “кризис наук о человеке”.

Но вернемся к рассуждениям Иванова, которые построены на двойственном и весьма симптоматичном недоразумении. Опыт, на который опирается Иванов, — это опыт американской социологии. Зная истину про историю ее развития, автор рецензии щедро делиться своим знанием с читателем. Он терпеливо разъясняет, что нельзя отождествлять “единообразие и научность” и считать отсутствие “одной парадигмы” кризисом научности. Все эти ложные взгляды, бытовавшие в среде американских социологов, но изжитые ими, рецензент приписывает и автору, и отсталым французским интеллектуалам, уверяя читателя, что “множественность альтернативных теорий есть в любой науке”. Рецензент забывает, что практически безраздельное господство функционализма было отличительной чертой исключительно американской социологии. Во всех же других дисциплинах и в других странах — в Англии, Германии, во Франции — ситуация множественности течений существовала от века. Марксизм, структурализм, психоанализ, социальная история — вот только несколько великих парадигм, совпавших во времени и пространстве на протяжении последних полутора столетий. Поэтому эпизоды развития американской социологии, конечно, по-своему поучительны, но вряд ли применимы к другим дисциплинам.

За заявлением об отсутствии кризиса и о “нормальности” гуманитарного знания обычно следует — таков закон этой риторической стратегии — демонстрация тех направлений, которые позволяют с оптимизмом смотреть в будущее. И здесь и Иванову, и его американским предшественникам приходиться туго. Ибо следует признать, что за исключением 1920-х годов американская социология никогда не была законодательницей интеллектуальной моды и никак не могла — и, увы, сегодня тоже не может — быть названа творцом интеллектуальных новаций, мерилом, на материале которого можно писать историю идей ХХ века. Поэтому даже за суррогатом в виде “интеграционных парадигм” авторам обзоров приходится перемещаться в Европу, чтобы вывезти оттуда и Бурдье, и Хабермаса, и даже Гидденса. Увы, такое меню навряд ли способно утолить интеллектуальный голод даже самых неприхотливых: и в случае Бурдье, имя которого во французской социологии отошло к интеллектуальной истории еще до смерти “последнего великого интеллектуала”, и в случае теории коммуникаций мы попадаем все в ту же славную эпоху обновления 1970-х, а что касается как Антони Гидденса, так и выражения “конструктивистский структурализм”, то тяжесть доказательства принадлежности этих словосочетаний истории идей целиком и полностью лежит на плечах Иванова и его американских коллег.

Симптомы болезни, переживаемой гуманитарным знанием, рассыпаны в тексте Иванова. Взять хотя бы сильный образ “большинства академического сообщества” — не правда ли, социологу естественно размышлять в терминах большинства? — удовлетворенных тем, что anything goes, и не обремененных методологической рефлексией “прагматиков, вполне успешно руководствующихся существующим порядком теоретических моделей”. Здесь упрек рецензента, безусловно, попадает в цель: в своей книге я ни в коем случае не имела амбиции высказываться относительно “большинства академического сообщества”, столь метко описанного Ивановым. Напротив, свою задачу я видела в том, чтобы выбрать тех немногих, от творчества которых зависит будущее гуманитарного знания. Кстати сказать, рецензент напрасно столь прагматически воспринял заголовок одной из глав моей книги “Провинциальный комплекс парижан”, решительно почувствовав себя столичным коллегой провинциалов — Люка Болтански, Лорана Тевено, Бруно Латура (которые все-таки не настолько отстали от современности, чтобы считаться современниками Габриеля Моно, историка-позитивиста, основавшего первый французский журнал научной истории “Ревю историк” в 1876 году).

Практики чтения, используемые автором рецензии, заставляют вновь задуматься о стиле научного письма и о тех изменениях, которые ему предстоит, вероятно, пережить. Конечно, в наши дни информационного бума и многоплановой занятости трудно ожидать от коллег, что они прочтут все сноски. Но тем не менее режим научности требует сносок — на них в гуманитарном знании держится идея верификации. Иными словами, сноски являются стилистическим выражением дорогого для Иванова идеала научности. Без сносок, в которых сокрыта возможность проверки истинности высказывания, отличие научной литературы от просто литературы теряется и растворяется. Но... что делать, если сноски больше никто не читает? Как быть автору, если все, что он заботливо поместил в сноски, на случай, если его захотят проверить, не имеет шансов быть прочитанным даже автором рецензии, а не только рядовыми читателями? Например, в сносках я указываю базу, от которой высчитывались проценты переводной литературы. Я подробно описываю, как конструировалась база в русском случае, ибо это было нелегким делом, и специально оговариваю, что я имею дело только с переводной литературой, не учитывая общий поток книг, опубликованных в данной области по-русски, но вся эта ценная информация, помещенная в сноски, не доходит до моего рецензента.

Вывод один — следует менять стиль письма, перестать хвататься за костыли научной верификации. Менять его таким образом, чтобы у читателя не оставалось сомнений в правдоподобности предлагаемого ему описания — общества или умственных процессов — в котором, как в хорошем романе (как, например, в романах Уэльбека, успех которых в огромной степени зависел от того, что в них отразились и были распознаны читателями повседневные изменения фундаментальных представлений о времени и научной рациональности, а также направления изменений, происходящих в современном французском обществе), читатель мог бы узнать и по-новому осмыслить свой собственный опыт. “Чтобы зритель забыл, что перед ним сцена...” Принцип достоверности интеллектуального письма может прийти на смену научной объективности и верификации. О правдоподобии и о других качествах такого текста сможет судить и сам читатель, а не только полагаться на суждение “академического сообщества” — замкнутой общины посвященных. Конечно, такой текст будет предельно далек от политической нейтральности или от неподвластности “идеологии”, но все же он будет не более подвластен им, чем современный дискурс социальных наук. Правда, новый стиль — интеллектуальное письмо — будет труден для большинства академического сообщества, но, может быть, в этом состоит его важное достоинство?

В отличие от первой части рецензии, где, как мы помним, Иванов восславил идеалы научности и заверил читателя, что никаких серьезных оснований опасаться за состояние гуманитарного знания нет, во второй картина резко меняется. Возможно, из-за того, что эти идеалы под его пером приобрели не вполне традиционный характер, а контуры научности стали трудно узнаваемы, автором начинает постепенно овладевать беспокойство — так ли, в самом деле, безоблачны перспективы? Приятно сознавать, что Иванов пытается эмпирически искать выход из того нового положения, в котором сегодня оказались гуманитарные науки, несмотря на то, что он, как и многие другие коллеги, отказывается осмыслять его теоретически. Неудивительно, что результатом этих поисков становиться “глэм-наука”. Удивительно, что даже несмотря на охватившие его сомнения Иванов не может удержаться от участия в “деле масштабной социальной инженерии”, которую он иронически отверг как оставшиеся в историческом прошлом амбиции социальных наук. И если он хорошо понимает, что он не в состоянии выписать рецепт обществу, то удержаться от того, чтобы поставить точный диагноз, хотя бы только гуманитарному знанию, он не в состоянии.

Идеалы научности с переменным успехом сражаются с нетрадиционной наукой в тексте Иванова. Исход их борьбы не очевиден, но симптоматичен: сходными сражениями охвачены тексты многих коллег. Эта внутренняя раздвоенность и позволяет злым языкам настаивать, что время социальных и гуманитарных наук истекло.

Дина Хапаева

 

1 См.: Иванов Д. [ Рец. на кн.:] Дина Хапаева. Герцоги республики в эпоху переводов. М.: Новое литературное обозрение, 2005 // КМ. 2006. № 2. С. 71—76 (примеч. ред.).

2 В отрецензированной Д. Ивановым книге я специально анализирую современные попытки обосновать “новый” идеал научности в социологии и антропологии — жаль, что рецензент до них не дочитал. Но о технике чтения разговор еще впереди.

3 Novick Р. That Noble Dream. The “Objectivity Question” and the American Historical Profession. Cambridge: Cambridge University Press, 1988. P. 577.

Версия для печати