Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 1

Саблю за доблесть

Анна Исакова

Не в традициях “КМ” откликаться на произведения, опубликованные в периодике. “Письменный текст” (таково авторское жанровое определение) Александра Гольдштейна “Спокойные поля”, фрагмент которого ранее был предложен читателям “КМ” (2005, № 2), вышел целиком в тель-авивском журнале “Зеркало” (2005, № 25) — и заставляет нас отступить от традиции. В этом номере “КМ” мы публикуем два отклика на новую прозу Гольдштейна.

САБЛЮ ЗА ДОБЛЕСТЬ

Анна Исакова / Иерусалим

Редакторский глаз, приученный к быстрочтению, скользит по тексту, выхватывая критерии и параметры, подбирая особо удачную или особым образом компрометирующую автора строку, что-то подчеркивает в уме, слагает и вычитает, не вовлекая в этот процесс ни эмоции, ни подчиненный сознанию интеллект. Десяти минут пролета сквозь незнакомый текст хватает для принятия решения — подлежит он более внимательному отношению или путь ему в корзину.

Но случается и так, что эта “редакторская чакра” самопроизвольно закрывается, тело отзывается на процесс чтения в полном соответствии с предусмотренным автором текста контрапунктом подъема и падения пульса и давления, а душа (или что там в такой момент задействовано) радуется и страдает, то есть наслаждается.

Об этом так и подмывает немедленно сообщить друзьям и знакомым, а за ними и незнакомым, чтобы не прошли мимо, присоединились к пиршеству. Нетрудно догадаться, что данная статья есть результат подобного порыва.

Случилось это за пролистыванием 25-го номера журнала “Зеркало”. Произведение называется “Спокойные поля”. Автор — Александр Гольдштейн. Небольшая повесть в семьдесят восемь журнальных страничек, сделанная по способу “потока сознания”.

Одно это немедленно включило “редакторскую чакру” и засветило ее красным светом. Во-первых, потому, что “поток сознания”, запущенный в литературу ХХ века как прием авторами такого калибра, как Гертруда Стайн, Джеймс Джойс, Вирджиния Вульф, и др. и пр., был ими же полностью реализован. Умри, Денис, а лучше, пожалуй, не скажешь!

С другой стороны — этот самый “поток сознания” является очень удобным инструментом для ваяния прозы. Отменяются не только знаки препинания и принятые в языке стилистические условности, но и всяческая потребность выстраивать сложные сюжетные и фактурные комплексы, создающие иллюзию достоверности даже при самых невероятных авторских ходах. Автор текста может достаточно банально нанизывать бусинки эпизодов на четко просматриваемый уже в начале произведения психологический штифт, подбирая эти бусинки-эпизоды, когда в тон, когда в контраст. И бормочет, бормочет, полагая самую невнятность текста своим особым достижением. Мол, текст не сочиняется, а словно проступает сквозь сознание писателя.

Пока наука-психология лежала в пеленках, у таких авторских подкопов под сознание, возможно, и было резонное оправдание. Про Гертруду Стайн можно почти с уверенностью сказать, что она прокладывала путь и знала, что делает, поскольку обучалась методу “потока сознания” как психолог, когда и в психологии метод был новинкой. Что до остальных, остается отметить, что психологи изначально относились к литературной обработке “потока сознания” весьма подозрительно и не признавали ни исследовательской, ни терапевтической ценности в этом действии.

Но не станем разбирать давнюю тяжбу между двумя подвидами “инженеров человеческих душ”, скажем только, что при нынешнем состоянии психологической науки и просвещения этой наукой широких масс литературный “поток сознания” имеет разве что сомнительную ценность избитого приема. Выбирая его, серьезный писатель должен обладать большим мужеством, ибо ему придется этот избитый прием серьезно реформировать. А Александр Гольдштейн — автор серьезный.

Господи, каких нервов стоила мне эта его серьезность! В начале девяностых появился в редакции тель-авивских “Вестей” жутко начитанный и весьма амбициозный молодой литератор из Баку. Желал журналистской работы, работы в принципе. Но при этом не был готов поступиться ни одним из своих литературных принципов. Принцип на принципе, разве это газетное дело?! Так молодой человек попал в “Окна”, тогда “мое” пятничное приложение к “Вестям”, которое черт те что себе позволяло.

Дело в том, что литературное приложение к ежедневной газете сегодня считается анахронизмом и не практикуется. Отстоять какие-никакие “литературности” мне удавалось только заверениями, что человек русской культуры дышит посредством книжной полки, вдыхает Пушкина, выдыхает Достоевского. Но чтобы печатать это — журналистику, исполненную стиля, суть которого выражает английское слово ornate, не совсем точно переводящееся как “цветистый”, “густо украшенный”, — такого ни одно начальство не потерпело бы. И не терпело. Нарекания лились рекой. Аргументов “за” у меня не было. Приходилось прибегать к знаменитому “а мне нравится!”.

Мне и впрямь нравился этот неторопливый, в завитушках, позолоте и павлиньих перьях рокайль, коим Саша пытался описать злоключения какой-нибудь новой репатриантки Фиры Соломоновны и ее злонамеренного работодателя.

Фира Соломоновна моих восторгов не разделяла. Главред — тоже. Пришлось отпустить писателя на вольные хлеба, придумав раздел “вуайерства”. В смысле: ходит человек по Израилю, описывает то, что видит, и делает это так, словно служит не в редакции русскоязычной газеты, а при японском императорском дворе эпохи Хэйан. То есть необыкновенно изысканным, отрицающим любое упрощенчество стилем. При этом автор невозмутим, как херувим. А мне — еженедельный выговор. И что поделаешь, если понимаешь — серьезный литератор таким образом оттачивает стиль и выдерживает принцип?

К счастью, вскоре Гольдштейн получил в Москве за литературные опыты в том же стиле разные престижные литературные премии, что оправдало мой редакторский волюнтаризм. Не мне одной нравится!

Потом я не раз листала “Зеркало”, в котором данный автор — колонна, антаблемент и богато украшенный фриз. Что-то нравилось мне больше, что-то меньше. И вот — “Спокойные поля”. “Поток сознания” в рокайльном интерьере. Ну-ну!

Начало насторожило не слишком свойственным “потоку сознания” соответствием образа рассказчика образу автора. Исповедальный элемент сильно сокращает возможности этого приема — “потоки сознания” должны скрещиваться, перетекать из одного образа в другой, переплетаться, обогащая канву произведения. А в данном случае исповедальный элемент налицо: “Шаламов чужд тебе, посторонен. Очень не твой — это ты не его, с отвращением тебя, тепловатого, изблевал бы <...>. А ты любишь тканное, сканное. Любишь в бусах, цветах, цветных нитях по шелку, с грифонными крыльями и коленцами”.

Герой узнаваем. Ну что ж, исповедальный текст так исповедальный. Однако, если исповедальный элемент использован как прием, уже интересно, потому что невыгодно, а значит... что-то это да значит.

Одно несомненно: с первых строк текст полемический. Противопоставляющий столь нынче превозносимый шаламовский мир этического минимализма, этого предсмертного трепыхания последнего человеческого принципа, миру сверхличных смыслов Вергилия, фон Эшенбаха, Мильтона и Клопштока, которые “удивились бы очень, поведай кто-нибудь им, космотворцам, о соболезнующем долге строки”.

Смело. В нашем прозаическом мире с его обнищавшим массовым сознанием провозгласить примат интеллектуальной и духовной изощренности над свидетельством вмерзшего в лед тела и факта — это очень смело. Да и утверждать приоритет творчества над физиологией — тоже неслабый ход. А автор-герой с “уполовиненным легким” (“„ровненько“, одобрил рентгеновский снимок хирург”), пропустивший сроки эффективного лечения и цепляющийся, как за соломинку, за некую экспериментальную таблетку, делает именно это: не описывает предмет, а помогает ему состояться “против нашей воли и желания, потому что нынче нет вещей, которые произошли так, как нам бы того хотелось, и развились в соответствии с нашим пониманием должного, тоже меняющимся день ото дня. Главное в том, что мы не вольны не оказывать предмету поэтическую, т. е. действенную помощь по существу”.

Так вот: слабенький, хлипкий, умирающий интеллигентик, которого нынешний сущностный мир “с удовольствием бы, тепленького”, изрыгнул, мнит себя повивальной бабкой этого мира, абсолютной для этого мира необходимостью, без которой он, мир, не может состояться.

Разумеется, идея не нова (автор в одном из своих богато орнаментированных пассажей передает незавуалированный привет Платону), но опять-таки полемически безоглядно храбра, потому что современная проза склонила голову перед массовым человеком. Фира Соломоновна, редактор, издатель должны получить свое. Проза должна быть понятной, несложной, автор обязан дуть читателю в спину, чтобы ладья летела от пролога к финалу, не утруждая читательскую мышцу, а тем более его мозг случайными остановками.

Не дождетесь!

Поставив своего героя в позицию последнего принципа, позицию умирающего человека, ничем, кроме интеллектуальной изощренности, не отличающегося от смертников Шаламова, Гольдштейн не желает подавать читателю на блюдечке нечто легко заглатываемое и перевариваемое.

Текст сложен, он напрягает мозг, эрудицию, чувственное восприятие. Бьет по всем клавишам, задействует все органы чувств.

Видели ли вы, как работает двумя скрещенными нитками, убирая волоски и пух с лица и конечностей, опытная марокканская жрица красоты? Незабываемое зрелище. Ниточки скользят по коже, захватывают в перекрест все, что попадается на пути, делают это ловко, быстро и незаметно, и вот уже верхняя половина обрабатываемого лица приобрела воспетый поэтами вид персика, тогда как нижняя все еще похожа на угол двора за сараем, поросший чертополохом и лопухами.

Гольдштейновская проза работает по тому же принципу: строка скользит по строке, захватывая по пути цитаты, аллюзии, ассоциации. Задеты легкие? Так нате вам все, что существует в литературе и культуре в связи с этой драмой. Со всеми атрибутами, микстурами, Виолеттами, Ялтами, Альпами, волшебными горами, припарками и особенностями оригинальных текстов, а также их критикой. Не читали, не слыхали, не знаете, о чем речь? Ваша проблема. Нет подсказок, нет справочного аппарата. Не справляетесь, значит, не вашего ума дело. Литература для избранных, текст для любопытствующих и многознающих. Фиру Соломоновну и коммерческого директора просят не беспокоиться.

Перекрещенные ниточки фраз скользят, торопятся, ухватывают по пути все, что отложилось в сознании нашего автора. От осторожного и аккуратного приема, называемого “потоком сознания”, осталась только форма. Прием сознательно ограничивает рамки “потока сознания”, пускает внутрь текста только то, что имеет непосредственную ассоциативную связь друг с другом, нанизывает, повторюсь, бусинки эпизодов и цитат в строгом соответствии с авторской задачей. А здесь не поток, ограниченный берегами, а потоп, смесь вод верхних и донных, среди которых едва намечен фарватер. Внутри себя полемична каждая фраза — вопрос, ответ, бессмысленность заданного вопроса, невозможность однозначного ответа. Вот она — бурлящая лава интеллекта, все то, что думал и сказал мыслящий человек по поводу жизни и смерти.

Но постойте, погодите! Когда нижние воды соединяются с верхними, это же хаос, мир до его создания, до наведения порядка и изобретения гармонии. А мы сказали, что автор — адепт упорядоченного мышления, аккультурации всего сущего, потребности “оказывать предмету поэтическую, т. е. действенную помощь по существу”.

Тут пришло время раскавычить понятие “поток сознания”. Дело в том, что на самом деле следует читать “подсознания”. Весь смысл и психологического и литературного приемов именно в том и состоит, чтобы поднять нижние воды и смешать их с верхними, усыпить сознание, отключить фильтры, дать подсознательным мотивам влиться в поток ассоциаций, а потом заставить сознание комментировать то, о чем оно обычно понятия не имеет или иметь не хочет. А в “Спокойных полях” подсознание никакой роли не играет. Поток сознания в них сознательно чистый, культивированный, не замусоренный столь ныне обожаемым и покрывающим собой все изъяны подсознательным. Проявляется и комментируется не психологический, а культурный глубинный слой, не личностный, а умозрительный и культурологический мелкий и крупный бес. Вот и объяснение исповедальному характеру этого потока. Раскавычив сознание, придется закавычить “исповедальность”. Впрочем, зачем? Человеку, изначально положившему себе быть книжным шкафом, библиотекой и анти-Геростратом, незачем исповедоваться в личностных тайнах и мутных токах того, что скрывается под корой, незачем “выходить из шкафа”, как сегодня обозначают восприятие и принятие того хтонического, что не видно сознанию и якобы им управляет. Гольдштейн остается в шкафу культуры, единственном месте, где сегодня ему и ему подобным еще достает кислорода для дыхания.

Вот вам честное признание редактора — обычно просмотр нового текста завершается усталым вздохом: “Все это уже было, господа! Более того, те, прежние, делали это лучше”. А на сей раз вывод иной: это смело, ново и сделано не хуже, чем у тех, прежних и иначе себя запрограммировавших. Поэтому в данном случае упорство — и авторское и читательское — оправдывает себя. Вернее так: авторское — уже оправдало, а читательское — стоит того.

P. S. По своей привычке навязывать понравившийся текст друзьям, я обрушила “Спокойные поля” на задыхающегося (что стало с этим миром? Почему в нем столько одышки?!) поэта Михаила Генделева. И спустя день услыхала в телефонной трубке мучительно прорывающийся сквозь кашель голос: “ Ты... это... ты вставь в свою статью от моего имени: „За этот текст полагается сабля с алмазами. За доблесть в литературе“”.

Версия для печати