Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 2

И. П. Смирнов. Социософия революции

Печатал и писал плакаты
Про радость своего заката
Б. Пастернак

 

Автор рецензируемой книги — профессор Констанцского университета Игорь Павлович Смирнов (далее: И. П. С.) — один из самых замечательных теоретиков литературы (культуры), пишущих по-русски. Все мои дальнейшие соображения должны рассматриваться в свете указанного непреложного факта. Рецензируемая книга, однако, посвящена сюжету, лишь весьма опосредованно связанному с филологией и с литературой. Предметом ее, как явствует из заглавия, стал феномен революции, рассматриваемый принципиально не в плане социальной теории — но именно как негативный прообраз социальности вообще, а заодно и как пробный камень и мыслительный предел самого социологического знания. И все же перед нами — явно не очередной тур спора факультетов, не попытка гуманитария обезвредить грозное и, казалось, непобедимое оружие враждебной корпорации.

В книге семь частей: первая сосредоточена на антропологической и культуротворческой концептуализации революции (с попутным ниспровержением имеющихся социологических теорий), вторая дает очерк оснований социокультурологии по И. П. С., третья посвящена Гоббсу и дискурсивным стратегиям концептуализации государства, четвертая — проблематике ролевого поведения и в особенности феномена самозванства, пятая — Набокову и чекистским романам, шестая (перепечатываемая не первый раз) — новому историзму, и седьмая, заключительная, — той революции, которая покончила с Советским Союзом и которой биографически был причастен и сам автор.

Революция важна для него как негативное и исходное условие возможности мыслить общество и социальный порядок, в частности. Что дает возможность автору, подобно сказочному герою, вынуть из «черного ящика» социальной теории ее кощееву иглу — революцию? Читатели недавно (пере)изданных в России книг Смирнова не будут, наверно, удивлены ответом: это антропологический (мегаисторический) подход, и разговор о революции тут вовсе не случаен. «Где бы и когда не случались революции, они имеют одно и то же инвариантное значение: всечеловек с его абстрактной способностью к техно- и текстопорождению и к сотворчеству берет в них реванш за то ущемление, которому эта его отвлеченность подвергается, пока он выступает как homo socialis. Рево-люция — протест вечно исторического панхронно-диа-хронного существа против социолокализации культуры» (с. 57). Несложная трехчленная схема (всечеловек — homo socialis — индивид) (с. 60) и лежит в основе всей концепции, согласно которой революции суть выплески первого во втором. Соответственно, последние самостоятельные книги самого И. П. С. предстают в виде кантовских «Критик» — своеобразного метатеоретического переописания а) психологии («Психодиахронологика»), б) философии/антропологии («Homo homini philosophus est»), и наконец, в) социологии — «Социософия революции». Категориальный аппарат такого переописания и составляет, на наш взгляд, самый проблематичный пункт всего этого мероприятия: навык структуралистской перекодировки художественных функций на язык логических операций пе-реносится теперь на историко-идейные перипетии, осложняется традиционной философской проблематикой, и дает на выходе индивидуальный и очень узнаваемый стиль «вместофилософствования» Смирнова. Наличие в книге прежних деятельных теоретических сущностей вроде «техносферы» и «логосферы» (способных к взаимопроникновению и конфликтам, с. 60—82), а также присутствие неизбывной — пусть и исчерпаемой — «креативности»1 вместе с новыми категориальными монстрами, вроде «текстотела революции», делают рецензируемое сочинение очень похожим на пародию одновременно ранних книг Бодрийяра и сочинений Лотмана 1970-х — начала 1990-х годов (от «Статей по типологии культуры» до «Культуры и взрыва»). Своеобразная теоретическая буффонада, не чуждая формалистам или околотартусцам — и наглядно явленная в «Психодиахронологике», дабы подразнить «своих» бронированной тотальностью заявленного подхода — в этой попытке говорить об обществе принципиально «поперек» его самого, кажется, бьет мимо цели. Как соцарт рискует быть поглощенным сталинским «большим стилем», так и концептуалистские упражнения в паранаучной социальной рефлексии очень скоро начинают казаться необязательными маргиналиями академического мейнстрима. И рассуждения об инструментах-предателях Революции Духа (с. 79), и замечания вроде «я ловлю Бурдьё на противоречии» (с. 230), равно как и упрятанные в сноски публицистические реплики о современной пошлятине социальности (с. 138) и даже гордо преданный огласке факт дружбы с «Толиком с Дзержинки» (с. 365) на пересыпанных сносками на самую разную литературу страницах — все это довольно быстро начинает походить на «жизнемысли» Гачева или трактаты действительно гениальных самородков от научного знания, вроде Фурье, Циолковского или даже Розанова — автора «О понимании».

Перед нами — здесь можно говорить только гипотетически и осторожно — не тщательно замаскированная пародия или свирепая профанация научности (вроде той, что описывал сам
И. П. С. в одном из мемориальных сочинений на примере своего покойного приятеля, высокомерно и ловко водившего за нос собратьев по метеорологии). Сам этот эффект пародичности теории — сознательный или бессознательный — складывается из нескольких дисбалансов. Прежде всего перегруженные методологические конструкции оказываются «посажены» в книге на обескураживающе бесхитростные схемы вроде упомянутой антропологической триады (всечеловека — психологического индивида — социального существа). Не менее подозрительной ныне кажется и структуралистская верность автора архаическому ритуалу как истоку и опоре культуры и социальности, вместе с рассуждениями о судьбоносном значении неолитической революции и базисных характеристиках полового диморфизма для социального развития в целом (например, с. 216—220). Вытекающий из размышлений о самозванстве или особых институциях, вроде тайной полиции, анализ набоковского «Отчаяния» в свете чекистских романов начала 1920-х годов, в свою очередь пародирует интертекстуальный метод; историко-литературный материал и философско-теоретический метод здесь связываются друг с другом исключительно произвольным образом. Наконец, несовпадение исследуемой (национальной) эмпирии с глобальностью методологического (так или иначе постмодерного и западного) всеохватного притязания реализуется в тестах И. П. С. и еще одним путем.

Собственно, все его сочинения с середины 1970-х годов были развернутой теоретической полемикой с постмодернистской философией (наиболее подробно он пишет об этом в предисловии к «Мегаистории»). И, как представляется, именно здесь начала складываться коллизия, развернутая и в новейшем, рецензируемом сочинении о социософии революции. Ведь с философской стратегией спор велся с теоретических позиций — и этот «сбой прицела» чувствуется во всех книгах Смирнова после «Бытия и творчества». Главным идейным арсеналом в этой полемике стало наследие структурализма, как в исходном формалистском, так и в актуальном тогда — тартуском — изводе. Причем отношение самого И. П. С. к Московско-тартуской школе было достаточно дистанцированным (возможно, в силу исходных метаметодологических посылок его исследовательской работы, очевидных уже в книге «Художественный смысл и эволюция поэтических систем», изданной в 1977 году). Можно предположить, что по ходу этой полемики с постмодернизмом во второй половине 1980-х годов в исследованиях диахронии культуры у И. П. С. произошла смена ориентиров2 — от семиологии к историософии, отчасти подобная той, что случилась с Мишелем Фуко, от изучения дискурсивных формаций в «Словах и вещах» и «Археологии знания» перешедшего полутора десятилетиями раньше к новому типу работы с преимущественно историческим материалом.

В связи с этим сразу же можно задаться вопросом — аналогичны ли претензии, например, историков-антиковедов (или, например, Карло Гинзбурга) к Фуко с теми скептическими соображениями, что могут возникнуть у их коллег относительно рецензируемой книги? Мне представляется, что нет. Хотя бы потому что не для них она написана. Дело не только в сознательном нарушении автором привычных интеллектуальных конвенций. Работа на границах теории культуры, философии и социальной теории всегда неоднозначна и провоцирует в лучшем случае скептическую реакцию даже самых благожелательных коллег по цеху (не говоря уже о специалистах по «соседним рядам») — и потому публикуя такую книгу любой автор уже заведомо подставляется и идет на смелый шаг, который не может не вызвать расположения. Антропологическая трактовка социальности — предприятие культурно нагруженное и научно рискованное, но чрезвычайно притягательное и — познавательно — крайне заманчивое и в конце концов необходимое. Гелен и Хальбвакс, Тёрнер, Гирц, де Серто — все эти имена в книге действительно так или иначе присутствуют. И все-таки стремление рассматривать человеческую социальность (и историю) принципиально «по краям», одновременно ab ovo и sub specie finalis, побуждает автора усматривать именно в глубинах архаики, в первую очередь в связи с ритуальностью, некую первопружину (творчества, государственности, саморефлексии и коммуникации), которая затем будет так или иначе распрямляться и срабатывать во всех социальных формообразованиях. При всех очень интересных ответвлениях (например, об «осадочной» текстуальности) именно этот ключевой ход мысли в «Социософии революции» представляется мне не ошибочным или холостым, а принципиально произвольным и в конечном счете самоотменяющим. Вся сложная и оригинальная архитектоника историко-идейных реконструкций (поперек привычных генеалогий) или литературно-антропологических соображений удерживается лишь энергией авторской мысли и немедленно «провисает» вне этой постулированной антропологической схематики. Книга становится не меж- или вне-, а наддисциплинарной: и любой спорящий с ней обречен соблазну погружения в академические придирки или в выстраивание альтернативной метареконструкции социальности и революции; и в том и другом случае рискует остаться у автора в дураках.

Желание разом форсировать и перепрыгнуть структуралистский тезис Фуко о «смерти человека» оборачивается у Смирнова то теоретическим эсхатологизмом («Бытие и творчество»), то стремлением выжать из прозы московского концептуализма все постантропологические дивиденды. Подчеркнутый историзм, одержимость идеей конечности — человека ли, культуры ли — в сопряжении с проблематикой самосознания выдают охотно признаваемое Смирновым родство с Гегелем. Очень важные и перспективные идеи книги: контекстуализация пост-модернизма относительно политической проблематики 1960—1980-х годов, рассмотрение идей «нового историзма» в контексте самой — без кавычек — истории продолжают эту линию, однако тут же вязнут в уже знакомой антропологической схематике.

Боюсь, что тезис (которым завершается предисловие): «По отношению к └романо-германской цивилизации“ Россия — не Евразия, а очаг абсолютной революции, которая идет и из верхов, и из низов общества, как ее начал Лжедмитрий I» (с. 12), — сообщает исследователю русской культуры в виду западной гуманитарной теории малопочтенную роль героини Ильфа и Петрова, соревнующейся с Вандербильдихой. Знаменитая фраза И. П. С. — из воспоминаний о Д. С. Лихачеве — что Деррида в Пушкинском Доме ожидала бы участь стать лучшим в мире специалистом по творчеству Мамина-Сибиряка ведь может быть распространена и на славистику в целом. Даже если принципиально не замечать всех негласных и общепринятых интеллектуальных и академических конвенций и иерархий, очевидно, что стремление мысленно превзойти Бурдьё и Лиотара все же очень слабо согласуется даже с самым доскональным знанием творческой родословной таких бесспорно весомых фигур, как Nabo-kov, Pasternak и даже Dostoevsky. Дело вовсе не в утверждении отечественного приоритета или уяснении собственного предназначения относительно «цивилизованных» народов: в плане истории идей в рецензируемой книге особенно много странных сближений, как правило, далековатых фигур — и отнюдь не всегда в пользу российской мысли (приведем лишь часть из таких ассоциаций по смежности: эссе «О хромых» Монтеня и «Бесы» Достоевского, «Политика» Ю. Крижанича и «Замкнутое торговое государство» Фихте, теоретик «производственного искусства» Борис Арватов и исследователь авангарда Петер Бюргер, Бахтин и Бакунин и т. д.). Оригинальность улавливаемых таким образом соответствий вторых и третьих планов, извлекаемых И. П. С. как из известных, так и из совершенно забытых сочинений, не снимает, однако, во-прос о релевантности и бытийном статусе таких связей.

Диахронное рассмотрение человеческой культуры in toto позволяет Смирнову рассматривать в одной плоскости любые социальные образования: древнеегипетское общество и послесталинский СССР, Россию Смутного времени и гитлеровскую Германию, неолитическую революцию и рождение Cyberspace, при том, что спецификация вводится им только для собственно культурных формаций (вроде романтизма или барокко). В книге, посвященной радикальному пересмотру оснований социологической дискурсивности и под завязку укомплектованной сносками на самую разнообразную литературу, не нашлось места хорошо известным немецкоязычным работам по истории социологии Вольфа Лепениса или Петера Вагнера3. Неужели из-за якобы неизбежной дисциплинарной ангажированности последних? Неокантианская методология, экономическая социология и политическая позиция (отношение к революции) Макса Вебера представлена в книге в привычном для автора жанре пересказа в паре сложноподчиненных предложений — и указанные им ракурсы выставляют для сколько-нибудь искушенного читателя именно самого повествователя, а вовсе не Вебера, в весьма странном виде (с. 19—20, 206—209). Охранительный пафос или сакрализация социальности в секуляризующемся мире — мотивы, которые могут быть при весьма форсированном прочтении приписаны веберовской социологии, но тогда избранный Смирновым способ обращения с его (и не только с его!) работами скорее оставляет от содержательных сторон наследия немецкого социолога разве что этикетку с его именем. В ито-ге выбранный теоретический регистр (при всех нужных или случайных отсылках к Шютцу, Хабермасу, Луману, Гидденсу и прочим референтным классикам) оставляет книгу без читателя. Я искренне не могу себе представить даже очень внимательного и теоретически озабоченного историка или социолога, который продвинулся бы в «Социософии революции» дальше первых десятков страниц. Если это было задачей автора, то ее можно считать достигнутой. Смесь философской антропологии Плесснера со структуралистской ars combinatoria в истории идей и личными вольностями энергичного, отрывистого стиля (где-то между «Воскрешением слова» Шкловского и «Каширским шоссе» Монастырского) адресуют книгу исчезающе малому количеству отечественных культурантропологов, которые уж, по крайней мере, смогут существенно пополнить благодаря ей круг нужных отсылок. Собственно «литературоведческая» глава об «Отчаянии» Набокова содержит полемику с социоаналитическим подходом Бурдьё — но она с самого начала фактически обессмысливается приравниванием жанра («проза о чекистах») к полю (на с. 261). Но ведь самого беглого знакомства с тезисами «Правил искусства» достаточно, чтобы понять, что не литературные тексты, даже складывающиеся вокруг той или иной социальной институции, являются основой для начала любого разговора о поле литературы! А так — можно сколько угодно говорить о том, что Набоков ликвидирует поле литературы, столь тщательно живописуемое Бурдьё (с. 275). Похоже, такое метафорическое — или исключительно на своих правах — использование чужой и в общем устоявшейся научной терминологии возможно, лишь при весьма преувеличенном представлении об антропологических (в частности) возможностях литературы и культуры как таковой. Но расплачиваться за это приходится собственно теоретической содержательностью — тогда и любые академические конвенции, действительно, могут показаться интеллектуальной трусостью или ограниченностью. Но в чем же, говоря языком Бурдье, ставка такого рода теоретического радикализма?

Что мешает, например, установить интертекстуальные связи двух интеллектуальных и модернистских романов, задуманных примерно в одно и то же время, в конце 1920-х годов, молодыми ровесниками — «Ослепление» Элиаса Канетти и «Скандалиста» Вениамина Каверина? Оба тематизировали положение европейского интеллектуала — чудака-профессора, носителя прежней книжной и упорядоченной культуры, вытолкнутого в чуждый большой мир, взвихренный массовыми трансформациями: революционным потрясением или бунтом городской толпы. Сложные отношения с близкими (чуждые жены и выручающие братья-антагонисты), параллельные мотивы: женитьба-катастрофа/бегство, лжеинсценировка утопления/самосожжение, возвращение/гибель оформляют столкновение петербургского профессора Степана Ложкина и венского синолога Петера Кина с самим фактом краха привычной — книжной, бумажной — действительности. Революция персональная/социальная переживается ими по-разному — но уж точно не как последний шанс спасти культуркреативное начало от кошмара социальной пошлятины. Революционно-антропологические надежды И. П. С. после его же справедливых ухмылок относительно постмодернистских надежд 1960-х годов выглядят, кажется, достаточно странно.

Существенным недостатком книги мне представляется имплицитное отождествление тоталитарного строя с социальностью вообще как наиболее «чистой» ее разновидностью; с другой стороны заявленный антропологиче-ский подход, по сути, не дает возможность отличить современное упорядоченное западное общество от сталинского тоталитаризма. Возможность наблюдения и описания социальности представлена в книге как осознание общества в промежутке между архаическим и историческим его состояниями (чего якобы не уловили Тённис и Плесснер — с. 124—125). Неудивительно, что проблематика модерности в этом социальном «вечном теперь» и не может появиться. По Смирнову, перспектива социальной саморефлексии дана уже с первых шагов архаического социума — тогда как способность общества представлять себя как целое (не в космогоническом или локально-пространственном плане) и само понятие о социальном, в отличие от категорий семейного или властно-государственного порядков, в социальной теории принято считать изобретениями весьма поздними, фактически нововременными. Если гуманитарная наука осознается как причастная к завершению переживаемой стадии культурного развития, современная фигура профессора приобретает в рамках текста неожиданные черты. Когда институт науки (как-никак социальная утилизация креативной/рефлексивной способности) отходит на второй план относительно личностей — профессоров, их созидательные потенции, по И. П. С., оказываются в современной «спёртой» социальной ситуации, неотделимы от разрушительных: «Стоит направить в этой связи внимание на тот факт, что именно профессора стали в 1970—1980-х годах инициаторами терроризма — и в Латинской Америке, и в Италии («красные бригады»). В наши дни они участвуют в терактах исламских фундаменталистов» (с. 31—32, сн. 2). В другом месте книги, правда, вопреки апологии революционной иносоциальности говорится о самоубийственной природе терроризма. Если социальность трактуется в книге чуть ли не как как вынужденное грехопадение «всечеловека», следует признать, что социальными свойствами отмечена и сама рефлексия. Вернувшийся к себе в библиотеку в конце «Ослепления» Петер Кин рассуждает вслух: «Науке следует иметь свои суды инквизиции, которым она подвергала бы своих еретиков», — но уже совсем скоро пережитый кошмар возвращается к нему «красным петухом»: он запирается и поджигает свою библиотеку: «Когда пламя достигает его, он смеется так громко, как не смеялся никогда в жизни».

Игорь Смирнов написал именно о другом варианте — написал книгу нелегкую и самодостаточную, однако же и открытую для споров. Книга, пожалуй, равно чуждая не только социологам с историками, но и филологам, уже обрела свое бытие. В конце концов, Канетти получил Нобелевскую премию не за главный для него трактат о массе и власти, который упомянут в «Социософии революции», а именно за тот самый, почти юношеский роман — пятьдесят лет спустя. Ведь примат истории над наличной социальностью обеспечивается не только революцией и не обязательно на антропологическом уровне. Каверинский Драгоманов вывел из себя почтенную аудиторию научно-исследовательского института не только намеком на пропажу в 1917 году пишущей машинки «Адлер», но и напечатанной на ней рукописи «О психофизических особенностях говора профессоров и преподавателей Петербургского, Петроградского и впоследствии Ленинградского университета» размером в восемь печатных листов. И все-таки, о чем будет новый труд автора «Социософии революции»?

 

Александр Дмитриев

 

1 Критические соображения Гегеля насчет механистического и постулированного рассмотрения способностей у Канта, кажется, вполне тут релевантны.

2 Принадлежность «Социософии революции» к тому этапу творчества Смирнова, который начался после переломного трактата «Бытие и творчество», отметил и Ян Левченко в рецензии на эту книгу (Неприкосновенный Запас. 2004. № 2).

3 P. Wagner. Sozialwissenschaften und Staat. Frankreich, Italien, Deutschland 1870—1980. Frankfurt, New York: Campus, 1990; Ibid. A history and theory of the social sciences. Not all that is solid melts into air. London: SAGE, 2001. Wolf Lepenies. Die drei Kulturen: Soziologie zwischen Literatur und Wissenschaft. Munchen: Hanser, 1985.См. такжеоченьсодержательнуюантологиюпоисториисоциологии: Wolf Lepenies (Hg.): Geschichte der Soziologie. Bd. 1—4. Frankfurt a. M.: Suhrkamp, 1981. СпециальноосвязистановлениясоциологииспореволюционнымразвитиемвЕвропе: The Rise of the Social Sciences & the Formation of Modernity: Conceptual Change in Context, 1750—1850 / Eds. by J. Heilbron, L. Magnuson,
B. Wittrock. Dordrecht, Boston, London, 1998.

Версия для печати