Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2005, 2

Олег Юрьев. Избранные стихи и хоры

М.: Новое литературное обозрение, 2004. 220 с. Тираж 1000 экз. (Серия “Поэзия русской диаспоры”)

У меня была мечта: взять одну строфу — желательно максимально невежественного автора — и сделать вид, что в этих строчках содержится код всей человеческой культуры, то есть раскрутить сообщение, содержащееся в неумело составленных словах, как если бы, скажем, инопланетный толкователь расшифровывал земную цивилизацию по немногим оставшимся от нее следам. Идея состояла в том, что сама форма стихотворных строк способна таким образом закодировать культурную информацию, что верно найденный подход может развернуть пространную картину, предполагающую ее культурологическое, социальное, историческое и эстетическое истолкование. Сейчас я понимаю, что в таком замысле, который, к сожалению, а скорее, к счастью, не осуществился, был тот порок, что я подспудно полагал, будто мне известно, по крайней мере, что такое поэзия, ну, или хотя бы поэтическая форма.

Мой замысел основывался на знакомстве с творчеством моей московской соседки, получившей на старости лет отдельную квартиру и на радостях начавшей писать стихи — ко Дню космонавтов, к Женскому дню, к Первому мая, а потом и вовсе без повода — о весне, о чувствах. Я прочитал ее толстые тетради. Сперва смеялся и смешил какими-то строчками своих друзей. Затем задумался и брался доказать, что, если отнестись к поэзии моей соседки как к культурному коду, то информация, которую из нее можно извлечь, — бесценна.

Подвох ждал меня не со стороны дилетантских стихов: здесь всё, как я и предполагал. Сюрприз ждал меня, когда я внимательно прочитал стихи Олега Юрьева, впервые собранные в удовлетворительном объеме в изданной в 2004 году книге. Я на какое-то время был дезориентирован вовсе, как будто меня лишили способности различать верх и низ. Я перестал понимать, что такое лирика, и, хотя нет традиции, с которой стихи Юрьева порывают, как и нет, на мой взгляд, такого поэтического явления, которое было бы неведомо стихам этого автора, в них есть такая ускользающая от формулировок новизна и необычность, что не только оторопь, но порой и страх пробирает: кто мог так отчетливо надиктовать этому человеку строки, наполненные почти запредельными смыслами? Это поэт, но какой-то другой поэт.

Елена Шварц, обдумывая особенности своих стихов, с удивлением замечает, что в них наличествует так или иначе весь словарь: даже ребячий тест на “бегемота” ее лексикон выдерживает. Можно поражаться тому, какие лексические зияния находишь в стихах Олега Юрьева, вернее, каких привычных слов там можно не встретить! Существует попытка соотнесения видов литературы с грамматическими категориями, согласно которой лирика идентифицируется с первым лицом, драма — со вторым, а эпос — с третьим лицом единственного числа. У Юрьева редкое стихотворение открывается словом “я”, и к концу сборника частота его употребления еще снижается. Второе лицо часто служит в качестве субститута первого, один раз автор обращается “на ты” к новорожденному сыну, а далее самое близкое “ты” — разве что жизнь (“Вот как, жизнь?.. ты напиток любовный?..”, или: “Я вспоминаю жизнь на мы”, или: “О, жизнь пережидать, как Бога звать на Вы”). И, кажется, ни разу “на ты” с женщиной. Даже стихи, явно обращенные к жене, не содержат никакого местоимения, а написаны, скорее всего, для того, чтобы оба поэта могли полюбоваться нравящимся им и редко употребляемым словом “завой”.

В стихах Юрьева читатель не найдет ни одного всхлипа, ни одной интимности, даже ни одной, хотя бы и окрашенной в иронические тона, лирической увлажненности (разве что “...и хоть бы прошло это лето”).

Чтобы сразу было понятно, о чем я собираюсь говорить, вслушаемся и всмотримся в “Хор на слух и зренье”:

строфа

Лязг дождя и шуршанье снега,
Скрежет шероховатых градин —
Вот и все, что пока что с неба
Услышано было за день,
А не услышано было за день:
а) Пэанический блёкот дядин;
b) Стук-пристук трамвайных гадин,
Рассевающих гроздья сверку;
с) Урчанье воздушных впадин,
С трубным дымом прошедших сверку;
d) Церковный скрипучий складень...
— Это все неслышимо сверху.

антистрофа

Резкий луч облаками скраден,
Свернут в розу, на радость Гафизу, —
Это все, что пока что за день
Услежено было снизу,
Но не услежено было снизу:
а) День разнимает земную линзу;
б) Верхняя створка с солнечной слизью
Меркнет во гнутый мрак уводима;
в) Сдается таянью, сгрызу
Верхняя смутно-кривая льдина;
г) Ангел с кожей срывает ризу...
— Это за день неуследимо.

Предположим, что мы услышали и увидели всё, что нам продемонстрировали, предположим также самонадеянно, что мы осознали всё, что нам показали и дали услышать. Задумаемся же теперь, кто это нам рассказывает, откуда он смотрит, “куда он поет”, если цитировать Юрьева, где он слышит и почему ему это дано: ведать то, что неслышимо (кем?) сверху, различать то, что для людей неуследимо? Небесный реестр, представленный латинскими обозначениями (a, b, c, d), говорит нам о том, что сверху нечувствительны к человеческой деятельности: там не знают ни стихов, с которых начинается список культурных функций (“пэанический блёкот дядин”), ни техники, ни загрязнения среды, ни даже обращений к Богу. Снизу же, согласно списку, пункты которого обозначены кириллицей (а, б, в, г), не осведомлены о нестерпимой разъедающей силе небес, о беспристрастной беспощадности этой силы, — это неуследимо, потому что скраденная облаками резкость луча позволяет лелеять и колыхать розу Гафиза.

И я тут же беру все свои слова назад, потому что ничего объяснить нельзя, потому что сказать то, о чем говорят стихи Юрьева, можно только стихами Юрьева: разъяснение смысла меняет смысл, и смысл есть только в том, как это сказано. Как бы загадочно, таинственно или двусмысленно ни было высказывание, оно имеет только то значение, которое обретает в своем единственном воплощении. Здесь нет ни одного лишнего слова, нет ничего притянутого к рифме, ничего вбитого в размер, даже точки над ё, факультативные для русского письма, нигде не кажутся избыточными. Сказано единственно возможным способом, уникальным ритмом, точным, хотя подчас и непонятным (при всей его твердой ясности) языком. Не знаю, живет ли писатель Олег Юрьев внутри русского языка или же сам русский язык выражает себя посредством Юрьева (вероятно, и то и другое), но это еще к тому же идиолект, и если я порой не умею разобраться в выборе слов, то я все же уверен, что выбор точен, но я, по всей видимости, слаб во владении этим идиолектом. “Я понять тебя хочу, смысла я в тебе ищу”, как сказано в пушкинском оригинале, хотя здесь подойдет и версия Жуковского: “темный твой язык учу”. Все-таки пушкинский вариант предпочтительнее, потому что язык Юрьева не темен, а только лишь не полностью читателем (мною) освоен.

Здесь вовсе не лингвистическая проблема и не вопрос только эстетики и поэтики: Юрьев никого и ничто не пожалеет — менее всего самого себя, — но не ради красного словца — какой бы технически виртуозной ни представлялась его поэзия (в этом смысле она столь же безупречна, сколь и ненавязчива). Его миссия осознана им в полной мере: он передает вполне определенное послание, передает его наизусть — и подчас, должно быть, полагая, что передает всуе, — но он никогда не собьется: текст доносится им безошибочно. Пророк? Я думаю, он улыбнется, если при нем произнести это слово. Он не Исайя и не Орфей, хотя, судя по всему, мог бы быть и тем и другим. Послушайте, не продерет ли мороз по коже:

Сколько будет ещё длиться этот вечер-до-войны,
Сколько ещё будут литься щебетанья и щелчки,
Сколько виться ещё будут ангелочки сатаны —
Наконечники без копий и воздушные волчки?

Я — верёвка в вашем доме, я — шкилет у вас в шкафу,
Я — неношеная шуба в шкапе запертом у вас,
Тишину и негу мира вам не кинуть на фуфу,
Тишина и нега мира дотлевает, как фугас.

Сказавшего это не побьют каменьями, как побивают пророков, потому что не с толпой говорит этот оратор, хотя вроде бы и дразнится: “я — шкилет у вас в шкафу”; но те, для кого эта речь внятна, конечно, не забудут ее и, разумеется, вспомнят, коли доведется, о времени, когда эти слова прозвучали, и из чьих уст.

Любители стихотворной речи ожидают найти в стихах житейские ситуации, применимые к собственной биографии, и, благодарно узнавая себя, затверживают полюбившиеся строки и щеголяют ими перед дамами, мужественно обнажая перед ними былые сердечные раны — с помощью как бы чужих, но в то же время как бы и присвоенных откровений и всхлипов. Кажется, единственный вздох, который я обнаружил в сборнике стихов Олега Юрьева, — “и хоть бы прошло это лето!” (“Письмо с моря”, июль 1999). Но ни к чьей биографии, кроме авторской, эти стихи неприменимы, и даму ими не обольстить:

Я вышел из дому, лет десять тому,
И шел по отливу на белую тьму,
И я уже около где-то.
И ночь пустотою одета.

Как резко своеобразен язык Юрьева, так и взгляд его — особенный, какой-то космический. Он, кажется, способен увидеть сразу всю землю, целиком: “В польше и дальше” ... “В льеже и ниже” ... “В небе и выше” ... “От карлсбадской грязи до курильской гряды”... “А от саклей саксонских до скал столбовых”... Как у Гоголя в “Страшной мести” — “стало видимо во все стороны света”. Жутковато. Автор понимает это и предупреждает: “Не гляди, коль решиться не хочешь ума... И сюда не гляди, коль ещё не обвык”...

Я подумал, что, может быть, напрасно я говорил о своеобразии языка и взгляда Юрьева, потому что то же следовало бы сказать о его слухе, да что там — обо всех пяти чувствах, которые у него, конечно, такие же, как у прочих человеческих существ, да вот — не такие же! Персональные перцептивные особенности автора блистательно описаны им в стихотворении “Шестое”, где пяти известным органам восприятия посвящены свои пронумерованные строфы и где после цифры шесть — пробел. Почитаем вместе.

1.

Стихи: — сизомяс-оковалок
в распаханной тверди ртяной... —
бывало ж и я отмывал их
щекочуще-горькой слюной,

2.

и влизывал липкие дрожжи
в каких-то еврейских ежих,
и перья расслуенной кожи
пупырками тёрли язык: —
любовь? — ею пахнет в рыбмаге
в синеющих полосах жесть;
прожёлченной этой бумаги
полжизни не пережечь...;

3.

полжизни я знаю наощупь,
руками, загрёбшими тьмы:
осеннюю влажную ощепь,
змеиную осыпь зимы: —
что дом? — просто камень змеиный
у однобережной реки:
подъёмы и въёмы, краины,
царапины и узелки —
шершавый под тонким зализом,
весь медленно-плоский, что шар, —
он ухал подмоченным низом,
подмошенным верхом шуршал,

4.

но всё, что услышал я, неслух, —
как некто заперхал и сник:
скрипяший передник на чреслах —
что, рыбник? змеёвник? мясник?
молчание звука не краше ль,
раз в нём окончанья слышны? —
коль смерть — ледериновый кашель
и похруст на дне тишины;

5.

но Бог — голубые приливы
ко зрительным нитям в мозгу
за ртутными ртами оливы
совсем на другом берегу —

6.

Все начинается со стихов — не тысячи тонн словесной руды изводятся единого слова ради, а кусок сырого мяса отмывается во рту щекочуще-горькой слюной (“Сколько сглотнул я оскользкого мяса, — говорится в другом стихотворении, — Сколько струящейся соли вдохнул / Прежде, чем олово смертного часа / В якорь бессмертного часа вогнул”).

Вкус и слюна подталкивают следующую перцепцию: от вкуса мы переходим к обонянию, от стихов — к любви, потому что еврейские ежихи (прошу оценить дерзновенную отвагу образа) научили различать этот запах в рыбной лавке, и “полжизни” мало, чтобы прожёлченную рыбмаговскую бумагу пережечь.

Часто Юрьев использует одно и то же слово в разных контекстах, превращая его в два разных, омонимически звучащих и поэтому рифмующихся. Полжизни из строфы об обонянии переходит в другие полжизни, которые автор знает наощупь, и мы передвигаемся к исследованию осязания, описанного через восприятие дома. Отметим многочисленные как бы ощупывающие приставки к словам, превращающие подчас эти слова в незаметные неологизмы (ощепь, осыпь, подъёмы и въёмы, зализ, подмоченный, подмошенный). О доме говорится, что он — змеиный камень у “однобережной” реки, и он шуршит подмошенным верхом.

Возникающий шелест переводит нас в область слуха. Здесь скрипит передник на чреслах у некоего действователя, который связан с предыдущими перцепциями, — по слуху точно неопределимыми, но рыбник ассоциируется, конечно, с запахом и любовью, мясник — со вкусом и стихами, змеёвник — с осязанием и медленно-плоским, как шар, домом. Но звук, поскольку его длительность наиболее очевидно ограничена во времени, вызывает тему умирания и смерти, а с нею и мысль о превосходстве — не тишины, нет! — но молчания звука!

Тема смерти приводит к мысли о Боге, и осмысление способности человека зреть благоприятствует появлению этой мысли. И смотрите, как меняется субъект действия в описании этой возможности восприятия мира. До сих пор активно функционировал человек: я отмывал, я влизывал, я знаю наощупь, всё, что услышал я, неслух. Теперь “я” — лишь пассивный участник действа, лишь приёмник, улавливающий сигналы, не зависящие от его воли: это “Бог — голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу”. Но тут у однобережной до того времени реки чудесным образом возникает другой — и даже “совсем другой” берег. И вот оно — уже вовсе не плоское — пространство, и чувства упорядочены и иерархически размещены, — и шестое...!

Нет, цифра 6. с пробелом после себя — это не умолчание и не молчание Будды. Это — несказбнное! А несказбнное самым радикальным образом отличается от не-скбзанного, потому что в данном случае сказано всё, что требуется, и это шестое описано в каждой предшествующей строфе, так как без этого шестого ни одна строфа ни этого, ни всех других стихотворений Юрьева не была бы написана, без этого шестого и другие пять не были бы опознаны и выявлены.

Я не стану утверждать победительно, что нашел ключ к словесному творчеству Юрьева; это уже неоднократно пытались сделать те, кто с поэзией в более коротких, чем ваш покорный слуга, отношениях (см., например, Елена Шварц. “Слепая пчела”; Михаил Айзенберг. “Твёрдые правила”). Мне достаточно понять, что стихи, которые мне почти безотчетно нравятся и которые так существенно отличаются от известных мне поэтических матриц, возникли при участии того несказбнного, что у большинства людей (и у меня), как и у большинства поэтов, отсутствует; не потому отсутствует, что атрофировано, а попросту потому, что не дано. А было бы дано, так давно бы уж сформулировали, это же так просто: “Бог — голубые приливы ко зрительным нитям в мозгу”.

При том, что редкое стихотворение у Юрьева начинается с “я”, это местоимение занимает не последнее место в его поэзии. Дело в том, что “я” — чаще всего подлежащее в большой сложносочиненной конструкции, то есть одно из субъектов, и не всегда главное: есть экспозиция с другими действователями, не вытесняемыми появлением я, но остающимися подчас в самом средоточии лирического(?) повествования. Правда, эти субъекты — чаще всего персонажи космического масштаба: небеса, зима, гроза, море, возвращенный рай, потерянный ад, народы, страны, города — и почти никогда: собеседники, партнеры, соучастники лирического чувства, излучатели флюидов и ферамонов.

У Юрьева не используется заклинательная сила поэзии, и не потому, что он этой силой не обладает, напротив, ему она слишком подвластна, чтобы он захотел ее на что-нибудь употребить. Но зато так существенна его воля, что он, может быть, сам того не замечая, не позволяет применения к “я”, да и не только к “я”, пассивного залога — все действуют по большей части собственным разумением (или неразумием).

Я упоминал уже о своем беспомощном чувстве утраты ориентиров, о неразличении верха и низа, начала и конца и т. п. Юрьев впрямую причастен к такой утрате ориентиров, потому что в его стихах верх и низ зачастую меняются местами, время, как и пространство, могут развернуться в другую сторону, как это делает вода: “когда ни вернётся пустая волна”, “на волны попятный выпят”, “по плоскому дну обратной реки”. С волной это, может быть, и постижимо, но вот представьте себе “обратный Арарат”! Как известно, к вершине этой горы пристал во время потопа Ноев ковчег, и Ной выпустил голубку с ожиданием вестей об обнажившейся суше. В стихах у Юрьева — противоположное:

Земля, привставшая (вся в этих лунных пятнах)
На обмякающие цыпочки соцветий,
Вестей обратных ждёт. Но нет вестей обратных
Ковчегу, пущенному по суху столетий.

Есть у Юрьева и другие обратные и возвратные вещи, события и даже чувства: “Только и видит обратное зрение ясное дотемна...” Даже рай и ад могут быть не только потеряны (а потеря ада еще и оплакана), но и возвращены и “возздравствованы”, более того — их можно по собственному желанию посещать и покидать, над раем же, в котором снег, можно пролететь (полагаю, впрочем, что только Юрьев и может) на самолете:

В раю, должно быть, снег. Единственный в нём житель —
в пальто расстёгнутом и мёртвый Аронзон.

В раю, должно быть, снег. Я был над ним пролётом.
В пыли иллюминатора косой стеной он рос.
Но из подмышки перистой пунктирным пулемётом
его отрезала цепочка чёрных роз.

Вообще возвратно-попятное, наоборотное движение настолько важно для Юрьева, что он не шутя примеривает его и к своей собственной жизни:

Я родился старик, я прочь уйду младенец
Без знанья и казны, и страха, и стыда...
Не-е... не в земли испод — весь в узелках — оденешь —
меня — Но в тьму сию, где слово, где вода...

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Так страшно — мало жить и не поспеть свернуться,
И листья гладкие раздать на гной земле,
Под вскриком времени на полпути споткнуться,
Раскрытой книжицей остаться на столе.

Эти несколько сгущенных строк развернуты в “шестиугольной книге” Юрьева “Франкфуртский бык”. И, хотя прозаическое повествование не имеет “тесноты поэтического ряда” (в терминологии Тынянова), здесь, как и в поэзии Юрьева, нет ни одной избыточной буквы (см., например, одну из лаконичнейших и одновременно энергичнейших фраз этого нарратива: “В окна сильной нагретой полосой входил наклонный запах деревьев и камня”). Вот начало рассказа: “Гольдштейна привезли с горы уже стариком и сложили на руки смеющимся рыжим нянькам”. В конце же нянька высоко поднимает перед собой младенца Гольдштейна, и он — “единственное, что и мог сделать, — оп╛исал бесцветно и безуханно её растопыренный фартук”. Между этими двумя эпизодами — сгущенная передача основных впечатлений человеческой жизни, взятых в обратной перспективе.

Но есть, как мы помним, “обратная река”, по высохшему руслу которой можно выбраться равно из ада или рая. Я прошу возможного читателя этих строк раскрыть книгу Юрьева и полностью перечитать “Хор предпоследнего похода”, который мне представляется одним из лучших стихотворений ХХ века, сопоставимым с мандельштамовским “Неизвестным солдатом”. Приведу только две последних строфы:

Опять мы уходим из рая,
Не выдавив гной из пупа.
Хохочет пернатая стража:
Шалишь, говорит, гольтепа.
Стучали по днищу приклады,
И скатки сползали с хребта,
В скрипучих бадьях мы наверх поднимались.
Была впереди темнота.

Когда по раскрестию глиняных рек
Из рая они уходили,
Проржавое мясо с надорванных лиц
Стекало за ворот шинели.
Солдаты шагали по руслу реки
И что-то неладное пели —
И были улыбчивы их голоса
И волосы гладки от пыли.

Этот мир и тот, потусторонний, разделены рекой — это понятно. Древние называли эту реку (реку забвенья) Стиксом. Но “испытатель русских рек”, открывший к тому же, что забвенья нет и никогда не будет, знает другое название этой реки:

Ведь взошёл я по всем теченьям,
Русских рек я коснулся всех
За единственным исключеньем.
Да, лишь только одной из них
Мне покуда нельзя касаться,
Потому что чужой двойник
Может в зеркале оказаться,
Потому что когда-нибудь,
На истёке последней дневки,
Мне придётся ещё хлебнуть
Чёрной водки из чёрной Невки.

В мифологии Юрьева река, разделяющая миры, — это, конечно, Нева, как и обратная река, по плоскому дну которой “в пустых плоскодонках скользят старики возздравствовать рай возвращённый”. В толпе прибывших мы видим и поэта, который сообщает нам:

И в зимнем дворце, и в летнем саду
в две тысячи сорок лохматом году
в служебном подъезде у арки
лежат на меня контрамарки.

Я старый билет не снёс на возврат,
поэтому мне и привратник не брат —
и поэтому в литерном ряде
мне скучать о потерянном аде.

Не станем разбираться в том, что здесь рай и где здесь ад, отметим лишь еще раз, что обратное движение возможно, подобно тому как возможно обратное зрение, а также и жизнь вспять. Как сказано у гениального Введенского: “Чтобы было всё понятно, надо жить начать обратно”. Однако же прямая перспектива, встречаясь с обратной, вызывает сшибки, которые могут быть и болезненными. Мы уже заметили, что в зеркале может оказаться чужой двойник. Еще в ранних стихах Юрьева впрямую говорится об опасности обратного изображения = отражения в зеркале (“Зерцало”):

...страшней не что плодишь,
В углах и плоскостях ища кормилиц, —
Страшнее нет, чем: в зеркало глядишь,
А там, на дне, одно — однофамилец.

Или — еще страшнее — при вертикальной сшибке:

А когда настанут сроки падать небесам,
Не сойдутся эти строки: что ты есть и что ты сам...

Единственный аналог такому разнообразию углов зрения можно наблюдать в старинной живописи, в особенности в русской иконописи, где столкновение различных точек зрения породило такое явление, как “иконные горки” (см. об этом у П. Флоренского и Л. Жегина). Мне кажется, что эта аналогия не случайна, и я осмелюсь сформулировать вопрос: а не является ли поэзия Юрьева по сути поэзией религиозной? И сразу же вслед за этим вопросом сделаю признание, что его формулировка самого меня привела в некоторое смущение, и ответить на этот вопрос мне смелости уже недостанет. Струсив, спрячусь опять за Юрьева — ему отваги не занимать. Последние процитированные здесь строки взяты из “Стихов о небесном наборе”:

Думал, я всецело соткан Божьим пауком
С этим страшным и коротким, с этим русским языком —
Оказалось — только сверху паутинка, связь,
А внутри проходит сверку оттиск-свет и оттиск-грязь.

Не проденешь к синим звёздам мреющую нить:
Разворот навеки свёрстан, ни строки не изменить:
Там в обратных (курсив мой. — В. Б.) начертаньях, в паровом
                                                                                          свинце
Всё. И лучше перестань их проверять — они в конце.

Как хорошо понятно мне это чувство слитности поэта с родным языком, как понятно представление об участии Бога в создании такой неразъемности! Помню, как поразило меня признание Цветаевой в том, что ей все равно, на каком языке писать стихи, потому что язык поэзии не-национален. Юрьев не пишет стихи на иностранных языках, хотя доказал, что проза на немецком ему под силу. Но вот и он как будто утверждает, что есть некий небесный набор, для которого национальный язык — лишь второстепенное средство.

Ну а ты — листок всего лишь, пробная печать.
Что ж ты сам себя неволишь знак за знаком различать?
Что ж ты сам себя морочишь, корчишь немо рот? —
Ничего ты не рассрочишь, лишь испортишь разворот.

Все же послание, которое поручено передать нашему поэту, передается им на русском языке, и я счастлив, что могу это прочитать и даже взяться за интерпретацию записанного.

Говорить что-либо еще после сказанного не считаю возможным, хотя в сборнике нет ни одного случайного или не важного стихотворения, и следовало бы подробно обсудить каждое. Я как бы разобрал на части собранное в хронологическом порядке и свинтил все по собственному разумению — и, конечно, с потерями. Тешу себя тем, что в следующий раз я все это свинчу иначе.

Виктор Бейлис / Франкфурт-на-Майне

Версия для печати