Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 2

Возвращение Дмитрия Урина

Наталия Менчинская и Елена Калло публикуют пять рассказов русского прозаика 1920-х годов

ВОЗВРАЩЕНИЕ ДМИТРИЯ УРИНА

 

Имя писателя и драматурга Дмитрия Урина давно и прочно забыто читателями и литературоведами, хотя начало его литературной деятельности, пришедшееся на 20-е годы прошлого века, было блестящим и многообещающим. Ему было всего шестнадцать лет, когда он начал работать в киевских газетах как репортер. В семнадцать он уже написал несколько талантливых рассказов. В девятнадцать — получил широкую известность, когда в Ленин-граде была опубликована его повесть «Шпана». В два-дцать с небольшим он написал пьесу «Разрушение», которая с успехом шла на сцене Киевского драматиче-ского театра. Урина высоко оценивал Бабель, он печатался в московских журналах, ему заказывали пьесы МХТ 2 и Театр им. Вахтангова... Но в 28 лет он умер от неизлечимой сердечной болезни и был забыт всеми, кроме горстки своих друзей, которых теперь тоже давно нет в живых.

Мой отец, Юлий Адольфович Бер, был одним из них. Он знал Митю Урина со времен своей студенческой молодости, которая прошла в Киеве. Для Юлия Бера эти годы были счастливыми. В Киеве, как и по всей стране, в начале и середине 1920-х годов еще существовали компании творческой молодежи. Юлий входил в компанию «Чипистан», что расшифровывалось как «чижий-пыжий стан». Компания объединяла еврейскую молодежь, увлеченную литературой, поэзией, музыкой, театром. Среди них был известный впоследствии киевский поэт Исаак Золотаревский, будущий композитор Евгений Жарковский, будущий писатель Рафаил Скоморовский, бывал в компании Алексей Каплер. Митя Урин — писатель, журналист, драматург, человек необычайно одаренный, остроумный, обаятельный — был гордостью компании.

Помню, отца моего очень мучило, что никто из друзей Урина, свидетелей необычайно раннего и яркого, но короткого расцвета его творчества, ничего не сделал для его памяти, несмотря на то что Урин оставил своего рода «духовное завещание».

Отец был историком, архивистом. Вскоре после его кончины, в сентябре 1990 года, я пыталась разобрать бумаги, оставленные им в страшном беспорядке, и увидела отдельную папку с материалами, касающимися Урина.
В ней я и обнаружила его «духовное завещание». Написанное на плотном листе бумаги, оно было вложено в маленький самодельный конверт с надписью: «Этот конверт прошу вскрыть через день после моей смерти. Дм. Урин». Написано оно было в апреле 1934 года, а умер Урин 8 месяцев спустя, в декабре того же года. В завещании среди прочих имен родственников и друзей было названо и имя моего отца.

Помимо завещания в папке были воспоминания моего отца об Урине, написанные в 1970-е годы, пять тоненьких книжек изданных произведений Урина, несколько фотографий и ряд документов.

Прочтя эти книжечки, я сделала для себя открытие: Дмитрий Урин был писателем большого и своеобразного дарования. Его рассказы, в которых острая наблюдательность исследователя, препарирующего реальность, сочетается с отстраненным взглядом мудреца и провидца, смешное соседствует с трагическим, а злободневное обретает вневременные черты, показались мне удивительными и очень современными. Проживи Урин дольше — возможно, он встал бы в один ряд с Бабелем, Олешей, Булгаковым, Платоновым. Я поняла, что мой отец не напрасно ценил его столь высоко.

Он, правда, называл Урина «комсомольским писателем», возможно рассчитывая, что такой идеологический «ярлык» поможет добиться публикации его произведений. Думаю, нельзя согласиться с таким определением. Комсомольцы, как и другие типы того времени, встречаются на страницах его книг, но безо всякого романтического ореола: «Шпана», «Разрушение» — это о них. С большой степенью вероятности можно предположить: если бы Дмитрий Урин не умер в 1934 году, он вряд ли пережил бы времена террора.

В РГАЛИ, в архиве известного литературоведа Я. З. Черняка, также упомянутого Уриным в своем завещании, я нашла довольно интересные материалы: письма Урина, проект «газеты будущего», предисловие Черняка к неопубликованному сборнику произведений Урина и многое другое. Все эти материалы будут представлены во вступлении к сборнику произведений Дмитрия Урина, готовящемуся к печати. Среди прочих документов в архиве сохранилась и автобиография Урина, приложенная к его заявлению о вступлении в Союз писателей. В ней Урин пишет:

«Родился в 1905 году в Екатеринославе во время погрома. Тогда же мои родители удрали в Москву, где год и несколько месяцев спустя в феврале 1907 года зарегистрировали мое рождение.

Мой отец был закройщиком. Ему было больше 40 лет, когда я родился, но он, по моей памяти, многократно бросал свое ремесло и пускался в коммерцию, то есть занимался маклерством весьма неудачно. Учился я в Виленской гимназии П. И. Кагана (в середине войны она была эвакуирована в Екатеринослав). Значительную помощь мне оказывала старшая сестра, артистка Юрина. Занятия мои в гимназии кончились в 1919 году. Мое первое стихотворение было напечатано в 1920 году за подписью └тов. Митя“ в подпольном комсомольском журнале └Молодой пролетарий“.

Некоторое время я ездил с сестрой Юриной. Она работала в театре 1-й Конной, 2-й Конной, а также в разных актерских коллективах. В 1921 году я служил в Малом театре ПУКВО реквизитором и учеником бутафора. Тогда же я занимался и посещал студию Общества Работников Художественного Слова (ОРХУС).

В 1923 году я напечатал в └Пролетарской правде“ ряд стихотворений и рассказ. В том же году я начал работать в комсомольской газете └Молодой пролетарий“. Сначала зав. отделом └жизнь рабочей молодежи“, потом заведующим редакцией. Это была заря рабкоровского движения. Мы организовывали первых └рабкорманов“, как они тогда назывались.

Осенью 1923 года я начал учиться и работать в театре-студии. Это была сначала учебная организация, а потом театр. Ее организовали заведующий школой МХАТа К. И. Котлубай, артист И. П. Чужой и вахтанговцы Ф. Тепнер и В. Куза.

В 1929 году я жил и работал в Ленинграде (газета └Смена“, издательство └Прибой“). Там вышла моя первая книга └Шпана“. В течение нескольких лет руководил комсомольской литературной мастерской «Вагранка».

Много занимался газетной работой и разъезжал по газетным делам. В 1930 году был послан редакцией └Красная новь“ и издательством └ЗИФ“ с бригадой писателей на новостройки. Был на Сельмашстрое в Сталинграде, Челябинске, Свердловске, Магнитогорске, Златоусте, Нижнем и Ярославле.

Собирал под непосредственным руководством А. В. Луначарского научный материал для памфлета └Газета будущего“. Работу эту еще закончу.

Писал и пишу для театра и кино. Болен тяжелой формой порока сердца».

Ни Л. И. Славин, ни К. Я. Финн, ни Р. С. Скоморовский — писатели, близкие Урину, — в своих произведениях не вспоминают о нем ни единым словом. Зато упоминание о Дмитрии Урине я неожиданно встретила в сборнике воспоминаний о Пастернаке. Известный поэт и литературовед Лев Озеров, рассказывая об одном эпизоде, иллюстрирующем отношение Виктора Некрасова к Пастернаку, пишет: «Виктора Некрасова я знал по Киеву, где в начале тридцатых годов мы посещали литературную студию, которой руководил блестящий рассказчик и драматург, рано умерший Дмитрий Эрихович Урин».

Куда же исчез архив Урина? Каким образом попало к моему отцу его завещание? Теперь никто уже не даст ответа на эти вопросы. Много лет лежал конверт с завещанием в папином архиве. Обнаружив его, я поняла, что теперь оно обращено ко мне, поэтому я и никто другой должна его выполнить.

 

Наталия Менчинская

 

Репортер Саблик

 

Лучший репортер в мире, Эммануил Саблик, оставил работу.

Наша газета осиротела. Ей достались тяжелые, как свинцовая пыль, протоколы, и стало казаться, что вся она, от заголовка до «Разрешено революц. цензурой», набирается сбитым казенным петитом.

Природу описывали исполкомские астрономы и метеорологическая станция. Природа пробивалась здесь под заголовками: «Погода сегодня» и «Ход весны».

«Юго-западные ветры средней силы. Местами возможны дожди. Температура от 0,5 гр. тепла».

То ли дело при Эммануиле Саблике!

Граждане, как он упоительно писал, граждане!

Собрание, предположим, женотдела:

«Товарищ Грушко подняла чашу, до краев наполненную тоской, и в ее словах захлебнулся зал, как в соленых волнах моря марксизма».

Сочно сказано! Недаром Эмка рос на Молдаванке, и далекая Одесса до сих пор вспоминается ему, как непре-взойденный порт Исаака Бабеля, глазастых угрозысков и газеты «Копейка».

Я спросил однажды:

— Ты уезжаешь в Одессу, Саблик?

— Зачем, — ответил он мне, — зачем, когда Одесса — чужбина.

В то время Эммануила трясла уже лихорадка и ерзало по бумаге черное перо.

— Только без поэзии, товарищ Саблик, — умоляли мы его. — Мы — не имажинисты. У нас текущая кампания.

— Хорошо, — отвечал он спокойно, как пассажир за газетой, — хорошо. Я уже наполовину уехал.

Прощаясь с редактором, Эмка тряс его руки, хватал себя за пиджак возле сердца и говорил двести слов в минуту.

— Вы знаете, что такое сюрприз, товарищ Опанасенко? Живой сюрприз? Вы знаете, что значит не видеться восемь лет? Наших лет? И я вырос, я очень вырос за эти восемь лет. Я стал человеком. Как по-вашему, товарищ Опанасенко, я человек?

— Уж конечно, не пес, — отвечал редактор Опанасенко, сибиряк, грузный большевик газеты.

— Уж не пес, конечно, — и он крепко сжал руку, прощаясь с лучшим репортером в мире, с Эмкой Сабликом.

Куда он повез себя, как сюрприз?

Не нужно спрашивать об этом, когда человек так волнуется, что приходит на вокзал за полтора часа до отхода поезда, засыпает в первом классе и просыпается при последнем звонке.

Нечего размазывать историю, если в ней всего сто строк петита и одно железнодорожное путешествие с плацкартой и «Огоньком».

Колодец, палисадник, телеграфист, мазанная желтым станцийка, сколько вас пролетает мимо в степях, у лесочка, за холмиком.

Многим станцийки напоминают, должно быть, предчувствия, ибо поездка всегда предчувствие — чего-то ждешь, куда-то надобно возвратиться.

Чего ждал Эмка Саблик, из окна своего вагона глядя на мельницы и поля?

В четыре утра небо серое, как солдатская простыня.

В четыре утра будочники не улыбаются, пассажиры спят и даже колеса говорят шепотом. Саблик высадился в четыре утра в Каменке. Он едва успел вытащить свой чемодан, как его поезд отплыл уже дальше.

Что такое Каменка? О ней писал Шолом-Алейхем, улыбаясь, как Чехов, мучаясь, как Бичер-Стоу, путая простейшие человеческие понятия о том, что такое право жительства и право жить.

Теперь евреи у нас пашут землю и сеют хлеб, но, несмотря на долгую городскую жизнь, они стали не фермерами на наших бурых полях — они стали мужиками.

О новых Каменках будут писать слева направо и справа налево толстые книги, а у нас сто строк петита, поездка Эммануила Саблика и старая Каменка, доживающая последние дни.

Помпея!

Каменка — это станция, потом таратайка, восемь верст проселком и тогда только шестьдесят домов.

Очень небольшое местечко Каменка.

Правда, говорят, что раньше в нем было сто домов и много красивых девушек, что здесь прошли махновцы, и всего стало меньше... Не верьте, пожалуйста! Здесь всегда было только девяносто домов.

Когда на дороге показалась первая каменская крыша, Эммануил сказал извозчику:

— Мальчик, ты подвезешь меня к Овсею.

— Ой, — сказал мальчик и остановил лошадь. — Овсея же спалили. В своем доме.

Саблик схватил извозчика за руку.

— А жену Овсея? Жену?

— Малку тоже. Его жена — Малка. Уже четыре года, как...

И, взмахнув кнутом, возница причмокнул, но Эмка остановил его.

— Мальчик, — сказал он, — это же мои папа и мама. Вези меня назад, мальчик. Куда я приехал?

И таратайка повернула обратно.

Вот и сто строк. Может быть, сто десять, но стоит ли еще сокращать жизнь?

 

1924

 

Автомобиль святейшего синода

 

Телеграммы приходят как дождь.

И все равно, что давно уже собирались тучи, все равно, что рано или поздно так должно было случиться, все равно:

«Поздравляю, целую»

или: «в Португалии забастовка матадоров»

или: «приезжай похороны».

На белом свете у меня всегда было много друзей и врагов, они делали свое дело и не присылали мне телеграмм. Но Роста, Ратау, Гавас и Рейтер не пощадили моего сердца! Телеграфисты слушают иное биение, оставляя стук сердец телеграммщикам и почтальонам.

Когда-то у меня дрожали руки, если приходилось вскрывать бумажку с нарисованной молнией, и я мог бы порвать ленту точек и тире, если бы мне пришлось ее тянуть из аппарата. Бывало ли это ночью, когда свет режет глаза и хочется окунуться от дрожи в смятое одеяло, днем ли, на службе — я не любил телеграмм.

Но мне пришлось привыкнуть к ним.

С красным карандашом в руках мне суждено читать телеграммы и сжимать боевое древко нашего знамени. Я как будто привык.

— Илюша, — кричу я, — Анатоль Франс умер.

Товарищи читают телеграмму и называют меня «обвыкшим» человеком.

— Товарищи! — кричу я. — В Японии землетрясение, — и мне хочется смеяться, потому что уже четыре часа, а в пять я пойду домой и у меня начнется вечер.

Сегодня я совершенно свободен. Случайно сегодня у меня нет ни кружков, ни нагрузки, ни любви. Я буду сидеть дома и писать книгу, книгу о телеграммах, которые не волнуют, о свинцовых шрифтах, о свинцовых пулях, про актеров, про хулиганов и про друзей.

— Товарищ Урин, — говорит мне редактор, — Фека заболел.

Я начинаю усиленно чиркать красным карандашом вчерашнюю информацию, телеграммы, бумагу своего стола и стараюсь не понимать редактора.

— Фека заболел. Вам придется сегодня верстать.

— Но я занят.

— Все равно, нужно выручать. В девять часов в типографии.

Редактор жмет мою руку, а я проклинаю его, верстку, метранпажа и даже вас, мои рассказы.

В наборном отделении с ночной смены беспрерывно работает пылесос. Пыль здесь тяжелая, хоть пули отливай, и не только пылесос вдыхает ее, — Константиныч — наш метранпаж — тридцать два года всасывает эту пыль в свое костлявое нутро.

Наборная у нас большая и широкая. Ночью здесь горит одна дежурная угольная лампочка в пять свечей, и с непривычки может показаться, что в кассах лежат не шрифты и что кассы разделены, как гнезда большой крысиной республики.

Когда начинается верстка, Константиныч зажигает сильную лампу над железным столом метранпажа. И тогда наборная делается еще темней, и, как постовой у фонаря, я смотрю в ночь, в углы и закоулки мастерской.

Константиныч тридцать два года дежурит по ночам — через день и еженощно. Глаза его потеряли огонь и если горят, то горят точно уши — красным цветом.

Я смотрю в эти глаза, я смотрю на седую голову и спрашиваю:

— Когда вы спите? То есть — до каких пор?

— До четырех, — отвечает он, — свои восемь часов отрабатываю.

Он рассказывает мне о том, что и в праздничные дни он спит по привычке, а ночью выходит во двор, рубит дрова, чинит сани, смазывает и штопает хозяйство.

Семья спит.

К нам в типографию пришли в тот вечер жены. Мне редко приходится выпускать газету, и моя жена пришла сюда на экскурсию. Она весело притоптывала, стараясь стряхнуть снег с шапки, и расспрашивала меня так, будто я был проводником по татарскому побережью. Я несмело объяснял ей и все стеснялся старика. Когда она уходила, я поцеловал ее, и метранпаж, не глядя на нас, ковыряя шилом в наборе, сказал:

— Молодость — одно слово.

И можно было подумать, что он хочет выковырять это слово из текста, потому что его трудно читать бессонными красными глазами.

!ьтсодолоМ

Я отпустил в ту ночь пьяного корректора без штрафа, и мы остались вдвоем. Жена Константиныча пришла позже. Она принесла ужин в казанке и все время стояла около дверей. Они выходили в коридор, чтобы поговорить о сыне. У них был сын, и я думал, что у него, зачатого при солнце, должны быть белые глаза и пепельные волосы.

В ту ночь у нас был немаленький запас, и мы быстро закончили верстку. Если говорят «мудрый», надо говорить — «мудрый, как метранпаж». Ибо они знают величайшую мудрость, знают — чем заполнить пустоту.

— Здесь, — говорит Константиныч, — место осталось. Дадите лозунг или взять на шпоны? Разобьется.

— Берите на шпоны!

И мы коротаем ночь. Внизу работают машины, — там режут бумагу, готовят матрицу — ждут нас. Мы компонуем листы. Утром газета. Но до утра — до зимнего ут-ра — еще пять часов, и мы с метранпажем кончаем работу, раскуриваем папиросы и берем эту ночь на шпоны. Этот рассказ — рассказ Константиныча о своей жизни и подполье.

Мне надоело слушать рассказы и надоело смотреть, я хочу закрыть глаза и писать, но у меня телеграммы, нагрузка, любовь.

— Дайте огонька. Я вас слушаю, Константиныч.

 

Рассказ метранпажа

Раньше у нас печатали «Россиянин». Газетка завалящая, русофильская — еле три тысячи расходились. Евреи ее читали, эту газету. За ругань. А ругался покойник здорово. Прихожу я однажды в типографию — верстай, говорят, «Народовластие» — новое издание — 200 тысяч, как из пушки. Постарел я, товарищ, и всего не упомню, но пришлось мне верстать и «Народовластие», и «Звезду», и «Черное знамя», и «Россиянина» снова.

Приехал старик из Берлина с гетманом. Портрет на первой странице помещали. Вот тогда приходит сюда к нам человек один немецкий и спрашивает, не знаю ли я случайно типографщика по фамилии Фрикс — братом он ему приходится. А я как раз отвечаю, что когда-то знал, действительно, немца Фрикса, но где он теперь — не могу знать, множество лет прошло. Ушел от меня Фрикс этот, а я сижу и думаю: «Интересно, в самом деле, знать, где этот Фрикс находится?» Бывает у человека такое, что узнай ему обязательно о каком-нибудьФриксе-Иксе, а не видел ты его лет двадцать. А другой раз встретишь кого-нибудь:

— А, здравствуй, давненько не видались!..

— Да, со школы.

— Ну, как живешь?

— Да так, ничего.

И расходимся, ничего друг о друге не узнавши.

Вспомнил я тогда этого Фрикса. Аккуратист был человек, форменный аккуратист. Вот с ним и вышел случай в аккурате.

Работали мы тогда в синодальной типографии. Я наборщиком, а он за начальство. Раздатчик-надсмотрщик, словом, замзав. А управляющим был какой-то батюшка. Ну, поп, понятно, никогда в типографию не заходил. Большой был тогда заказ на библию. Двадцать четыре часа подряд ротационки ворочались. В две смены палили. А Фрикс этот, мы знали, как заведенный: в два — в наборную, в три — в машинную, в четыре — в переплетную-брошюровочную, а то все в конторе сидит — кофе пьет, числа считает.

Аккуратист был человек! Придет к нам, посмотрит все, в каждую кассу заглянет, даже в душу норовит.

Вы Кирюшу Попко знаете? Председатель «Треста Печать» — Кирилл Васильевич? Ну, вот он тогда вместе с нами работал. Вот голова! Замечательная голова. Несдержанный, правда, был мальчик. Митингу, как бы сказать, было в нем много. Частенько этот Фрикс ему говорил:

— Ты, наферно, революционер, Кирюша.

А он смеется, чудак, и только подозрение наводит.

Ну, и случилась беда.

Входит как-то Фрикс в контору и замечает: у него на столе какой-то странный журнал — «Борьба» название. Сел он за стол и тихонько стал странички перелистывать. Тихо-тихо — голова не качается, бумага не шелестит. Дошел он до какого неизвестно места, да заорет:

— Караул, геворен, полиция!..

Бухгалтера к нему.

— Что с вами? Не случилось ли чего?

Воду ему льют и ногами дрожат. Немец взял бухгалтерию за горло.

— Кто, — спрашивает, — ложилжурналь?

— Не могим знать, — конторская душа в пятках.

— Я спрашивай, кто ложиль?!

Ежели человек не знает, то тут действительно ничего не поделаешь. Немец, он хитрый, понимает положения. Отпустил контору по местам.

— Позовите, — просит, — ко мне Кирюшу Попко.

Что ж, пришел Кирюша к нему.

— Сядь, — говорит немец и двери закрывает.

— Какая есть твоя работа?

— Наборщик.

— А что ты набираешь?

— Сейчас, — говорит Кирюша, — священное писание.

— А что там написано?

— Много сказано. Про что спрашиваете?

— Аще не от бога. Готтгеволен.

— Про власти, — Кирюша ему замечает, — не я набираю. У меня про Магдалину сказано.

— Вон! — кричит немец и хватает Кирюшу за шиворот. — Вон! — кричит и не пускает. — Посмотри журналь.

Дает он ему в руки журнал, а сам в глаза глядит.

Посмотрел Кирюша, перелистал страницы и замечает:

— Революционный орган, господин Фрикс. Опасная вещь.

Что тут могло быть дальше — неизвестно. Случилось тут, как говорится, непредвиденное обстоятельство. Пристав пришел. Взволнованный у нас в части был пристав. Но в дисциплине. Портфель лакированный и револьвер лакированный.

— Одевайтесь, господин Фрикс, моментально. Вас в отделение требуют.

Немец аж присел.

— Зачем меня? — кричит и в Кирюшу вцепляется.

— Вас требуют как типографского эксперта. Имеется срочная штука. Небывалое крамольное издание.

А Кирюша журнал ему показывает.

— Господин управляющий знают. Самолично ими получено.

Что ж, вы, думаете, дальше?

Попко за мальчишество арестовали. Немец с приставом на извозчике в охранку поехали.

Там же великий переполох. Сам генерал-губернатор сидит и воду пьет.

— Мне, — говорит, — присылают такой журнал, а вы рапортуете: «все благополучно». Рядом со мной бомбисты, а вам все равно. Я... — говорит — и воду пьет.

Разъяснили Фриксу, в чем дело. Злоумышленники разослали «Борьбу» по всем департаментам. Его превосходительству два экземпляра. Экземпляр господину прокурору, цензору экземпляр...

Посмотрел немец на обложку и обомлел.

Написано... тираж 25000 экз.

— Не может быть! Ложная цифра. Не может быть!..

— К завтрашнему дню, — говорит губернатор, — доставить сведения о шрифтах, о бумаге, и так далее. Дать ему журнал.

— Я — данк, благодарю. Мне прислал. Имею.

И вынимает Фрикс свой номер. Адрес на нем написан:

 

эксперту по делам

печати

ЕВБ г-ну Фриксу.

 

Две недели прошло. Разослали по заводам и департаментам второй и третий номер. Немец экспертизу говорил. Ну, что он может сказать?

— Печатается на ротационной — значит, тираж немаленький. Типография должна быть оборудованной. Бумага, — говорит, — финляндская. В нашем городе нет такой бумаги — для библий надо было, специально в Финляндию ездил. Там, должно быть, и печатают.

Послали шпиков финнов сторожить, а журнал выходит четвертый номер, номер пять...

Единственный в России замечательный журнал!

Да, черт возьми...

Утро уже, милый человек, всамделишное утро. Стало быть, и кончать историю не страшно. Случаем ее надо подбить. А случай такой.

Гуляет по проспекту публика — дамы разные при кавалерах, барышни с собаками. Автомобили ездют, извозчики ездют. И случается, понятно, случаев — целая хроника. Человека, скажем, переедут, целиком, бывает, а то руку, ногу. А тут, понимаете, экий собачий случай. Пса, манюсенького дамского пса грузовой автомобиль раздавил, и результатом тому погибель журнала «Борьба». Вот он, случай!

Поручаю, товарищ, описать: вот где, действительно, жизнь — копейка на старые деньги. И наша жизнь, и собачье местопребывание — одна песня. Подохла псина, я бы сказал, трагической смертью. Ну и подняла дама трагедию.

— Стой! — орет.

— Держи!!!

Задержали автомобиль, номер записуют, кличку собачью, фамилию шоферскую. Любопытная вещь — народ. Окружил машину и в грузе копается.

А груз был — замечательным этим журналом.

Наш, синодальной типографии, автомобиль. Вот он, случай-то.

Погибло издание! Сорок человек сослали в отдаленные и не столь отдаленные. Про меня на суде сказано было:

— Не знает он этих дел.

Только неправда это. Все мы эти дела знали. Как два часа кончится — Фрикс аккуратно в кассу.

— Что набираете?

Видит — благополучно: «иже еси» и другие небеси, а как уйдет Фрикс, такую начинаем Швейцарию набирать — прямо «Известия» с революционной цензурой.

 

Мы раскуриваем последнюю папиросу. В черном окне появляются серые снега. Внизу — в машинном отделении — снуют рычаги, вращаются валы. От мерных ударов, как в поезде, хочется спать. У меня теперь тоже красные глаза, тоже свинцовое дыхание.

Но у меня за спиной нет твоих тридцати двух лет, Константиныч!

 

1924

 

Мундштук

 

Скромный немецкий сапожник совершенно неожиданно попал в историю революции. Он прославился тем, что сдавал от себя комнату, которую снимал, будучи в Цюрихе, Ленин.

Теперь тысячи русских, в Сибири, повсюду знают, что сапожник не советовал ему ехать в семнадцатом году в Россию, полагая, что там трудно будет найти квартиру. Все знают, что его жилец отвечал:

— Нет, у меня там много друзей, и, я надеюсь, мне удастся устроиться на квартире, только вряд ли она будет такой спокойной, как ваша, геррКаммерер.

Я вспомнил этот великий пример, потому что подобно немецкому сапожнику мы с мамочкой чуть не попали в историю русской литературы.

Наш город — очень хороший город, и я до сих пор вспоминаю о нем. Тянет посмотреть на Днепр, говорят, он обмелел с тех пор. Заячья коса уже застраивается, и ее назвали «Сыпучим островом». Я еще не видел Сыпучего острова. При мне его не было.

Наше окно выходило на реку, и каждой весной мы боялись наводнения. Арбузные корки, брошенные из окна, падали в Днепр, в воду, или шлепались о мокрый песок. В моей комнате всегда пахло этим песком, хотя говорили, что это сырость, и было слышно, как по ночам на пароходной и берлинной пристанях пели грузчики.

И вот в этой комнате поселился человек, из-за которого мы чуть не попали в историю русской литературы.

Весь город говорил о том, что он поселился у нас, с его приездом в нашей квартире прекратились ссоры и скандалы, и именно тогда впервые я почувствовал, что жить мучительно любопытно.

Он был широким, величественным мужчиной, говорил басом, страдал одышкой, ходил с толстой палкой, и его знало полмира. Это был великий русский писатель. Его портреты, открытки с его портретами продавались во всех писчебумажных магазинах, на вокзале и на пристани в буфете.

В мою комнату он вошел с чемоданом, оглянулся, поставил чемодан на стул, подошел к окну — посмотрел на реку, на пески, на берлины и понюхал воздух. Страшно смешно он нюхал его, как бутылочку, минуты две подряд. Потом точно так же он понюхал комнату и спросил:

— А скажите, здесь клопов нет?

Мать поклялась, что нет. Тогда он снял шляпу и сказал:

— Ну, хорошо.

Мать потянула меня, и мы вышли из комнаты.

Великий писатель, имя и пьесы которого гремят до сих пор еще, удрал в наш город из С.-Петербурга, бросил каналы, рестораны, знакомых, имущество и жену, чтобы перебраться по ту сторону границы.

Кроме него у нас тогда жил еще один квартирант, скрипач из «Солея». Он прекрасно играл, и когда за стеной раздавалась его музыка, мне казалось, что эту музыку выдувает кто-то из тонкой берестяной дудочки, — хотя я хорошо знал, что это играет Коля Митрополов, и легко мог бы представить себе, как это он водит смычком.

На третий день жизни в нашей квартире, в два часа дня, писатель высунул голову в коридор и сказал очень громко:

— Боже мой, неужели необходимо целый день играть?

Хотя в коридоре никого не было, это слышал и я, и мама, и даже Коля Митрополов. Он обиделся, но игры не прекратил. Писатель возненавидел его за это и днем стал уходить из дому. Часто он брал меня с собой, чтобы я показывал ему наш город.

Я был счастлив и все время ожидал, что великий человек проявит себя. Он сопел, ходил медленно, я всегда забегал вперед и, маленький, кружился у его громоздкой фигуры.

— А что это? — говорил он, тыкая толстой палкой в какое-то здание. — Опять синагога?

Девять дней прожил у нас писатель, а в ночь на десятый день к нашему дому подъехала деревенская тачанка, два человека вынесли его вещи и что-то кричали своим неспокойным лошадям.

В столовую он вошел с пледом на руках, с неизменной палкой, в шляпе и подал маме деньги:

— Я буду помнить вашу рыбу, хозяйка.

Писатель пожал маме руку, потрепал мне волосы и подошел к Коле Митрополову. Тут произошло неожиданное и загадочное прощание. Долго я буду помнить свою растерянность и обиду во время этого отъезда.

Он обнял скрипача Колю Митрополова, и они торжественно расцеловались, три раза, раскачиваясь из стороны в сторону, и в последний раз крепко и любовно, как родные.

— Всего хорошего, — сказал Коля, — не надо волноваться.

Писатель улыбнулся ему и вышел из нашего дома.

Я ничего не понимал. Внизу люди что-то кричали своим неспокойным лошадям, я вышел на крыльцо и увидел тачанку — она быстро катилась, и голубая при луне пыль шла за ней, как дым за автомобилем. Они сворачивали к мосту — я ничего не понимал, ни себя, ни Коли Митрополова, ни прощания.

Ведь еще позавчера писатель ненавидел его за скрипку, за беспокойство, как же могли случиться эти поцелуи и что-то значащие улыбки? Ведь они не разговаривали даже. Я ходил по берегу, бросал камни в воду — мне казалось, что у Митрополова с писателем есть какая-то тайна.

Целый месяц мучили меня подозрения, и только когда Митрополов поступил в команду музыкантов какого-то красноармейского полка и съехал от нас, я стал успокаиваться.

Но через неделю после его отъезда на его имя пришло письмо из Бухареста. Я открыл конверт, прочел коротенькую записку, и прежняя загадка вновь овладела мной.

Обращение было такое:

«Дорогой мальчик Коля.

Вы стали памятным человеком в моей жизни. Теперь у меня к вам просьба, я знаю, вы ее исполните. Я забыл у вас на квартире письмо, написанное в известную вам └роковую“ минуту и адресованное одному из моих прежних друзей. Найдите это письмо и уничтожьте его. Вот и все.

Целую вас. Ваш...»

И подпись писателя. Всю комнату я перерыл, отыскивая письмо, и я нашел его. Оно лежало между двумя клякс-папирами письменного стола.

Адресованное в Петербург на Литейный, оно объяснило мне в моем южном городке, что произошло в моей комнате, из окна которой арбузные корки падают прямо в Днепр. Я не думал уже о том, что сделал для великого писателя скрипач Коля Митрополов. Все стало понятным.

Прошло уже несколько лет с тех пор. Мне ясно, что время гасит звезды и что никому не суждено гореть отраженным светом коптящей писательской звезды. Великий русский писатель живет в эмиграции, за границей, ест тощую немецкую колбасу и ничего не пишет, кроме жидких газетных фельетонов.

Я публикую здесь разгадку его прощания с Митрополовым, может быть, кому-нибудь будут интересны послед-ние строки, писанные им на русской почве.

Его старые книги читаются до сих пор.

 

 

«Ты меня хорошо знаешь, Павел Кондратьич. Над такими вещами стоит долго смеяться, и ты умеешь превосходно и беззлобно проделывать это.

Ты уже понял, какое письмо я пишу тебе? Правда ведь? Умница, Павел Кондратьич. Умница. Впрочем, если знать, что сейчас происходит со мной, то трудно будет ошибиться.

Тебе не придется смеяться, дружище, потому что на этот раз я действительно повешусь.

Тысячи раз в своей жизни я писал уже самоубийственные записки самого разнообразного порядка. Вначале они были манерны и напыщенны, — я выбирал позу для смерти — это был балет, пафос, гимнастический апофеоз, все что угодно, черт знает что. Позже записки стали проще, но правды в них все же не было — просто сказать, вырос для смерти и выбирал позу поестественнее. В самом начале моей работы, еще в газете, я написал такое:

└Прошу в моей смерти никого не винить“.

И сбоку под чертой обозначил: └петит“.

Так пишут над статьями, над хроникой перед посылкой в типографию — мол, набирайте петитом: мелкий факт. Мне кажется теперь, что все, что я писал в своей жизни, я делал, как посмертную работу, как последнюю вещь. Веселое вдохновение! Ты это знаешь, Кондратьич, ты все знаешь, душа.

Сейчас я готов писать о катарах, канализации, чтоб вы-шло погрубей, поправдивей, — беда только в том, что я сам себе не поверю, ведь я научился обманывать публику, ведь я умею, чтобы └искренно“ и, помнишь, как говорила та барынька, └за душу“.

Страшно я боюсь, и есть, вместе с тем, какая-то радостная уверенность, что ни смерти, ни письма не получится, а получится рассказ. Нет, Павел Кондратьич, тут не жажда жизни — тут говорит профессия.

Я повешусь, безусловно повешусь, пусть у меня еще будущее, вот даже хозяйкин мальчик говорит, что я └насправди писатель“, пусть горит пресловутый революционный пожар. Чего там!

Милейший Гр. Ге, средний писарь и забавный актер, рассказывал как-то мне анекдот... Случилось ему, в Рыбинске что ли, играть некоего рыцаря. Два акта играет, а потом его убивают, и весь третий акт ему суждено лежать в гробу, чтоб родственники оплакивали и монологи говорили. Ну, оно понятно, для молодого самолюбия обидно торчать целый акт в гробу.

— Не могу, — говорит, — отказываюсь.

Режиссер взял в полку дежурного статиста, загримировал солдата под рыцаря и положил его на вышеуказанный смертный одр.

— Лежи и не сопи. Мертвый — твоя роль. Труп.

Солдату что? Лежит как на часах, глаза закрыл, может, ему деревня снится, соломой простелено, свечи над ним горят. Но одна проклятая свечка, черт бы ее побрал, погнулась, и горячий воск прямо на лоб покойнику капает. Конечно, забеспокоился солдат — невеста тут над ним рыдает, а все-таки горячо.

У актеров за кулисами захватило дух и стянуло живот от сдерживаемого смеха.

Чем, думают, кончится?

Солдат оказался сообразительным. Он приподнялся, погасил свечку и снова лег мертвым трупом, скрестив по заданию руки. Занавес пришлось закрыть.

Смешно, Павел Кондратьич, очень смешно, но пойми ты, что у меня сейчас солдатская роль.

Когда в Петербурге на диспуте этот мальчишка сказал, что я давно уже мертвец для читающей России, мне стало понятно, что они хотят заставить меня играть солдатскую роль в ихней революции. Они не свечку поставят над гробом, они зажгут твой дом, и пламя выжжет твои мозги. Такую свечку не задуешь, Кондратьич, и вот я удрал от исполнения своих актерских обязанностей.

Так чего вешаться? Вешаться, кажется, нечего. Но я горд, я до глупости горд, старина, тем, что в России происходит сейчас эта катавасия. Удираю за границу, потому что грабят и не дают жить. А приеду туда и перед любым французом буду хвастать: у них колбаса, МуленРуж, а у нас революция.

В том-то и трагедия, что я готов поверить в Ломоносова, который идет в Академию и по дороге сжигает усадьбы. А верить не следует — потому что не мальчик и хвастать, собственно говоря, нечем. В гимназии, бывало, ученики задавались:

— А у нас в доме скарлатина...

И их отсылали на две недели домой. Ко мне не прививаются революционные детские болезни, и черт с ними, со всей этой жизнью — я кончаю ее, чтобы ни одной минуты не играть роль мертвеца.

За стеной у меня целые дни воет угнетающая скрипка, комната сырая, сырость давняя, вчера мышеловка за-хлопнула крысу, и у этой крысы были мокрые бока. Даже крысы отсырели в этой комнате. По-моему, в таких условиях гибнет человеческая мысль. У меня отсырел мозг и ревматически болит затылок.

Мне не хочется за границу, я был уже там, — я все это знаю — Гете и Гагенбек, — а у нас революция.

Этот мерзавец скрипач отравляет мои последние минуты. Тут стекла надо бить, а он воет. Здесь все играют по-еврейски, даже на малороссийских свадьбах еврейская музыка. Если бы сейчас был погром, я бы выскочил на улицу и разломал все виолончели и контрабасы, я бил бы музыкантов инструментами по голове, чтобы скрипки ломались и хрустели как лед.

Письмо под музыку. С жизнью, с Россией мне надо расстаться под это дешевое соседство!

Прощай, Павел Кондратьич. Передай жене, пусть балует Костю, я все давно уже отписал им. Когда придет время, перевезете меня в Петербург на Волково. Еще в школе я мечтал, что меня там похоронят.

Тридцать два года я связан со столицей и ни разу не был на Исаакии. Сегодня мне в первый раз захотелось взо-браться туда и обнять Петербург сверху. Но там теперь только воробьи и пулеметы, а мне надо кончать.

Кончаю, Павел Кондратьич, целую тебя и завидую твоему уму. Пристрой куда-нибудь библиотеку. Ключи у Наташи. Поддержи ее, она глупая и ругается с красноармейцами.

У Гржебина последние пять рассказов, а мелочь здесь в чемодане и на Мойке в шкафу».

Писатель подписался полностью, но тут же за подписью, тем же ровным и однообразным, как цепи, почерком, письмо продолжалось.

«Два часа тому назад я закончил свое письмо, и вот я жив и пишу тебе постскриптум. За эти два часа не произошло никаких событий, если не считать того, что, закончив письмо, я подошел к крюку, приладил к нему веревку и повесился.

Больше недели этот бесполезный крюк в углу комнаты торчал перед моими глазами, но наконец-то я его использовал. Он совершенно лишний в этом доме, его вбили еще при постройке, для образа, но кроме моей веревки ничего еще не висело на нем.

Я повесился удачно и правильно, опрокинул ногой стул, захлебнулся воздухом и поперхнулся им, но стул упал слишком громко, и говорят, будто я еще стучал ногами в стенку.

В мою комнату вошел молодой человек со скрипкой в руках, с платочком у подбородка, — он что-то спросил, приоткрыв дверь, потом бросил скрипку, схватил нож и спас меня.

Вот как, Павел Кондратьич! Хоронить меня на Волковом кладбище пока не надо, посмотрим сначала, какой он из себя — Париж. Скрипач оказался чудным парнишкой — из наших, Воронежской губернии, он дал мне слово молчать, и я с радостью слушаю сейчас музыку. Настроение у меня хорошее, происшествие меня забавляет, но пора укладываться.

Павел Кондратьич, дорогой, когда Наташа будет уезжать, — будь так добр, не забудь напомнить ей, чтобы она захватила мой янтарный мундштук с платиновым ободком. Я забыл его в письменном столе в табачном ящике.

Я б выкинул это письмо — но ты меня учил не уничтожать черновиков и писем. Черт с тобой, — в назидание потомству! Привет Анне Гавриловне».

 

1926

 

Плохая память

 

Живу я у зубного врача в кабинете. Так что, когда являются пациенты, мне приходится уходить на улицу или поджидать в коридоре. Это, безусловно, большое неудобство.

Зато ночью у меня — благодать. В кабинете чисто, прохладно и пахнет лекарствами. Всю жизнь мне кружил голову запах аптеки, но в жаркие месяцы я не знаю ничего лучше этого запаха, особенно после того, как в комнате вымоют пол и откроют на ночь окно. Вот представьте себе: холодная клеенка дивана, звезды в окне, лампа, белый шкафчик с лекарствами, на полу узкая крестьянская дорожка, коврик, половичок, и весь пол большой комнаты какой-то блестящий, влажный и мягкий. Вохкий какой-то, как говорят у нас, — не знаю только, есть ли такое слово «вохкий». Ночью у меня в комнате очень хорошо. Я роюсь в книжном шкафу, там «История евреев» Греца, Вейнингер, Бялик и полные собрания сочинений Амфитеатрова, Бунина и Леонида Андреева.

Эти не старые еще, а просто какие-то старомодные книги волнуют меня незаконченностью своей и близорукостью. Иронический и мудрый, я читаю рассказы с улыбкой, будто знаю что-то такое, о чем не могли догадаться ни герои, ни авторы, никто.

Чудаки, право, жили недавно! Вот в книжке описывают чиновника. Сидит это он у окна, и высчитывает, сколько зарабатывает в минуту барин из соседнего дома. А на службе, в канцелярии, уже двадцать лет — одно и то же место, кресло, стол. Страшно чиновнику жениться, даже получать повышение страшно, потому что придется менять квартиру, принимать поздравления, говорить с незнакомыми людьми. Чиновнику 28, кажется, лет. Рассказ помечен 1903 годом.

— Товарищи, так ведь рассказ не окончен! Неправда же, товарищи! Я уверен, я даже знаю — наверняка знаю, — что чиновник этот служил в 19-м году в совучреждении, ездил по России, был за границей, менял казармы, города и квартиры. Он был контрразведчиком в Екатеринотопе, начальником снабжения кавалерийской части в Киеве, заведующим Наробразом в Конославе и юнкером в Париже. С него же, с этого самого чиновника писали в 1922 году повести о великих провокаторах, для того чтобы в 1924 году он брал эти книги в библиотеке союза совработников и читал в минуты затишья на посту счетовода.

Может быть, писатель врал, и такого чиновника никогда не было, может быть, я тоже вру, и никто не летал по городам, но ведь дело не в этом.

Мы просто не верим в человека, которого судьба, жизнь, повествование не доводят до революции. Незаконченные какие-то темы получаются. Кем бы ни был герой когда-то, для нас он будет оправдан, если в наши дни он изменится и перевоплотится.

Позавчера я просматривал «Жизнь человека» Андреева, и когда я прочел только три слова «Некто в сером», то, клянусь, по какой-то нелепой ассоциации, мне вспомнился австрийский офицер, который допрашивал меня в комендатуре через переводчика и переводчику же приказывал по-немецки:

— Ударьте его два раза по лицу!

Переводчик, учитель нашей гимназии, бил меня и объяснял:

— Герр комендант интересуется, куда делись солдаты в штатском платье!

Нелепейшая ассоциация!

А все дело в том, что у австрийцев была серая форма, в том, что я дурак и, кроме того, в том еще, что я прочел только три слова. Нелепо.

Мысли о незаконченности старых рассказов приходят ко мне при каждом чтении, мне снятся окончания старых историй, но я не помню ни одного конца, то ли я просыпаюсь раньше времени, то ли забываю их со сна...

Память вообще стала путать меня. Вот я не помню, что это я читал давеча, над чем это я заснул, когда доктор Шендерович, у которого я живу, разбудил меня среди ночи.

— Вас просят к Виктору, — сказал он, — ему плохо. Идите, дружок, идите. Нужно пойти.

Я дрожал спросонья, хоть было тепло. Я проснулся сразу, сразу сел на постель, но доктору пришлось несколько раз повторить свою фразу, пока я понял ее.

— Да, — сказал я тогда, — дела, видно, плохи. Кто звонил — Булкинша?

— Должно быть, — ответил доктор, — целая истерика по телефону. Идите, идите. Нужно пойти.

Я натянул штаны, надел кожаную куртку на голое тело и пошел к Виктору.

Виктор Павлович — старый приятель моего отца. Лет двадцать тому назад мой отец служил с ним в имении помещика Радзилевича. Я, конечно, ничего не помню из того времени. Только пруд, разве? В имении был пруд и четыре лебедя в нем. На скамеечке у пруда я сидел на чьих-то коленях. На чьих? Кто нянчил меня? Кто возился со мной? Я помню это отрывочно, как строку. Как это поют?

Лебедин мой, лебедин, —

Лебедушка белая...

У Радзилевича было тогда еще одно имение в Новомосковском уезде Екатеринославской губернии, он это имение продал за восемьдесят две тысячи, а другое имение, наше — ну, то, где были лебеди, пруд, где отец служил, — он проиграл в железку и уехал за границу — в Берлин. Виктора Павловича он взял с собой.

В 1914 году, во время войны, Виктор Павлович вернулся. Он жил у нас на кухне, помогал моей матери таскать воду и варить обед. Это время я помню прекрасно. Он появился неожиданно и пришел в наш дом, как в свой родной. Он был оборван, бородат, и папа прятал от него водку. Наливка, вишневка, стояла у нас всегда на подоконнике, а с того дня, как Виктор Павлович поселился у нас, ее стали запирать в буфет, в верхнее отделение, которое мы называли голубятней.

Но однажды в воскресенье у отца собрались друзья из типографии и Виктора Павловича пригласили выпить со всеми. Он отказался.

— Не соблазняйте, — сказал он. — Не признаю. Зеленый грех.

Я помню эти воскресные выпивки у отца — я вертелся с матерью на кухне, остальных детей разували и сажали на большую деревянную кровать, чтобы они не кружились под ногами. Они играли с подушками. В комнате стоял дым, и все просили Виктора Павловича спеть. Он очень хорошо пел старые цыганские романсы о том, «кого любила Груня».

Нелепую, ужасно нелепую жизнь провел этот человек! Отец устроил его тогда накладчиком у плоской машины. Я говорил, кажется, это было в 1914 году, в пе-рвый год империалистической войны. Рабочие руки отрывали от земли, в деревнях не хватало работников, и родственники выписали отца и всю нашу семью в Курцево. Тогда мы расстались с Виктором Павловичем.

Я встретился с ним уже после революции в поезде-типографии 12-й армии, Красной армии. Он стоял у реквизированной плоской машины и накладывал сахарную синюю бумагу для газеты «Красная Армия».

— Ничего, — сказал он мне, — работаем помаленьку. А ты, вижу, мерзавцем стал. Стихи принес? Поэт?

Я смутился, хотя в то время на моей совести не было ни единой строки.

— Нет, не поэт, — ответил я ему, — я пришел за литературой. Я просто так.

Нам не о чем было тогда говорить, и встреча наша, как все встречи в то время, просочилась сквозь жизнь.

Мы сошлись с ним снова в прошлом году. Я приехал в Москву учиться и поселился в кабинете у зубного врача. Я не знал, что Виктор Павлович в Москве, но однажды, во время политических споров, доктор Шендерович сказал мне:

— Рабочий человек каким был, таким и остался. Его не обманешь. У меня в амбулатории лечится один. Умнейшая голова! А попробуйте-ка его перетянуть на свою сторону.

Я взялся. Я до сих пор убежден, что человек ищет правды, и если очень хочешь, то можешь эту правду напомнить ему.

Так я встретился с Виктором Павловичем в последний раз. Он и тогда уже был нездоров. Увидев меня, он обрадовался и полез целоваться.

— Называй меня Виктором, — сказал он мне, — я хочу быть молодым, будем товарищами.

Он работал накладчиком у плоской машины в одной из плохоньких московских типографий. Мальчишки, которые начинали в один год с ним, заведуют полиграфическими трестами. Прошло двенадцать лет. Дюжина лет. Три года войны и девять лет революции. А он работал накладчиком у плоской машины.

— Вы, значит, знакомы, — сказал доктор Шендерович, видя нашу встречу, — это облегчает вашу агитаторскую работу.

Но я ответил:

— Нет, доктор, это мешает ей.

В тот же вечер я рассказал зубному врачу Шендеровичу, которого из вежливости все называют доктором, несложную биографию Виктора Павловича.

Так началась наша дружба. Я, доктор и Виктор Павлович, мы вместе пили, вместе спорили о русской истории, о качестве стихов, зубов и бумаги.

Все мы интересовались этими предметами и считали себя знатоками их.

В маленьких городах доктор дружит с учителем, со священником, так уже заведено, во всех книгах так. В Москве хороший человек ищет друга. Очень трудно найти в столице хорошего человека, трудней, чем в степи. В степи первый встретившийся обязательно хороший человек.

Виктор Павлович умирал. И я, и Шендерович знали, что идут его последние дни. Я шел к нему по влажным московским бульварам, и нехорошо было у меня на душе. Я не люблю смерти. Кто ее, впрочем, любит?

Он жил на квартире у вдовы профессора Булкина. Профессор умер, а жена его торговала на Сухаревом булками. Все поэтому были уверены, что Булкинша не фамилия, а прозвище. Профессора все забыли.

— Я не обязана, — крикнула она мне, — я не обязана быть сиделкой! Когда я буду подыхать, ни одна собака не наклонится! Я не обязана!

— Екатерина Петровна, — ответил я, — я тоже не обязан...

— Все не обязаны! — крикнула она еще громче. — Кто, скажите, пожалуйста, кто...— Она вдруг прислушалась, помолчала и сказала тихо: — Просит чего-то...

И вместе мы вошли в комнату к Виктору Павловичу. Это уже был не человек. Он ничего не видел и никого не узнавал.

— Виктор, — сказал я ему, — это я... Витя... Виктор Павлович...

Он рвал бумагу. Он просил газету, и когда ему давали — он рвал ее. Медленно, методично, как будто для дела, затрачивая последние силы. С бумагой в кулаках он и умер через полчаса после моего прихода.

Накрыв его простыней, я пошел домой за доктором Шендеровичем. Булкинша плакала и говорила о своей смерти.

По дороге домой я думал, что, действительно, скверно будет умирать жене профессора Булкина, думал о конце Виктора и все старался вспомнить рассказ, который я читал этой же ночью.

Помню, что я считал, как всегда, рассказ неоконченным, и у меня было много вариантов конца. И вот я не только забыл все варианты, я забыл даже рассказ.

Светало, но горели еще фонари, я старался вспомнить рассказ по вывескам: портной, столовая, часовщик, меха, овощная, гробы, кондитер, аптека, — и не мог вспомнить рассказа.

А у меня, я помню, были заготовлены прекрасные концы...

Как скверно, если плохая память, особенно у молодого писателя.

 

1926

 

Крылья в кармане

 

Кинематограф напоминает сны.

Дрожащие картины мягко текут под музыку, которую слушаешь глазами, вбираешь легкими и неведомыми путями пропускаешь в жилы. Кровообращение музыки в кинематографе — как во сне, во сне — как в кинематографе, — кажется органичным в часы демонстрации картин и сновидений. Если затаить дыхание, закрыть глаза и зрительно задуматься, очень легко можно представить, вернее, напомнить себе пульсацию этой музыкальной аорты.

Наши сны конкурируют с кинематографом. Молодость лишает меня возможности говорить о старой технике сновидений, но мне кажется, что только в последнее время вошли в наши сны наплывы, крупные планы и двойная экспозиция. И опять-таки — молодость лишает меня возможности спорить о том, кто у кого заимствует эти фокусы зрительной гармонии. Поэтому, должно быть, я и забыл, где узнал фантастическую, неправдоподобную историю Мартына Христорухова.

Сочинилась ли она мне во сне, утомительном сне, после целого дня газетной спешки и обиженных надежд?

Видел ли я ее когда-то на одном из бесчисленных экранов, познавая за четвертак душевную скуку тапера и расползание бархатных диафрагм?

Не помню, где я узнал эту историю.

Во всяком случае, время значительно переделало ее помимо моей воли.

Мартын Христорухов вышел на свет божий из Александровской больницы. Его сдали туда в дифтерите, в золотушных струпьях, в грязи какие-то цыгане. Они валялись по полу перед доктором, перед сестрами, умоляя забрать мальчишку. Когда же мальчишку записали и положили в соответствующую палату, цыгане исчезли, прихватив с собою двух больничных индюков.

И вот, выздоровев, восьмилетний Мартын прямо из больницы вышел на божий свет. Его едва не раздавил трамвай на божьем свете, его кляли прохожие и били кнутами кучера. Улицы божьего света показались Мартыну странными, извозчичьи лошади и битюги — незнакомыми, а если где и встречались палатки на колесах, то там продавали квас.

Побродив по божьему свету, Мартын проголодался, утомился, сбился с пути и, не зная иных мест, пошел обратно в больницу, где и остался на всю жизнь, где стал приемным сыном доктора Смертенко. Доктор сделал для него все. Воспитал его, отдал в гимназию, вывел в люди и умер.

И тогда во второй раз оставил Мартын больницу, во второй раз одиноко пошел в божий свет.

Двадцати лет, к началу войны, он завершил мечту своей жизни — окончил воздухоплавательную школу и попал в авиаотряд, где прославился мрачностью, черствостью и необщительностью характера.

До сих пор история точна и достоверна и по правде своей достойна быть не только предметом беллетристического рассказа, но и материалом для точных статистических анкет. До сих пор, ДСП*, как писали когда-то на полях школьных учебников.

ДСП.

А дальше идет невозможное.

Началось это в 1917 году, в августе месяце, в те времена, когда русская армия, по выражению великого человека, голосовала ногами против непонятной войны. Летчиками тогда назывались не только пилоты. Летчиками тогда звали еще дезертиров.

Мартын Христорухов стал дважды летчиком. Для того чтобы его не бросились догонять, когда он удирал из отряда, Мартын оставил в кабинке самолета все свои вещи и ложное письмо, в котором просил не ругать его за слабоволие, простить ему самоубийство, вызванное, как он писал, разочарованием в авиации.

Появление такого письма и дезертирство Мартына смутили очень многих, и есть люди, которые до сих пор думают, что летчик Христоруховтогда в самом деле умер, а все дальнейшее происходило с совершенно другим человеком. Однако верить этому трудно.

Трудно потому, что по прошествии десяти лет Мартын возник в Москве у здания какой-то высшей воздушной академии и пытался войти туда. Часовые его не пускали. Он упрашивал их, клянчил разрешение, утомительно и непрестанно, как нищий в южном городе. Называл красноармейцев «братишечками» и предлагал папиросы. Папиросы смутили часовых. И на всякий случай Мартына задержали для выяснения личности.

В комендантском помещении Мартын объяснил, что много лет тому назад он окончил эту самую академию, тогда еще просто воздухоплавательную школу, и теперь хочет видеть брата своего родителя и вместе с тем своего преподавателя, профессора Смертенко.

Профессор жил в саду, во флигеле. Мартына провели к нему, оставив на всякий опять-таки случай человека в саду. Опершись на винтовку, как странник опирается на посох, стоял этот человек под луной и сторожил Мартына.

Профессор с женой сидели на веранде и молча пили из блестящего никелированного самовара крепкий стариковский чай с мошками и букашками, обильно падающими на белую скатерть и светлую лысину. Мартына узнали, приласкали и оставили ночевать. Ему приготовили постель в кабинете профессора на широком кожаном диване. Потолок и шкафы кабинета были усеяны подвязанными моделями самолетов, и в полумраке модели казались коллекцией гигантских тропических бабочек. В углу, освещаемый скудным светом лампадки, висел старый образ Богородицы-троеручицы.

Перед сном профессор пришел в кабинет за книгами. Он не мог уснуть без книги — много уже лет прошло, и вошло в необходимость ночью, облокотясь на тумбочку, читать английские стихи Шелли или иностранную беллетристику. Днем профессор читал специальные книги и надевал очки. Беллетристику же читал без очков.

Он присел на постель к Мартыну и стал говорить с ним о жизни, о коллективах и ругал его за лошадиную, за цыганскую кровь. Мартын расспрашивал о воздухоплавании. Профессор увлекался и читал лекцию.

— Дядя, профессор, Анатолий Борисович, — вдруг сказал Мартын Христорухов. — Представьте себе, что идете вы по улице, или нет — по полю и видите в небе человека. Без всяких аппаратов отдельного человека. И видите, что он плывет по небу, ходит шагами по воздуху, останавливается — руки в брюки, никаких крыльев, никакого пропеллера...

Профессор улыбнулся:

— Но это же чепуха! Этого не может быть.

— Да я знаю, что не может быть, — перебил Мартын. — Я только так, для примера. Представьте, что вы увидели такого человека. Что бы вы сказали?

— Я бы ничего не сказал, — ответил профессор.

— Почему?

— Очень просто, Мартын. Потому что это чудо Господне. Что ж тут говорить?

— Чудо? — переспросил Мартын.

— Чудо, — подтвердил профессор.

И ночью, читая в постели на косноязычном, шепелявом языке стихотворную музыку Шелли, профессор сказал жене:

— А у Мартына появились странности.

Ночью Мартын исчез. И этой же ночью часовому показалось, что по небу прошел человек в картузе, с папироской в зубах и сплюнул в сад. Очнувшись, часовой клял свою жизнь, аэропланы и все, что может служить причиной таких чертовых видений.

Через несколько дней профессор получил от Мартына открытку с просьбой прийти к нему в гостиницу. Профессор пришел, и Мартын встретил его с иконой в руках. Это сразу же показалось профессору подтверждением старых Мартыновых странностей, и он смутился, так как совершенно не умел разговаривать с больными людьми.

— Я не верю, — сказал Мартын. — Я достал эту штуку для вас. Вы должны присягнуть на образе, что все, что расскажу я вам сегодня, будет погребено в вашей душе.

Профессор присягнул. Тогда Мартын схватил его за плечо и стал рассказывать, что он десять лет изобретал и уже изобрел летательный аппарат, который, помещаясь в кармане, дает возможность ходить и плавать по воздуху.

Мартын обещал раскрыть профессору тайну, задыхался и заставлял клясться еще раз.

Профессор дрожал. Больше всего в жизни он боялся судороги в воде, судороги в воздухе и припадочных на зе-мле.

А Мартын говорил, что продавать изобретение невыгодно — мало дадут и сделают аппарат обычным, как граммофон. Он говорил, что пойдет в деревню, в глубокую деревню, произведет там впечатление чуда и создаст религиозное движение.

Разбитый и расстроенный ушел от него профессор, думая о том, что Мартына нужно посадить в нижний этаж психиатрической больницы, не то он, чего доброго, еще захочет летать с верхних этажей. И профессор думал о том, что если бы он увидел летающего человека, он сам бы пошел за ним всюду, потому что это может быть или ангел, или гений, а гений — тоже чудо Господне.

И не знал профессор воздухоплавания, что у Мартына в самом деле был такой аппарат.

 

 

Мартын выбрал для начала самую глубокую и косную деревеньку. Называлась она Сельцы. Он шел со станции день, пока достиг ее. Мужики сидели на скамейках и на ступеньках перед школой. Был сход. Общее собрание лениво разговаривало, словно беседовали, а не выступали мужики. Мартын подошел к ним, попросил воды, напился и поднялся в воздух. Он остановился саженях в пяти над школой и крикнул вниз с ходу:

— Ну, что?

Было жарко, и мужики не повставали со своих мест. Только задрали головы и притихли, как во время речи.

— Здорово, — сказал один из них и выругался.

А другой крикнул Мартыну:

— С ярмонки? С балагана что ли?

Красная краска под тонкой кожей хлынула в лицо Мартыну, и со страха папироса выпала изо рта. Какой-то хлопец поднял окурок и закурил. Мартын на той же высоте пошел по воздуху куда-то прямо.

Деревня бежала за ним, подкидывая вверх куски земли, неспелые плоды и неистово гогоча.

Над рекой Мартын снизился и, вися почти над водой, сказал мужикам — они расположились невдалеке от него по берегу:

— Что вы, дьяволы! Христа не признали?

— Ах ты, стерво ярмарочное! — крикнул один с козлиной бородой, и вся деревня начала бросать в Мартына камни. Один камень попал ему в живот.

«Так, — подумал Мартын, погибая, — чудо Господне, дяденька профессор».

Другим камнем раздробили Мартыну голову. И, свалившись в реку, Мартын сразу пошел ко дну.

А по воде пошли мягкие шелковистые круги, как во сне или в кинематографе. С таких кругов и начинался сон или фильм про летчика Мартына, про старого профессора и деревеньку.

 

1927

 

Публикация Наталии Менчинской,
подготовка текста Елены Калло

 

* ДСП — до сих пор.

Версия для печати