Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 4

Дмитрий Тонконогов. Темная азбука

Книга стихотворений. М.: Emergency Exit / Запасный выход, 2004. 48 с. Тираж 1000 экз.


Тоненькая книга Дмитрия Тонконогова аннотирована дважды — на обороте титула и на задней стороне обложки. Тонконогов, если верить (кому? — издательству с претенциозным английским названием, впрочем, тут же, на обложке, переведенным — “Запасный выход”?, редактору и составителю книги Игорю Клеху?), “поражает своей зрелостью” (“редко бывает, чтобы первая книга поэта была такой зрелой”). Вообще-то поэту тридцать один год, он уже пережил Лермонтова, Есенина, Китса, Шелли, так что удивляться его ранней зрелости как-то странно. В своих стихах Тонконогов, сообщают нам, “развивает в неожиданном направлении поэтику, эстетику и метафизику обэриутов”. В аннотации на обложке еще круче: “непрямые пути согласования слов Тонконоговым приводят на ум обэриутов, но в отличие от своих коллег он развивал не столько смеховую, сколько метафизическую составляющую родственной ему поэтики”. То есть, стало быть, “метафизическую составляющую” обэриутской традиции никто до Тонконогова не развивал. Что ж, это вполне отражает уровень познаний в современной поэзии, характерный для литературного круга, примыкающего к журналу “Арион” (Тонконогов, как следует из аннотации, в этом журнале работает).

По общепринятой в Москве классификации этот круг считается “правым”, “традиционалистским”, “консервативным” и т. д. Впрочем, в чем разница между “правым” и “левым” вариантом московского добротно-профессионального стихотворчества рубежа веков, между, условно говоря, собирательным Глебом Шульпяковым и собирательным Станиславом Львовским — понятно не слишком. Сходство — в подходе к любым формальным элементам стиха как к “приемам”, которые можно освоить, технологическим процессам, которые можно воспроизвести, деталькам, которые можно соединить друг с другом практически в любом сочетании, как в детском конструкторе. Разница же лишь в том, что “новаторы” хорошо знают, что модно в текущем литературном сезоне, “архаисты” же отстают от моды на пять—десять—пятнадцать лет. “Арионовские” стихотворцы уже освоили лежащие на поверхности приемы Бродского, “среднеевропейский верлибр” в интерпретации журнала “Иностранная литература” и нехитрый инструментарий так называемого метаметафоризма, но еще не дошли до Елены Шварц (которой в продвинутых московских кругах начали подражать где-то в 1992—1993 годах) и тем более — до той моды на (якобы) безыскусное самовыражение и формальную небрежность, которая пришла в Москву в последние годы. Они как раз сейчас пишут “формалистические”, подчеркнуто имперсональные, холодновато-иронические, старательно наполненные сюрреалистической образностью стихи, которые другие писали в незапамятную эпоху Горбачева, Парщикова, Виктора Коркия и “Детей Арбата” (последние, впрочем, тоже возвращаются по второму кругу — в естественном и непритязательном качестве “мыльной оперы”).

Стихи Тонконогова по большей части — именно такие. Они как будто сошли со страниц журнала “Юность” 1989 года:

Итак, она меня любила, а я ее не замечал.
Она была маленькой, лишь перископ торчал.
Ее внимательный глаз порой выходил из орбиты.
Шли косяком убогие и прочие неофиты.

Или:

Съеживаюсь, когда выкрикивают: “Женское здоровье”.
В этом что-то потерянное есть, невидимый рудимент.
Ближайшая электричка в ближнее подмосковье
Едет урывками, порой забивая гвозди,
Порой запуская в брюхо несведущий контингент.

От обэриутов здесь только самые внешние, на поверхности лежащие вещи: лубочный алогизм, игра с утратившими смысл и превратившимися в набор звуков историческими и культурными реалиями. Да и то не от самих обэриутов, а через пятые руки, через “ироническую” поэзию тех же восьмидесятых. Надо придерживаться очень простодушного взгляда на хармсовскую традицию, чтобы видеть ее в таких, скажем, стихах:

Блок отдыхает, свернувшись, калачиком на скамейке,
Бунин невзрачный, щупленький пытается стоя спать.
Мимо проходят рабочие, один из них в телогрейке
Подходит к кровати Гоголя. У Гоголя есть кровать.

Что же до помянутых Заболоцкого и Олейникова, то как раз их традиции в “Темной азбуке” едва ли заметны. Метафизика (точнее, метафизический жаргон — там, где он появляется) идет у Тонконогова не от обэриутов, а от Бродского. Есть и другие влияния. Например, “Переход на зимнее время” и “Насморк” напоминают короткие стихи Владимира Бурича, а в стихотворении “В нефритовые руки милосердия...” Тонконогов неожиданно начинает подражать одному из московских поэтов своего поколения, но другого литературного лагеря — Дмитрию Воденникову, точнее, его книге “Репейник”:

Когда к утру ко мне приедет
дядя
На синем, на моем велосипеде,
И привезет плодовую начинку
В своем веселом толстом
животе,
Я поутру спляшу ему лезгинку,
А почему бы не сплясать
лезгинку
Ручной замысловатой наготой...

Такой эклектизм (едва свидетельствующий о “зрелости”) был бы все же простителен, если бы у молодого автора был, хотя бы в зачатке, собственный “мирообраз”, личная система ориентации в пространстве и во времени, порождающая личную систему смыслов и в конечном итоге переосмысляющая чужие образы. Но этого, на мой взгляд, нет.

Однако то очень немногое свое, что все же есть у автора, оказывается в некоторых отношениях интереснее той общей стилистики, в которой он работает. Например, живой голос мы неожиданно слышим в начале следующего стихотворения:

Заведую районным детским садом,
На мне большой сиреневый халат.
И розовые дети где-то рядом
Лежат и спят, сто лет лежат и спят.

Над ними пар колышется. Рядами
Кроватки белоснежные плывут.
На север, говорю я со слезами,
На небо, что вам делать, что вам тут?

Немного неловко сказано в конце, но как контрастирует робкая и удивленная интонация этих строк с тем слишком бойким, натужно-бодряческим тоном, которым написано большинство стихотворений! Увы, в третьей, неудачной, как будто задним числом приписанной строфе этот тон возвращается.

У Тонконогова есть одна сквозная тема — тема старости, причем старости женской. С ней связаны его интонационные и языковые удачи, точнее — прорывы на более глубокий и тонкий уровень работы с языком и интонацией:

...Моя сестра однажды перешла
Границу между парком и вселенной
И не смогла вернуться.
Что сестра, мой лучший муж, он покатился
Бильярдным шаром,
И хоть бы кто-нибудь его остановил.

(“Монолог старухи”)

Самое удачное стихотворение в книге — “Сестры”, в котором сквозь расхожие приемы и несколько утомляющее многословие чувствуется все то же удивление перед быстро (медленно) текущей жизнью, перед пространством, временем, языком:

Чупати Мария, урожд. Будберг, вдова капитана,
Эриксон Констанция, дочь поручика,
Собирали чернику, одну в рот, другую на донышко стакана,
И попали под дождь волей случая....

...Смирнова Марья, дочь умершего провиантского
комиссионера,
Краузе Юлия, дочь почетного гражданина,
Слышали, что наступает новая эра,
Безрыбья, механизмов и пластилина...

Что-то знакомое слышится в этом перечислении женских имен, в этом бюрократически-бормочущем тактовике. Да — вот оно:

Они болтали о смерти, словно
Она пила с ними чай ежедневно,
Такая же тощая, как Анна Петровна,
Такая же грустная, как Марья Андревна...

“Старухи и старики”, едва ли не лучшее стихотворение Бориса Слуцкого — мрачнейшего и честнейшего из советских поэтов, рационалиста, до мозга костей чуждого всякому “сюру” и, в частности, обэриутской традиции (но дружившего с Заболоцким и бывшего его душеприказчиком). Неожиданное родство, не правда ли? Может быть, Тонконогов, поискав по сусекам своего дарования, еще и не то обнаружит.

А дарование само по себе, конечно, есть. Правда, о его размерах и перспективах развития судить трудно. Мы не знаем, насколько близка к истине характеристика, данная поэту издателями его книги (книги, эффектно названной, замечательно оформленной — фигурка пупса со полусъеденными ножками, вниз головой свисающего с батареи, пленяет своей оригинальностью, трогательностью и странной метафизичностью). Если перед нами первые опыты еще не сложившегося (хотя уже не юного) стихотворца, есть надежда, что он еще обретет свой голос и что голос этот будет интересен. В конце концов, чем были в тридцать лет Анненский, Кузмин, Георгий Иванов? Если же перед нами — итог многолетней работы зрелого и уверенного в себе профессионала, то у него есть все шансы остаться всего лишь уверенным в себе профессионалом. Такие авторы, впрочем, тоже нужны литературе: они формируют плоть эпохи. Но говорить об их книгах можно лишь как о характерных артефактах, а не как об уникальном результате индивидуального творчества.

Валерий Шубинский

Версия для печати