Журнальный зал

Русский
толстый журнал как эстетический феномен

Опубликовано в журнале: Критическая Масса 2004, 1

Эдуард Лимонов. Стихотворения

М.: Ультра. Культура. 2003. 416 с. Тираж 3000 экз.

 

Эстеты (если бы!), брезгливо отмахивающиеся от литературной продукции издателя “Лимонки” (“Не читал, но скажу”), могли бы понять из только что вышедшей книги стихов, что впечатанная в массовое сознание фамилия Лимонов — игрового и отнюдь не боеприпасного происхождения. Псевдоним Эдуарда Савенко сродни таким галантерейным персонажам его ранней лирики, как гражданин Перукаров, брадобрей Милоглазов, гражданка
Перманентова
(“Каждому свое”, с. 24 наст. изд.), Костюмов—душенька и приятная безумка Валентина (“Записка”, с. 35). Лимонов очень быстро нашел свой голос, сочетавший маскарадную костюмность (к которой буквально толкало юного уроженца Салтовки его парикмахерское имя) с по-толстовски жестокой деконструкцией условностей, с восхищенной учебой у великого манипулятора лирическими и языковыми точками зрения Хлебникова и с естественным у принимающего себя всерьез поэта нарциссизмом (демонстративным у Бальмонта, Северянина и раннего Маяковского, праведным у Цветаевой, cпрятанным в пейзаж у Пастернака).

В сущности, эта розановская многосторонность уже предвещала последующий разброс литературных и социальных амплуа: андеграундного поэта и подпольного портного, Париса — соблазнителя “прекрасной Елены”; самозваного “мы — национального героя” (кажется, это было первое явление морфемы “наци-” в его репертуаре); эмигранта (очередной раз позвонив ему, я услышал от мрачной квартирохозяйки: “Ваш Эдик — в среду — уехал в Лондон — навсегда!”); нью-йоркского вэлферовца, прислуги за все и диссидирующего сотрудника “Нового русского слова”; автора классического ныне “Эдички” (которого я прочел еще до отъезда в контрабандном ксероксе); Кавалерова-дворецкого при меценате с элитарного Саттон-Плейс (см. “Историю его слуги”), где, съездив за книжкой на лифте в свою комнату на верхнем этаже особняка, он подарил мне сборник стихов “Русское” (Ann Arbor: Ardis, 1979), изданный Карлом Проффером по совету Бродского (поэты еще дружили, и Лимонову не приходилось писать в прозе о “поэте-бухгалтере”, а в стихах разыгрывать зависть к Нобелевке, см. “Зависть”, с. 357), с надписью: ... от больного Лимонова в апрельский солнечный день — Апрель 19, 1980 (больной, он все-таки натянул сапоги и поперся на парти); скандального нью-йоркского, а затем парижского литератора, забросившего (к счастью, не совсем) стихи как занятие убыточное и пишущего под запроданный перевод; всеевропейского “бэд-боя” — поклонника Каддафи и Караджича, любителя “пострелять”; постсоветского возвращенца, нацбола, основателя “Лимонки”, путинского зэка, мастера тюремной прозы — непрошеного собрата Достоевского, Чернышевского, Синявского и Солженицына (у жизни не по лжи свои законы жанра), любимца прессы; и вот теперь автора самого представительного, хотя тоже не полного собрания стихотворений, в том числе новых, в частности написанных в заключении.

Поэзии Лимонова знатоки отдают должное охотнее, чем прозе; возможно, потому, что стихи дальше от шокирующей “жизни”, по классу же не уступают его лучшим прозаическим страницам. Помню жаркий день в Переделкино, на даче у православной (и, право слово, отличной, не говоря об обаятельной) поэтессы в год пушкинского двухсотлетия, когда мы вдруг стали перебрасываться цитатами и целыми стихотворениями Лимонова. В основном раннего, с которого, кстати, начинается рецензируемое издание, построенное хронологически. Позволю себе и сейчас, как в тот летний день, предаться безмятежному цитированию, ведь я не пишу специального исследования: моя задача — привлечь внимание к сборнику, давая при случае по мозгам литературным снобам, неизвестно почему (уж не в качестве ли героев сопротивления?) вообразившим себя вправе смотреть на Лимонова свысока.

Книга открывается моим любимым:

В совершенно пустом саду
собирается кто-то есть
собирается кушать старик
из бумажки какое-то кушанье

Половина его жива
(старика половина жива)
а другая совсем мертва
и старик приступает есть

Он засовывает в полость рта
перемалывает десной
что-то вроде бы творога
нечто будто бы творожок

 

Эти стихи написал 24-летний провинциал почти 40 лет назад, я знаю их уже три десятка лет и (хотя лично у меня зубы все еще есть — в Калифорнии это не проблема), не перестаю дивиться их отстраненной экзистенциальной прямоте и дерзкой изобразительной и словесной хватке. Да и не придерешься — нет ни порнухи, ни политики, собственно, ничего, кроме жизни, смерти и еды, но тем самым предвосхищается знаменитое “о хлебе, мясе и пизде” (“Это я — Эдичка”).

Кстати, вот (с. 122) небольшой шедевр на политическую в самом строгом смысле слова — гоббсовскую — тему,
с характерным лимоновским вниманием к взаимоотношениям между “я” и “ты” и мастерски выдержанной гаерской интонацией:

И этот мне противен
И мне противен тот
И я противен многим
Однако всяк живет

Никто не убивает
Другого напрямик
А только лишь ругает
За то что он возник

Ужасно государство
Но все же лишь оно
Мне от тебя поможет
Да да оно нужно

В сборнике нет другого любимого мной стихотворения, как бы образующего с этим двойчатку; я знаю его по одной (“Стихотворения. 4-й сборник”) из четырех машинописных, собственноручно сшитых автором тетрадей, которые купил году в 1972-м у торговавшего ими Лимонова по 5 р. за штуку (дарственные надписи на них он сделал по моей просьбе уже в Штатах):

Мои друзья с обидою и жаром
Ругают несвятую эту власть
А я с индийским некоим оттенком
Все думаю: А мне она чего?

Мешает что ли мне детей плодить
Иль уток в речке разводить
Иль быть философом своим
Мешает власть друзьям моим

Не власть корите а себя
И в высшем пламени вставая
себе скажите: что она!
Я — человек! Вот судьба злая!

Куда б не [sic!] толкся человек
везде стоит ему ограда
А власть — подумаешь беда
она всегда была не рада

Это стихи конца 60-х — начала 70-х годов, и ничто вроде бы не позволяет догадываться о грядущем нацбольшевизме, но они уже звучат вызовом тогдашнему интеллигентскому диссидентству (на всякий случай: и я там был, мед-пиво пил, так что все в порядке, все, как говорится у Зощенко, соблюдено и все не нарушено). Хороши они, конечно, не просто своей идейной позицией, этой современной вариацией на “Из Пиндемонти”, но и соответствующими ей сдвигами грамматических лиц и интонаций: с индийским некоим оттенком... иль быть философом своим... она всегда была не рада.

Есть в книжке (с. 115) и как бы “Пока не требует поэта...”:

— Кто лежит там на диване — Чего он желает?
Ничего он не желает а только моргает

— Что моргает он — что надо — чего он желает
Ничего он не желает — только он дремает

— Что все это он дремает — может заболевший
Он совсем не заболевший а только уставший

— А чего же он уставший — сложная работа?
Да уж сложная работа быть от всех отличным

— Ну дак взял бы и сравнялся и не отличался
Дорожит он этим знаком — быть как все не хочет

— А! Так пусть такая личность на себя пеняет
Он и так себе пеняет — оттого моргает

Потому-то на диване он себе дремает
А внутри большие речи речи выступает

Фирменный лимоновский нарциссизм, интересный именно аналитическим взглядом со стороны, одушевляет, среди прочих, стихотворение “Я в мыслях подержу другого человека...” (с. 84). О нем я уже писал подробно (с применением технических — психоаналитических и структурно-семиотических — средств и с параллелями из Державина), а сейчас ограничусь цитированием, тем более что перед недоброжелательным читателем наша наука все равно бессильна:

Я в мыслях подержу другого человека
Чуть-чуть на краткий миг... и снова отпущу
И редко-редко есть такие люди
Чтоб полчаса их в голове держать

Все остальное время я есть сам
Баюкаю себя — ласкаю — глажу
Для поцелуя подношу
И издали собой любуюсь

И вещь любую на себе я досконально рассмотрю
Рубашку
я до шовчиков излажу
и даже на спину пытаюсь заглянуть
Тянусь тянусь
но зеркало поможет
взаимодействуя двумя
Увижу родинку искомую на коже
Давно уж гладил я ее любя

Нет положительно другими невозможно
мне занятому быть.
Ну что другой?!
Скользнул своим лицом. взмахнул рукой
И что-то белое куда-то удалилось
А я всегда с собой

Нарциссизм, автоэротизм, метапоэтичность — букет, представленный во многих стихах (ср. еще “Мелькают там волосы густо...”, с. 77, и “Ветер. Белые цветы. Чувство тошноты...”, с. 286, с поразительной строчкой: Это я или не я? Жизнь идет моя?). Взгляд на себя со стороны, в частности в зеркало, вообще одна из пристально разрабатываемых им тем; таково “К себе в зеркале” (с. 91):

Ух ты морда что ты скалишь
Свои зубы как в белке
и слюна твоя застряла
и пыльца на языке

Вид любого поселенца
А внутри же головы
совращение младенца
среди полевой травы

Щекотание под мышкой
красна потная рука
ух ты морда ух ты рожа
внешний облик паренька

Но зеркало для этого необязательно, достаточно изощренного грамматического сдвига, ну и, конечно, подпирающей его подлинной независимости автора, который всем обязан самому себе (а не смиренно испрашиваемым — на изучение того, что Мандельштам назвал “ворованным воздухом”,— грантам); ср. конец стихотворения “Я был веселая в фигура...” из “Третьего сборника”, 1969 (с. 95):

Зато я никому не должен
никто поутру не кричит
и в два часа и в полдругого
зайдет ли кто — а я лежит

Сочетание проникновенного лиризма с отчужденной объективностью — постоянный источник излюбленных Лимоновым местоименных игр, например, в этом для пущей убийственности рифмованном стихотворении из сборника “Оды и отрывки”, 1969—1970 (с. 123):

Кто теперь молодой за меня?
Почему же отставлен я?!
Ах наверное я что-то делал не так!
— Нет ты делал все верно и так

Но как бы не [sic!] делал ты
Отставят тебя в кусты
На светлой поляне другой
А ты в темноте сырой

В светлой поляне, вообще говоря, вполне архетипической, мне видится земляничная поляна Бергмана, на которой жена изменяет мужу, наблюдающему из-за деревьев (хронология сходится).

Тема измены, несчастной любви, разлуки появляется задолго до сенсационного “Эдички” (1979) и сопутствующих стихов, обильно представленных в книжке. В первом же цикле, “Кропоткин и другие стихотворения”, 1967—1968, есть “Послание” (с. 36), которое звучало бы душераздирающе, если бы не было оркестровано аграмматическими изысками, нарочитыми тавтологиями и сбоями рифмовки, одновременно повышающими и подрывающими лирический престиж субъекта:

Когда в земельной жизни этой
Уж надоел себе совсем
Тогда же наряду со всеми
Тебе я грустно надоел

И ты покинуть порешилась
Меня ничтожно одного
Скажи — не можешь ли остаться?
Быть может можешь ты остаться?

Я свой характер поисправлю
И отличусь перед тобой
Своими тонкими глазами
Своею ласковой рукой

И честно слово в этой жизни
Не нужно вздорить нам с тобой
Ведь так дожди стучат сурово
Когда один кто-либо проживает

Но если твердо ты уйдешь
Свое решение решив не изменять
То еще можешь ты вернуться
Дня через два или с порога

Я не могу тебя и звать и плакать
Не позволяет мне закон мой
Но ты могла бы это чувствовать
Что я прошусь тебя внутри

Скажи не можешь ли остаться?
Быть может можешь ты остаться?

Лирическая эмпатия — вместе с остраняющими ее словесными играми — сохраняется и в подчеркнуто стилизованных этюдах, например в сентиментальном служебном романе из первого сборника (с. 34):

В один и тот же день двенадцатого декабря
На тюлево-набивную фабрику в переулке
Пришли и начали там работать
Бухгалтер. кассир. машинистка

Фамилия кассира была Чугунов
Фамилия машинистки была Черепкова
Фамилия бухгалтера была Галтер

Они стали меж собой находиться в сложных отношениях
Черепкову плотски любил Чугунов
Галтер тайно любил Черепкову
Был замешан еще ряд лиц
С фабрики тюлево-набивной

Были споры и тайные страхи
Об их тройной судьбе
А кончилось это уходом
Галтера с поста бухгалтера

И он бросился прочь
С фабрики тюлево-набивной

Или взять “Воспоминания о Капуе” (“Оды и отрывки”, 1969—1970; с. 120). Какая Капуя? Какие воспоминания у 25-летнего харьковчанина, и в Москве-то проживающего без прописки? Но стилизаторский напор, тавтологические приколы, квазирифмы (ехала в тени — падали тени) и мощный порыв любования — собой, своим стихом, своим хищным глазомером (Изумительно большие груди пучились / А мясо на ногах выглядело замечательно) и великолепной свободой выдачи общего за особенное (А столики стояли в тени /.../ Вот чем отличалась Капуя) — преподносят нам импровизированную (наверно, откуда-то вычитаннную? — задачка для будущих лимоноведов) Капую, как на блюдце:

Капуя была длинной
Капуя была тонкой
Капуя была милая
Она была вместительная

Капуя хороша была
Она была озаренная
В ней тихо ехала коляска
Лучше Капуи ничего не было
Ибо в ней тихо ехала коляска
Ибо коляска ехала в тени
Ибо на коляску все время падали тени
Тени от зданий падали на коляску
И тени от зданий пробегали по мне
Потому что я сидел в коляске
И я рассматривал Капую

Капуя была прохладная
В Капуе продавали вино
Вино продавали на блюдце
В Капуе были хорошие блюдца
Которые стояли на столиках
А столики стояли в тени
А на столики клали шляпу
Вот чем отличалась Капуя

В Капуе можно было видеть как идут
женщины
В Капуе они ходили особым образом
В Капуе у женщин были яркие губы
Изумительно большие груди пучились
А мясо на ногах выглядело замечательно

Можно было целый день просидеть в Капуе
И не думать ни о чем другом
Только о Капуе
Капуя и Капуя
И только Капуя
Капуя
Капуя

Я увлекся, цитируя свои любимые доэмигрантские стихи Лимонова. К счастью, шок эмиграции и финансовый стресс не задушили его лирического темперамента.
В сборнике богато представлены нью-йоркские и парижские стихи 1976—1982 годов — цикл “Мой отрицательный герой” (в 1995 году изданный Александром Шаталовым: М.: Глагол). Заглавное стихотворение цикла (с. 279) задает новую, более умудренную и в то же время как бы маршаковско-чуковскую интонацию загадки-считалки, с которой в новых декорациях разрабатывается знакомая тема нарциссизма и самоотчуждения:

Мой отрицательный герой
Всегда находится со мной

Я пиво пью — он пиво пьет
В моей квартире он живет

С моими девочками спит
Мой темный член с него висит

Мой отрицательный герой...
Его изящная спина
Сейчас в Нью-Йорке нам видна
На темной улице любой.

Это “я”. А вот “вы” — знакомая? любовница? читательница? — в общем, современница, возможно, пока что отвергшая поэта (с. 310):

Вы будете меня любить
И целовать мои портреты
И в библиутеку ходить
Где все служители — валеты

Старушкой тонкой и сухой
Одна в бессиллии идете
Из библиутеки домой
Боясь на каждом повороте

Среди стихов этого периода меня всегда восхищала
двойчатка “Жена бандита”; приведу первую половинку (с. 352):

Роза стоит в бутыли
Большая роза прекрасна
Она как большая брюнетка
Как выросшая Брук Шилдс до отказу

А кто же принес мне розу?
Ее принесла мне... подруга
Подруга — жена бандита.
Люблю опасные связи...

Ох, если бандит узнает,
от распрей междоусобных
с другими бандитами, сразу...
от маленьких проституток.
которых он сутенерит...
ко мне и жене повернется...
Убьет он нас двух, пожалуй...
Имеет два револьвера
И верных друзей впридачу...

Боюсь. Но любить продолжаю
Я тело жены бандита
И ласковый темперамент
Сладки опасные связи...

Улучив момент при встрече в Париже, я спросил Лимонова, что повлияло на “Жену бандита”, — ну, понятно, “Опасные связи”, но не сыграла ли роль и песенка Жоржа Брассанса о любви к пупкам жен полицейских? “На „Жену бандита“, — отрезал поэт, — повлияла жена бандита”. (Иронии по поводу охоты за интертекстами специально посвящено стихотворение “Фрагмент”, с. 348, где фигурирует незадачливый “профессор Алик”, не постеснявшийся, впрочем, поместить его в дальнейшем на свой вебсайт: http://zholk.da.ru.)

“Стихи последних лет” (2000—2003) представлены четырнадцатью текстами. Некоторые из них вызывающе “фашистские”, например, написанное уже в Лефортове (с. 390), начинающееся:

Принцем Тамино, с винтовкой и ранцем
Немец австрийский Гитлер с румянцем
По полю французскому славно шагал
Но под атаку газов попал

и кончающееся с неуловимо мандельштамовской интонацией:

Как я люблю тебя Моцарт-товарищ
Гитлер-товарищ — не переваришь,
Гитлер амиго принцем Тамино
Нежно рисует домы в руино...

Те же провокационные мотивы — в центре стихотворения “Старый фашист (Пьер Грипари)...” (с. 386) и более раннего, парижского, “Геринг дает пресс-конференцию в душном мае...” (с. 284). Истоки лимоновского “нацизма” (он же — большевизм и че-геваризм), вполне у него органичного, — особая тема, за которую здесь не примусь; отмечу только причастность к этому синдрому широких слоев советского истеблишмента
70—80-х годов, упивавшихся, с иронией и без, Штирлицем, эсэсовцем по форме и коммунистом по содержанию.

В тюремных стихах настойчивы темы мучительства и тоски по любви и свободе. Заключает книгу пронзительное стихотворение, посвященное Насте (с. 402) и магически — благодаря оригинальному сплаву щемящей топики блатного романса, интонации детской песни (“Мы едем, едем, едем, в далекие края...” ?), очередной присяги Хлебникову (ср. его “Сад”) и отсылки к “Двенадцати” Блока (Что нынче невеселый, / Товарищ поп?) — примиряющее с товарищем, красным партизаном и танком (на котором, согласно анекдоту, советский человек выезжал на отдых за границу, а зека Лимонов планирует отправиться с юной возлюбленной за мороженым):

Когда-нибудь, надеюсь, в ближайшем же году
Я к маленькому панку с улыбкой подойду

Долго мы не виделись, товарищ панк,
Пойдемте, погуляем (не против?) в зоопарк.

Там умные пингвины и лица обезьян
Там ходит волк красивый, как красный партизан

Что-то Вы невеселы товарищ панк
Для маленькой прогулки не взять ли нам танк?

И эта чудо-девочка, с прекрасной из гримас
Мне скажет: “Волк тюремный! О, как люблю я Вас!
Я просто молчалива. Я вовсе не грустна.
Все классно и красиво!” — так скажет мне она.

Где плещутся в бассейнах тюлень гипопотам
На танке мы подъедем к мороженным рядам

Мы купим сорок пачек ванили с эскимо
От зависти заплачут, те кто пройдет мимо

Вся жизненная и литературная карьера Лимонова — это история борьбы, схваток и продвижений, ответов на новые и новые вызовы, самоутверждений и самораскрытий. Тема романтического вызова, одновременно растиньяковского и творческого, остро звучит в “К юноше” (1970; с. 103) — юноше, обдумывающему переезд из Краснодара в Москву. Кончается оно так:

Одумайся о юноша! Смирись!
В столице трудная немолодая жизнь
Тут надо быть певцом купцом громилой
Куда тебе с мечтательною силой

Сломают здесь твой маленький талант
Открой открой назад свой чемодант!

Но в финале другого раннего стихотворения, “Я вечный содейственник детям...” (не вошедшего в книжку; цитирую по той же машинописной тетради), поэт отвечает на судьбоносный вопрос в честолюбиво-профетическом ключе:

В России конечно замучат
Ну как же! Они ль не сотрут
Другому — противному учат
и все миллионы идут

но я-то не для миллионов
А кто из мильонов бежал
тот способ найдет для поклонов
на мой приходить пьедестал

...Штаб НБП, где я посетил Эдика, пестрит серпами и молотами, в глаза бросается Дзержинский, “Лимонка” удручает как политикой, так и риторикой. Но в книжке, о которой идет речь, не раздражает даже демонстративно большевистский алый цвет обложки. Дело в том, что стихи настоящие. Их грамматические сдвиги изумительно пучатся, и виноградное мясо (да, да, опять Мандельштам!) выглядит замечательно. Не подкачал и автор — создал себе и им биографию, объездил мир, завоевал Париж, в России, как водится, посидел, но не сломался. Скоро их начнут со страшной силой изучать, комментировать, диссертировать, учить к уроку и сдавать на экзаменах, и для них наступит последнее испытание — проверка на хрестоматийность.

Александр Жолковский / Лос-Анджелес