Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2006, 1

В полях под снегом и дождем

Елена Фанайлова. Два мнения о тексте Александра Гольдштейна "Спокойные поля"

Приступая к чтению этой книги, лучше знать заранее, что пишется она от имени человека, у которого удалена половина легкого и, видимо, вскоре отнимут другую. Это нужно понимать с тем же классическим реализмом, с каким читаешь письма Бонхёффера, дневник Анны Франк, статьи Симоны Вайль или Ханны Арендт: что см-ть стоит к ним близко. [Иногда интерес к предмету описания оказывается больше, чем достоинства собственно литературные, сказал во время обдумывания мною этого текста журналист Валерий Панюшкин, и здесь решает только время; вот Путин или Ходорковский пройдут, что останется на трубе? Только качество текста, только его вытканность, сделанность. Так примерно говорил собкор газеты “Коммерсантъ” Панюшкин, автор двух книг (об одной из них см. рецензию Алексея Балакина. — Ред.), в прошлом искусствовед, собирающийся ныне на президентские выборы в Белоруссию.]

В ситуации, похожей на историю болезни Автора (лирического героя) книги “Спокойные поля”, написаны, например, дневник жизни Марии Башкирцевой и большинство текстов Франца Кафки, туберкулез. Многие стихотворения Осипа Мандельштама, астма. Повествователь сам называет эти имена. Башкирцеву к тому же он повенчал бы с Надсоном, еще одной молодой жертвой легочного заболевания. В ситуации, когда организму не хватает кислорода, по-другому работает мозг. Как это происходит у больных туберкулезом и что из этого получается, вплоть до мировой войны — см. книгу “Волшебная гора”. У астматиков случаются панические атаки в момент приступа. Хроническая же гипоксия любого легочного пациента — это род сомнамбулии.

Автор (лирический герой) ждет результатов гистологии (приговора), а в ожидании впадает в медитативную парадрему, в путешествие сомнамбулы. Из глубин психики, воспоминаний ума вытягивает то, что хочет спасти, чтобы не было предано забвению. Он заговаривает боль, сновидчески бормочет, путем почти стихотворного ритма, повторов, в спокойной силе этого плавного течения возникают эпизоды советской бакинской юности, забытые картины, которые хочется удержать для жизни, не дать им кануть в бессознательности, не потерять свою жизнь и людей, о которых никто бы никогда не узнал, если бы не литература. Автору (л. герою) тогда чуть больше двадцати, его троюродному брату под тридцать, тоже — их общему другу. Все они книжники, делятся запрещенной литературой, автор любит не переснятого Шаламова, а успокоительное, нежное, североевропейское, христианско-европейское, литература должна утешать, а Шаламов неутешителен, безутешен и дурно пишет. Друг бесконечно читает “Энеиду”, плохо зная латынь. У брата жена-красавица, которая бранится за безнадежное братнино равнодушие к организации жизни и за вечно несмываемые матерью его, авторской теткой, какашки. Нарочно. Мать брата зовут Фира, она лукавая и совсем не слабоумная старуха. Она медиум и художник. В молодости у нее открылся странный дар: она видела и рисовала человека, каким он будет через десять, через двадцать лет. У нее были клиенты, пока она не сказала одному, что через восемь лет его уже нет на земле. Почему она не увидела, что ее сыну нельзя ехать на море, что из моря вынесут тело, Автору неизвестно. Известно, что брат был похож на Бруно Шульца, точнее, на его рисунки. Напрямую имя Шульца не называется, в книге вообще довольно много темнот, затемнений, как в кино, как на рентгеновском снимке пораженных легких, но контекст ясен: Шульц — одна из жертв, принесенных европейским еврейством, ашкеназийством, во Второй мировой войне. Дрогобычский еврей Бруно Шульц — маленький европеец, погибший на территории уже Советского Союза, писатель грандиозный по выделке, как маленький голландец, гуманный, как любимые книжки двадцатидвухлетнего Автора, который пока сидит над этими книжками, переодетыми в другие обложки для конспирации, в азербайджанской чайной вместо европейской кофейни, с работягами, и они вскоре перестают над ним смеяться; итак, Шульц, опоздавший на пир признания. Один из тех писателей, клятву верности которым Гольдштейн принес в книге “Аспекты духовного брака”: он обещал любить невеликую литературу, полузабытых писателей, его гордыня в этом была немалой, как и самообязательства. Ведь легче, на самом деле гороздо легче и приятнее, с пониманием и обеспеченным интересом публики, делать своими героями Кундеру и Кастанеду или Маяковского и Блока, Лимонова и Тину Модотти, как в “Расставании с Нарциссом”. Но и там, в этой книге, первой книге, которая сделала Гольдштейна известным, которая как раз очень даже имеет в виду литературу Больших Идей, расставание ведь невозможно без предъявления деклараций о намерениях — там есть мои любимые сказки о воскрешении Поплавского, о Белинкове, о придуманном, возможно, Сергее Мельникове (я так думаю, что это альтер эго А. Г.), об авторах совсем не первого ряда, то есть не имеющих претензии быть таковыми, а на самом деле — кто знает? Кто у Христа за пазухой?

В “Расставании” была прописана еще одна основополагающая для всей русской, а может, и не только русской литературы двадцатого века мысль: что настоящая литература должна быть только “литературой существования”, только экзистенциально оправданной, практически синонимом биологии, точнее сказать, антропологии. Такой была лишь подпольная, неподцензурная литература (среди героев “Расставания с Нарциссом” — Евгений Харитонов и Мамлеев). Остальная же словесность, наследница советской глоссолалии и графомании, автоматически может быть отправлена на помойку. Здесь хочется добавить кое-что из Мандельштама, ругающего писателей. Или сказать, что тем способом, который А. Г. поставил вопрос о письме, актуализировал его для русскоязычных писателей в конце девяностых годов, литература приобретает статус жития. Или напомнить основной вопрос философии лирического героя Альбера Камю: возможно ли стать святым без Бога?

Книгой “Спокойные поля” А. Г. отвечает за все им вышесказанное. За всю свою блистательную иронию и желчь, с помощью которых расправлялся с призраками постсоветского литконформизма и израильского провинциализма, за хорошо прописанные порноэпизоды с личным участием, за примерку масок Мэпплторпа и Музиля, за новую жизнь, которую он давал неизвестным героям литературы Европы, Израиля и советской Азии. За то, что его собственный метод, его “литература существования” оказалась продуктом полной встроенности, вплетенности его судьбы в литературу как материю, как среду, как инвайронмент, впечатанности в историю литературы, он просто не мыслит себя в другой истории, экономической, к примеру, или политической, или, там, в истории искусств, хотя неплохо ее знает. Литература для А. Г. — нечто сверхценное. Если он о чем и мечтал в прежних книгах, так о новом средиземноморском литературном братстве или о постимперской русской литературе с мировыми амбициями. Он, с блеском воссоздавший авантюру Большого Стиля, ныне амбиций совсем не имеет, работает прозу, как рабочий, как служащий ткацкой фабрики, стережет цеховые богатства, ткет азиатский ковер, настаивает на сохранении прозаической ткани в той традиции, которая использует только ручное плетение, чередование нитей хлопка и шелка, не забыть продернуть серебряную через каждые двадцать плетений. Сюжет, фигуры, орнамент станут видны, только если немного отдалиться от гобелена; если стоять близко, то поневоле включается тактильность: гладкая шелковая нитка, шероховатая шерстяная; красная завязывается на запястье от лихорадки, черная — на щиколотке от чумы; глаз будет исследовать фактуру, но опознать вытканных птицу и охотника можно, лишь удалившись на длинное растояние работы лучника.

С другом брата после смерти последнего Автор не слишком часто видится, почти с облегчением пропускает очередной еженедельный звонок, потом уж это становится как бы нормальным, а потом узнает, что и друг брата тоже умер, но на похороны не идет, простудился, время прошло. Чтец “Энеиды” с купюрами, наверное, должен встретить Вергилия в полях Элизиума, на Елисейских полях. Через полторы страницы книга кончится, и тут опять, несмотря на нелюбовь и нежелание Автора, возникает фигура Шаламова, как в начале повествования, уже неотвратимая. Ставит вопрос о соответствии содержания и формы. Может ли быть непросветленное красотой страдание предметом искусства? Существуют разные варианты ответа.

Есть некоторые писатели, которые, в отличие от Гольдштейна, не так преданы литературе. Они думают, что литература кое-чего не может. Она не может спасти, не занимается облегчением страданий, по крайней мере многих видов душевных пыток она точно не может купировать; она и сказать-то толком многого не умеет, нет у нее средств, чтобы предъявить довольно значительные человеческие и уж тем более бесчеловечные пространства. Я, пожалуй, отношусь к числу подобных нигилистов, литературе не доверяю и порою ищу прибежища в иных, далековатых зонах. Знаю только, что письмо обеспечивает временное бессмертие — не столько даже автора, сколько тех, о ком он пишет. И я с каким-то священным ужасом наблюдаю за тем, как человек в ситуации катастрофы поступает столь последовательно: обращается к литературе как к сверхценному, экзистенциально важному, наполненному жизнью предмету. Мне кажется, будет справедливо, если Александру Гольдштейну воздастся по его вере.

Версия для печати